Кабинет
Юрий Каграманов

Panta rhei

Panta rhei
Заметки о связи времен

Новый век начался под звуки “Союза нерушимого”, что лишь подтверждает уже сложившуюся закономерность: вся наша пореволюционная история — эдакий норовистый Тянитолкай, который то рвется вперед, то резко подает назад, то кружит на месте, утратив всякое представление о направлении движения. И каждый новый рывок или поворот болезненным образом отзывается на том, что еще остается от национального сознания, увеличивая путаницу в головах и обостряя взаимное непонимание поколений.

Правду сказать, не мы первые демонстрируем в истории такую режущую глаз непоследовательность. Были и другие. Предлагаю две цитаты. “В наше время вступающие в жизнь поколения настолько не похожи на предшествующие, что кажется, будто они принадлежат другому веку или образуют другую нацию”. Вторая цитата. “Мы разрываемся между двумя мирами, один из которых как будто продолжает другой и в то же время разительно отличается от него — это мир отцов и мир детей, каждый со своими обычаями, предрассудками, институтами настолько несхожими, как если бы их разделяли столетия”. Оба высказывания принадлежат французам — соответственно поэту Леону Алеви (или Галеви, как пишется по-русски фамилия его знаменитого брата-композитора) и публицисту Феликсу Фёйе де Коншу[2]. Оба относятся к 20-м годам XIX века. Годы Реставрации столкнули друг с другом сразу несколько поколений: выросших при старом (до 1789 года) режиме, тех, кто неистовцев девяносто третьего года продолжал считать “сверкающими звездами” (Гюго) и в той или иной мере сохранил ментальность революционных лет, заматерелых бонапартистов-державников и, наконец, молодое поколение (в литературе и искусстве представленное именами Гюго, Делакруа, Бальзака и других), очень непохожее на все предыдущие и особенно далекое от фривольных дедов-вольтерьянцев. Таковы были последствия революционной бури, начавшейся в 1789-м и достигшей апогея в 1793 — 1794 годах.

Звуки этой бури заворожили, как известно, и русских революционеров разных цветов и оттенков, до большевиков включительно. Лишь кучки маловлиятельных, как оказалось, в национальном масштабе либералов-постепеновцев разглядели на Западе пример, действительно заслуживающий подражания, — пример Англии, умеющей сочетать обновление с соблюдением преемственности; это путь, которым за Англией последовала англоязычная Америка и который обеспечил англосаксонской расе лидирующее положение в современном мире. Увы, заразительны как раз дурные примеры. Любовь к резким движениям толкнула русский революционный “авангард” на путь, аналогичный французскому пути, а лучше сказать, французской беспутице. Об этом, собственно, было говорено уже несчетное число раз (с разных точек зрения и соответственно с проставлением различных оценок одним и тем же фактам), но почему-то все аналогии такого рода оканчиваются или на Термидоре, или на 18 брюмера. Разве не естественно допустить, что и последствия революции должны были оказаться хотя бы отдаленно схожими? И действительно, в линиях разрывов и повреждений общественного сознания что-то общее улавливается.

В этом плане, как, впрочем, и в других, последствия оказались у нас еще более тяжелыми. У французов отречение от “старого мира” было, пожалуй, не менее резким, но, к счастью для них, гораздо более кратковременным; и все “этапы большого пути” — не столь продолжительными, как у нас. В результате в одном и том же времени сошлись люди глубоко различных ментальностей, что, с одной стороны, было плохо, но с другой — хорошо, ибо можно было хотя бы соотнести одних с другими. Культурное поле выходило клочковатым, но оно по крайней мере вмещало всех и вся.

Возьмите, например, роль криминального элемента, которая после революции была очень значительной. В романах Бальзака, представляющих наиболее широкую панораму современного ему общества, криминал в лице беглого каторжника Вотрена заявляет о своих претензиях на власть; более того, берет на себя смелость формулировать философию этого общества (где даже иные респектабельные капиталисты представлены как “мазурики”): “Вы будете пожирать друг друга, подобно паукам в банке” (Вотрен — Растиньяку). Но против криминала объективно “играют” совсем другие “игроки”. Тот же Растиньяк находит в себе силы разорвать тенета, сотканные вокруг него Вотреном. Почему-то в Растиньяке обычно видят циничного “завоевателя Парижа”, тогда как на самом деле он чувствительный и порядочный или, точнее, преодолевающий соблазны непорядочности, ибо за ним — фамильное достоинство, привычки усадебной (хоть и бедной) жизни.

Высокие ценности “старой Франции” прекрасно чувствовал и Стендаль, даром что, в отличие от Бальзака, никакого почтения к частичке “де” не испытывал. Ему дорог аристократизм в любых его проявлениях, включая те, что были скорее правилом, чем исключением в традиционной буржуазной среде; напротив, буржуа нового типа, хищный приобретатель, мечтающий о титулах, ему “скучен” или “смешон” (кстати говоря, Стендаль острее, чем Бальзак, почувствовал, что парижская ярмарка тщеславия представляет собою скорее отталкивающую картину и “завоевывать” этот город не стоит труда). Но и Стендалю было ясно, что рассадником аристократизма в точном смысле слова является угасающий феодальный класс. Его Жюльен Сорель, воплощение плебейской гордости, не скрывает от себя, что шармирован титулованными vis-аa-vis; в то же время непосредственный контакт с ними оттеняет преимущества новых людей — свежесть чувствований, энергию, широту помыслов и т. д.

Вот так — все варилось в одном котле. У нас, увы, “старый мир” был отрезан от “живой жизни” на целых семьдесят лет, и в год, когда была объявлена свобода, от него остались одни только тени; и нет среди нас Одиссея, который мог бы напоить их кровью, чтобы они заговорили так, как могут говорить живые люди.

И еще раз бросим взгляд на французских учителей, ныне ушедших от своей “великой” революции так далеко, что соответствующая точка на российском пути не просматривается даже при наличии самого сильного воображения. Время, конечно, многое у них сгладило; к тому же пребывание в лоне объединенной Европы в чем-то уравняло французов с их соседями. И несмотря на все это, отголоски той бури пронизывают идейно-политическую жизнь Франции во всех направлениях. Видный публицист Жан-Мишель Гайяр пишет в год двухсотлетия революции: “Расщепления (clivages), унаследованные от эпохи Революции и Империи, навязывают себя каждому новому поколению. Все о них помнят, все на них так или иначе ссылаются и соответственно самоопределяются, революционеры и контрреволюционеры, „белые” и „красные”, монархисты-конституционалисты и республиканцы, либералы и социалисты. Всегда кто-то хочет за что-то взять реванш и, захватив власть, восстановить тот или иной порядок”[3].

Неужели что-то похожее на этот раздрай (хотя бы и в элегантных демократических рамках) ждет нас где-то в XXII веке? Неужели какие-то значительные сегменты российского общества и дальше будут самоопределяться на основе заветов В. И. Ленина и творческих разработок И. В. Сталина?

Нет, мы не пойдем таким путем. Французская революция хорошо начиналась и плохо кончилась — отсюда сложности в ее оценке, с которыми французы всегда, наверное, будут сталкиваться. Русская — плохо началась и плохо кончилась, и это существенно облегчает задачу найти для нее соответствующее место в цепи времен.

Трогательно слышать в наши дни призывы “не перечеркивать прошлое” от тех, кто считает себя наследниками строя, в семнадцатом и последующие годы не просто перечеркнувшего прошлое, но всесторонне его оплевавшего и глумившегося над ним так, как немыслимо было глумиться над советским прошлым в начале 90-х.

Любопытно, что 90-е годы во многом повторяют 20-е. Я имею в виду не политику и экономику, но то, что глубже их, — мирочувствие. Надо учитывать, что на протяжении 20-х годов власть коммунистов над умами, идет ли речь об интеллигенции или о массе народа, была весьма ограниченной. Пожалуй, в них видели (сознательно или подсознательно) агентов неких стихийных сил, преуспевших в разрушении “старого мира” и по-своему в этом правых. Допускаю, что мысль Гюго о том, что революция — “это гроза. А гроза знает, что делает”, из всеми читающими людьми прочитанного “Девяносто третьего года” (та же мысль варьируется и в “Отверженных”) способствовала такому пониманию вещей. Наверное, эта некорректная с марксистской точки зрения мысль позднее помогла некоторым коммунистам смириться с положением агнцев, обреченных на заклание.

Движение стихийных сил заворожило многих творческих работников, тех, кого официально звали “попутчиками” и кто реально “делал погоду” в культурной среде. На коммунистов они смотрели вчуже, тишком называли их “крокодилами на шарнирах” (Илья Эренбург, 1921) и ждали, что нечистая сила все равно унесет их туда, откуда они однажды явились. Равнодушные к заклинаниям “Коммунистического манифеста”, они поклонились богине “одичавшей свободы”; а это как раз то божество, которое стало пользоваться успехом в 90-х.

Конечно, небосвод в 90-х значительно более темен (это явление мировое, а не чисто российское); и кое-какие уроки истории усвоены, хотя бы и подсознательно. Но есть много общего во взгляде на человека. Взгляд этот по преимуществу холодный и злой. Как ни странно может показаться, его разделяли и строители “нового мира”. Сейчас 20-е заслонены позднейшими десятилетиями, для которых типичен как раз избыток сентиментальности, но если мы обратимся, так сказать, к строительной площадке, где только начинали возводить здание “нового мира”, то тут, как мы увидим, избегали всяких проявлений чувствительности. Все друг для друга “стервы”, даже независимо от политического едино- или разномыслия. Разве не сказал сам Троцкий, что человек — “бесхвостая обезьяна”? Сперва надо выстроить здание, а в нем уже заведутся совсем другие личности, которые будут ходить в венках из роз. Пословица о том, что не место красит человека, а человек место, отброшена за полной устарелостью.

Естественно, что у “попутчиков” подобные видения будущего не вызывали большого доверия и они сосредоточивались на настоящем, которое населяли “стервы”. Раз кругом “стервы”, значит, и самому можно не слишком чиниться. “Мы с детства не отличали / Добра от веселого зла” (Сергей Марков, конец 20-х) — под этими строками могло бы подписаться целое поколение. Многое стало можно из того, на чем прежде стоял знак запрета, что дает повод для веселья, но веселье сильно горчит, ибо исчез ответ на вопрос “Зачем все?”. “Души у нас, как горькие ветры азиатские, вздымающие пыль по степным дорогам” (Борис Лавренев, 1923) — это тоже портрет поколения, поверившего в революцию как “правду соленого ветра”, и не более того.

Корень пола, как известно, чуткий ко всем переменам в духе, ответил на подобную неприкаянность “любовью без черемухи”, или попросту “кобелированием”. Так было в жизни — и так в литературе: любовь вытеснялась “проблемой пола”.

Все грубое, злое, жестокое, циничное и физиологичное, что так “неожиданно” захлестнуло нас в 90-е, массой бывших “советских людей” было воспринято, как свалившееся на голову или завезенное из каких-то заведомо порченных стран. Роль завоза не следует преуменьшать, но равным образом не следует и преувеличивать. В основных своих чертах экзистенциальная ситуация 90-х просто возвращает нас в 20-е, то есть в советское же время, только полузабытое. Строители не умели заклясть “шевелящийся хаос”, и здание, выстроенное, как им казалось, на несокрушимом фундаменте, рухнуло; закономерность такого конца не захотели признать “вечно вчерашние”, вся энергия которых в минувшее десятилетие ушла в ноги — сопротивляться течению, вместо того чтобы переместиться в голову. В то же время нельзя не учитывать, что при строительстве было использовано немало добротного материала, который надо уметь оценить по достоинству.

СССР как физическая масса времени-места обладает еще заметной силой притяжения, подобно всякой инертной массе. Естественно, что с течением времени сила притяжения будет убывать. Наивно, однако, думать, что можно просто “убежать” от этой темной, со светлыми прожилками, массы, бросив ее позади без всестороннего осмысления.

Остро необходима деконструкция советского прошлого — не та, с которою носится злой гений, пытающийся разъять все живое, но та, что диктуется не только конечною несостоятельностью, но и явной несуразностью конструкции. Все, что мы привыкли называть советским, суть плоды беззаконных и порою противоестественных соитий и просто случайных наложений, породивших редкостную мешанину в умах “советских людей” (как, например, должен был чувствовать себя Карл Маркс, которому сел на голову Иван Грозный? Но с другой стороны, каково было тени православного тирана опираться на этого “лапсердачника”?).

Смотрел по телевизору куски из сериала “Два капитана” по роману В. Каверина. Там в одном месте Саня Григорьев в первый раз целует Катю; в ответ на осторожный поцелуй в щеку она поворачивает голову не без некоторого недоумения и произносит, почти без лукавства, одно укоризненное слово: “Свинство”. Я подумал: Боже, какая счастливая девочка, если у нее такое представление о свинстве! И ведь это тридцатые годы — время, зловещее в других отношениях, убогое в третьих и нелепое в четвертых.

Мы попадаем в жизненный пласт (который литература одновременно и отражает, и создает), как будто “не знающий” о существовании других пластов. Отчасти, впрочем, так оно и есть: культурные процессы на протяжении 20 — 30-х годов в известной мере автономны. Мне уже приходилось писать, что понятие “тоталитаризм”, если считать, что это система управления обществом “сверху”, сильно огрубляет советские реальности, значительно более сложные, запутанные; в частности и в особенности это касается отношений между властью, с одной стороны, литературой и искусством — с другой[4]. Конечно, в меру своих сил власть “управляла” культурой, но и культура в свою очередь “управляла” властью.

По крайней мере такие отношения сложились между ними примерно с середины 30-х годов. У старых большевиков с высоким образовательным (или хотя бы самообразовательным) уровнем, которых к тому времени прогнали в шею, еще были некоторые умозрительные представления о том, как надо со- здавать “пролетарскую культуру”. Но какие могли быть умозрения у поколения “выдвиженцев” из числа главным образом раскрестьяненных крестьян, занявших командные высоты власти и едва-едва научившихся читать и писать? О таких говорят: отесан, да не обструган; и отесаны-то они были кое-как, что называется, вчерне[5]. “Дикий человек Кавказа” (М. Пришвин) выглядел среди них гигантом мысли потому, что успел прочесть кое-какие книги и умел складно рассуждать и, рассуждая, скрывать — от посторонних, от своих и, может быть, даже от самого себя — то, о чем нельзя было говорить вслух (например, о том, что пути-дороги советского государства далеко разошлись с путями, предуказанными Марксом), и таким образом помог им утвердиться на своем пути. И тот жесткий контроль, немыслимый для 20-х годов, которому он подчинил литературу и искусство, можно объяснить лишь чувством зависимости от литературы и искусства, которое ощутило общество с новыми хозяевами во главе. По сути дела, одна ветвь власти, располагавшая неограниченными средствами физического принуждения, стремилась ограничить другую ветвь власти, у которой тоже были “длинные руки” — те, что формируют души, характеры.

На протяжении 30-х годов идет постоянный обмен сигналами с двух сторон — власти и культуры. Обе стороны обнаруживают некоторое единочувствие: пора подавать назад, искать точки опоры в дореволюционных реальностях. Прошлое по-прежнему отвергается в его законченных формах, но в то же время из него воровски перетаскивается все, без чего трудно обойтись на “новых землях” и что может быть состыковано, хотя бы и с большой натяжкой, с требованиями идеологии. К тому времени идеология уже была в высокой степени выхолощена, а то, что от нее осталось, приспособлено к нуждам новых хозяев; но именно потому, что они овладели коньком идеологии, новые хозяева проявили в этих вопросах “твердость”, которой могли бы позавидовать старые большевики. Такая “твердость” производила впечатление в поле культуры, где идеологию принялись всячески охорашивать, используя многое из того, что можно было найти в кладовых национальной и мировой культуры.

Несмотря на все сближения двух миров — власти и культуры, контраст между ними (речь идет не о людях власти и людях культуры, но именно о мирах, ибо люди могли принадлежать тому и другому миру одновременно) оставался разительным; это были как два течения, холодное и теплое, которые постоянно соприкасались, но удивительным образом не смешивались. Теплые воды гуманистической культуры (пусть и с поправками от идеологии) производили ласкающее и бодрящее действие, и совсем же рядом, рукой подать (ногой ступить), струились ледяные воды античной преисподней. Унаследованное от революционных лет презрение к людишкам держалось в мире власти особенно долго и упорно. Самое “яркое” его выражение — это, конечно, ГУЛАГ, и почти столь же “яркое” — Великая война, когда руководство швырялось “человеческим материалом” так, как это могли делать только классические деспоты древности — какой-нибудь Кир или Камбиз.

Смешение вод началось лишь с “оттепелью”, и тогда получилось непонятно что (и в этом “непонятно что” все более уверенно чувствовала себя блатная стихия, дотоле струившаяся понизу). Но тогда же начался и разлад между людьми власти и людьми культуры; его внесло публичное низвержение кумира в середине 50-х. С точки зрения интересов правящих кругов, это был опрометчивый поступок. Конечно, они хотели обезопасить себя от новых спазмов опричнины, но это можно было сделать иначе, не открывая — или, точнее, не приоткрывая — для неподготовленных взоров панораму египетских казней, осуществлявшихся на протяжении предшествующего периода (потом спохватились, попытались что-то прикрыть, что-то затушевать, но было уже поздно). Для “идеалистов” в поле культуры это был удар из тех, оправиться от которых невозможно. С четвертьвековым запозданием они могли бы повторить упрек Павла Васильева:

Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный! —

(из эпиграммы “Ныне, о муза, сегодня воспой Джугашвили, сукина сына”, около 1930). Конечно, неразумный семинарист не по своей воле залез туда, куда он залез; он всего лишь угадал исподние помыслы новой знати, для которой к концу жизни, выполнив свою задачу, стал в тягость.

Имя Сталина было “коэффициентом” нового строя жизни — как имя Наполеона для героев Стендаля. Только имя Наполеона, уже при жизни сверкавшее романтическим блеском, поднялось в цене после его кончины на далеком атлантическом острове, а имя Сталина post mortem оказалось накрепко сочетанным с системой организованного в невиданных масштабах зверства, и если остались еще у него почитатели, то свое почитание им пришлось, так сказать, продолжить своими силами; ибо кладовые национальной и мировой культуры отныне были для них закрыты.

“Роман” культуры с властью был сильно подпорчен. Хотя и не прервался окончательно.

Лояльность творческой интеллигенции, как и населения в целом, в позднесоветские десятилетия, поскольку она была искренней, отчасти можно объяснить силою привычки, что, согласно пословице, приходит как странница, остается как гостья и потом сама становится хозяйкой. Но существовало и более глубокое чувство, которое ее, лояльность, поддерживало, — я бы назвал его чувством последнего берега. Оно теплилось на протяжении 20-х годов и стало главенствующим в 30-х. “Нежданно-негаданно” оно овладело душами даже вчерашних циников и скептиков. И оно было глубже, нежели вера в конкретику социально-политических программ.

“Советского человека” растили в уверенности, что под ним — твердая земля, которая никогда, ни при каких обстоятельствах не дрогнет. Что там “Тысячелетний рейх”! Нацисты были отравлены декадансом и поэтому заранее положили себе конец, по историческим меркам не такой уж страшно далекий (а кое-кому из них, включая самого Гитлера, даже нравилось его смаковать, представляя, как этот самый рейх будет выглядеть в руинах). Нет, наше “царство” — навсегда. Дотошные студиозы вычитывали в книжках, что все человечество когда-нибудь погибнет (Энгельс подтверждал), но это случится очень-очень нескоро, так что и думать об этом не стоит; может ли далекое облачко на горизонте испортить зрелище ослепительно голубого неба?

Советская мифология представляла дело таким образом, что человечество всегда устремляло взоры к этому последнему берегу, что лучшие его представители гребли и гребут в нашу сторону, к нашим путеводным огням. И ведь нельзя сказать, что это была сплошная неправда: для великого множества людей в остальном мире СССР был оплотом высшей справедливости, последним воплощением хилиастических надежд, истоки которых прослеживаются в далеком прошлом.

Чувство последнего берега было настолько основательным, что жизненная эмпирика до поры до времени воспринималась как что-то второстепенное (перелицованное христианство); отсюда высокая готовность воспринимать окружающее “по писаному”, а не так, как подсказывает простая пятерица чувств. Когда же все-таки земля ушла из-под ног и захлестнуло нас темными водами “реки времен”, панический холодок проник в души бывших “советских людей”. Вроде бы знали, что “все течет”, но это земно-печальное знание (древнего философа, которому принадлежит знаменитое выражение, между прочим, называли “плачущим”) оставалось скорее книжным; теперь появилась возможность прочувствовать его.

“Берег тает, убегая” (как поется в одной старой краснофлотской песне), и нет надежды вступить на него еще раз.

Что дальше: перельется ли “энергия заблуждения” в другие виды энергии, как это происходит в физическом мире, или останется только — пыль, копоть, гарь?

“А где же те липы, под которыми прошло мое детство? — нет тех лип, да и не было никогда”. Так размышляет сам с собой Егор Молотов, герой повести “Мещанское счастье” Николая Помяловского. Под “теми липами” растут помещики, а помещик — “не наш” человек, пусть он и зовется Тургеневым.

Везде и всюду трудный, даже болезненный процесс восприятия “третьим сословием” аристократической культуры в России был болезненным вдвойне по причине известного отрыва верхнего слоя от остальной массы народа. К тому же у нас не успела по-настоящему сложиться буржуазная, или мещанская, культура, которая могла бы смикшировать разрыв между верхним и нижним ярусами. Какие-то зачатки мещанской культуры есть у шестидесятников, у того же Помяловского, у самого Чернышевского, но основной их пафос — радикальной переделки мира, такой, при которой не будут лишними (цитирую Чернышевского) “ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня”. Шестидесятническое сердце “просило бури”, а отнюдь не прогрессивного улучшения жизни[6]. И что буря разметет “не наших”, полагалось только естественным и справедливым.

После семнадцатого года “тех лип” не стало ни для кого, и в этом, как ни странно, был не только несомненный минус, но и определенный плюс. С ликвидацией дворянства как класса культура, и в первую очередь литература, создававшаяся в лоне дворянских гнезд, как бы повисла в воздухе, стала “ничья”, и оттого сделалось возможным “отделить дары от дарящих” — принимая из белых рук “дворянских” писателей их произведения, не связывать их жестким образом с враждебной силой, каковою продолжало считаться дворянство. Новые хозяева в доме, несмотря на всю их “революционную” и плебейскую кичливость, не могли не ощущать собственную ущербность в сравнении с прежними хозяевами, но, к счастью, их ревность не простиралась так далеко, чтобы изничтожить все оставшееся по наследству убранство. Так что “старая” литература, коей позволено было “присутствовать” в настоящем, ощутимо вмешивалась в течение жизни, связывая хотя бы некоторые нити в местах разрыва социальной и культурной ткани.

Тесно было классикам в духовно сузившемся пространстве советской жизни, но без них в нем дышалось бы труднее.

В меру возможностей за классикой следовала живая литература. Г. Федотов писал, что в 30-е годы в подсоветской литературе происходит возвращение в “реакционную глушь 60-х” (цитирую по памяти). Это правда или, точнее, та часть правды, которая должна была броситься в глаза стороннему наблюдателю. Действительно, “поднятая целина” читательской массы психологически была близка именно к шестидесятникам с их характерной угловатостью, занудливой рассудительностью, нечувствием почвенного (близкого равно “дворянской” и “крестьянской” литературе[7]) и большим или меньшим равнодушием к трансцендентному (но одновременно также и культом жертвенного героизма, и уважением к труду, жаждою знания и стремлением к “мещанскому счастью”). Другая часть правды состояла, однако, в том, что в самонастраивающемся литературном процессе классическое наследие, то есть “дворянская”, за малыми исключениями, литература, выполняло роль некоего гироскопа, в эстетическом и этическом смысле, уберегавшего от чрезмерных наклонов в сторону идеологически-плоского и жизненно-грубого[8]; тем самым она обеспечивала такую степень исторической преемственности, какая вообще была возможна в сложившихся обстоятельствах.

Вот для примера только два произведения литературы 30-х годов, из числа самых известных. В повести “Белеет парус одинокий” Валентин Катаев делает акцент на сохранении прошлого, а не на истреблении его; автор выполняет заказ, полученный в поле власти, но выполняет его по-своему. В связке Петя — Гаврик ведущим, естественно, сделан Гаврик; “босявка”, русский Гаврош служит делу революции, озарившей мир сей негасимым светом (восторженный Гюго, раскрывавший свое большое сердце перед каждой революцией, сотрясавшей славный город Париж, покончил с маленьким героем баррикад одной пулей; вопрос о том, во что превратился бы Гаврош, вырасти он в одного из хозяев жизни, для него, к счастью, был неактуален). Но ярче, убедительнее выписан мир Пети с его домашним уютом и дачным привольем, с милыми рождественскими праздниками, с благородными чувствованиями и поступками старших, их неистребимым народолюбием. Обаяние того, что было, да сплыло, прорывается сквозь ритуальные поношения “проклятого прошлого” (в позднейших произведениях автор имел возможность высказаться на сей счет гораздо свободнее). И заключительные строки повести: “Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой...” — могут и должны быть отнесены не только к изображению моря на полотне художника и самому изображаемому морю, но и ко всему тому, что было в “старом мире” чистым на просвет и музыкальным на слух и что отнюдь не было достоянием только избранных. Стоило ли “просить бури”? Для читателя 30-х годов такой вопрос, может быть, не возникал, ибо неизбежность и благотворность бури считались тогда сами собой разумеющимися, но объективно он был заложен в тексте повести.

В романе “Два капитана” (телевизор подтолкнул меня его перечитать) обе основные темы относительно слабо связаны с политикой. Первая — семейная; точнее, это тема переплетающихся судеб двух семей, одна из которых столичная и интеллигентная, а другая провинциальная и попроще. Вторая тема — странствий и поисков, свершений и подвигов. Обе темы тянутся издалека и рубеж семнадцатого года переступают без сколько-нибудь глубоких преображений. В истории семьи определенная преемственность естественна, даже с учетом места-времени. Но здесь и вторая тема — “сквозная”, о чем говорит само название романа — “Два капитана”: советский капитан продолжает дело, начатое капитаном досоветским. Вымысел более или менее соответствует действительности: ветер, поющий “про сильных и больших людей”, начинался в дореволюционные годы; и, не будь революции, эйфория вокруг летчиков, моряков, полярников и т. д. была бы, наверное, почти такой же, какой она была в 30-е годы. Что здесь характерно для советского времени — это упор на “здоровье”; об основных (положительных, разумеется) персонажах подчеркнуто говорится, что они “здоровые”, физически и, главное, душевно. Такое внимание к “здоровью” диктуется требованием советского масскульта: в человеке не должно быть пятнышек (во всяком случае, таких пятнышек, которые невозможно вывести), а те, что с пятнышками, “не наши”.

Примечательна, однако, и такая деталь: автор чуждается шестидесятников. В романе карикатурно изображены две старухи с комической фамилией Бубенчиковы, представленные как “атеистки и нигилистки” 60-х годов XIX века.

А девиз романа “Бороться и искать, найти и не сдаваться”, право, совсем не плох и вполне мог бы шагнуть в новый век, как шагнул он в советское время из дореволюционного. Надо лишь скорректировать его смыслы, подправить внутреннее звучание. И это, как многое другое, дело прежде всего литературы.

Я не уверен в том, что литературоцентризм есть специфически русское явление. Мне кажется, что Запад в этом отношении существенно от нас не отличается: не раз именно литература становилась причиною глубоких перемен в европейской ментальности. Случалось, что переворот в умах и сердцах совершала одна-единственная “эпохальная” книга, такая, как “Страдания юного Вертера”.

Вот в советское время, действительно, литература оказалась поставлена в исключительное положение, ибо задача связывать времена выпала главным образом на ее долю. Но разве сейчас эта функция ею утрачена? Кто первый сказал, что литературоцентризм — дело прошлого? Конечно, роль литературы уменьшилась, но далеко не в той степени, в какой уменьшились тиражи книг и журналов. Конечно, литература отныне не будет заполнять те ниши, которые должны заполнять различные частные конкретные знания, но на столбовой вопрос “Как жить?” ответить может только литература (остающаяся, не забудем, и в основе видеопродукции). А вопрос этот звучит нисколько не менее настоятельно, чем шестьдесят или восемьдесят лет назад.

Другое дело, что литература сама подсудна духовному суду, как и все остальное на белом свете.

“В детях и воинах богатство Рима”. Что-то от этого речения сохраняло силу и в Третьем Риме, и даже его уродливый в целом извод, именуемый СССР, в меру своего разумения пытался традицию продолжить. Дети и военные — пожалуй, наиболее “коммуникативные” на рандеву с иными временами (предшествующими и, смею думать, последующими) фигуры в советской литературе начиная с 30-х годов. Национальный инстинкт подсказывал, что в таких сферах, как воспитание детей и “военная культура”, преемственность особенно важна.

Образовательно-воспитательная сфера в течение 20-х и начала 30-х годов переживала смуту, в чем-то напоминающую нынешнюю. Тогда, как сейчас, обращает на себя внимание избыток дурной свободы, равно как и заносчивость подрастающего поколения, свысока смотревшего на преподавательский корпус, на старших вообще (только тогда заносчивость шла от панибратства с розово-туманным “новым миром”, сейчас — от стихийно возникающих сговоров стайной жизни). Пионерка, отчитывающая и поучающая закоснелого в академических дебрях профессора, могла бы служить “товарным знаком” раннесоветской школы. Дисциплина была отнесена к числу характерных уродств дореволюционной школы, отживших свое, как и ять с фитою; в популярных книжках увлекательно рассказывалось, как старым учителям, этим “придирам в пенсне”, утирали нос недоросли с “демократическими” фамилиями типа Гвоздило или Портянко (“Кондуит и Швамбрания” Льва Кассиля).

В последующем, хотя бы частичном, возвращении к старым порядкам, вошедшем в историю как “огимназивание” советской школы, было что-то неловкое и порою даже чуть-чуть комичное (полонез на школьных вечерах). Тем не менее общее направление образовательно-воспитательной сферы национальный инстинкт во многом подсказал правильно. Были восстановлены в правах дидактические принципы, которые вряд ли когда-нибудь устареют (и которые имеют ряд несомненных преимуществ в сравнении с принципами “свободного”, “развивающего” обучения, в последние годы пришедшими с Запада). Если бы еще не мировоззренческая ущербность, которую школа не могла не разделить с государством!

А военным в России, помимо их прямых обязанностей (роднящих их независимо от того, какому режиму они служат), знать, еще и суждено связывать растерзанные времена, наводить понтоны там, где разрушены мосты. В Гражданскую войну офицеры, по аналогии с французскими событиями названные “белыми”, попытались восстановить российскую государственность и не дать оборваться национальным традициям. Кроме них, никто другой не мог бы этого сделать. Увы, не удалось это сделать и им.

Недаром Солженицын героем “Красного Колеса” вывел офицера, доверив ему многие свои соображения и чувства.

Но Красная Армия, одержав победу над белыми, претерпевает ряд принципиальных трансформаций; из революционной вольницы, не признающей своего родства со “старой армией”[9], она шаг за шагом становится самой, вероятно, традиционной структурой в рамках советского государства. Веха на этом пути — физическое уничтожение едва ли не всех командиров и комиссаров эпохи Гражданской войны (Колчак с Деникиным о таком могли только мечтать). Литература (и кинематограф вслед за нею) здесь, как и в других сферах, “обжигает горшки”: она скрадывает былой революционаризм и одновременно сглаживает мужиковатость советских командиров. В предвоенной пьесе становящегося главным пиитом армии Константина Симонова “Парень из нашего города” герои-командиры еще донашивают идеологические обноски своих предшественников, одержимых идеей мировой революции, но психологически они во многом близки дореволюционным военным; автор заходит так далеко, что обнаруживает их сходство (или скорее создает его) с гусарами “доброго старого времени”.

Не случайно в эти годы РОВС (военная часть эмиграции), оставив надежду когда-либо одолеть Красную Армию, делает ставку на то, чтобы в определенных обстоятельствах перетянуть ее на свою сторону. И нельзя сказать, чтобы это был такой уж фантастический план. Мы помним, что после сокрушительных поражений сорок первого года немалая часть попавших в плен к немцам, от генералов до рядовых красноармейцев, выразила готовность пойти на союз с Гитлером... А если бы на месте Гитлера был кто-то другой, не обуянный ненавистью к славянству и вообще более трезвомыслящий политик? Вполне можно допустить, что в этом случае сталинский режим был бы повержен силами не только и, может быть, даже не столько германской армии, сколько силами “новой русской армии”, выделившейся из состава Красной Армии.

В войну миметическое сближение со “старой армией” зашло так далеко, как это вообще могла допустить окоченевшая, но не утратившая некоторой цепкости идеология: вернулось почитание “великих предков”, вернулись прежние звания, представления о субординации и, самое главное, погоны (прежде — символ ненавистного офицерства). Верховный Главнокомандующий даже рассматривал эполеты с бахромой из золотой канители, думая вернуть их в строй, но, не совсем лишенный вкуса, в конце концов отказался от этой идеи.

В годы “перестройки” впервые свободно заговорившие СМИ одним из главных предметов своей критики сделали гипертрофированный милитаризм (кстати, до сих пор не вполне сломленный). Но ведь не военные повинны в нем; или, точнее, военные всегда и всюду хотят, чтобы солдат, оружия и т. д. было как можно больше, но решает, сколько чему быть, политическое руководство. И то, что военные были верными слугами советского государства, трудно поставить им в вину: другого у нас не было. Само же по себе служение государству для военного — обязанность и доблесть.

Антонов есть огонь,
Но нет того закону,
Чтобы огонь принадлежал Антону.

Нападки на человека в погонах как такового (исключая, конечно, те случаи, когда речь идет о разложившихся элементах) по меньшей мере легкомысленны. Не говоря уже о том, что в своем качестве “защитников родины” военные еще ой как нужны, даже в общественно-политической жизни они, точнее, некоторые из них оказались не лишними. Не все ведь они солдафоны и скалозубы. Этих, конечно, тоже хватает, но есть и другие военные, способные принести пользу не только в казармах и на поле боя[10]. О чем довольно точно сказала Юлия Гинзбург в отчетливо либеральном “Знамени”: “Способность к служению чему-то, что выше тебя, — это основной инстинкт нации, а в определенные моменты истории — залог ее выживания. Может быть, этим прежде всего и ценны для сегодняшней России люди в погонах — естественные носители и хранители этого инстинкта”. Дело за малым: определить “что-то, что выше тебя”, содержательно. Но тут уже одного инстинкта, даже основного, оказывается недостаточно.

И все же “военная косточка” пытается пока придержать Желтое колесо, и это уже кое-что.

Сомнения в том, что страна идет “правильным путем”, подспудно возникли в поле культуры еще до приоткрытий послесъездовских 50-х. Уже в первые послевоенные годы можно было наблюдать некоторое смещение теней. В ликование по поводу одержанной победы вплетались первые нотки разочарования. В 30-е СССР дымился претензиями на мировое водительство, а после войны дым стал мало-помалу рассеиваться, и взору открывалась глухая провинция, лишь по собственному недоумию продолжающая считать себя “строительной площадкой” будущего. Одним из первых это почувствовал Борис Слуцкий. Его стихи:

Рожденный пасть

на скалы океана,

Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной, —

позволительно отнести не только на счет погибшего на войне Михаила Кульчицкого. В континентальной пыли задохнулась мировая мечта, еще живая в 30-х. (В. Кожинов, упирая на национальность поэта, усмотрел в этих строках пренебрежение к Отечеству, но здесь выражено другое чувство — сожаления, что Отечество не возвысилось до уровня коммунистической мечты и не простерлось до каких-то далеких океанских берегов.) Во второй половине 50-х, когда наладились некоторые каналы связи с Западом, стало окончательно ясно, где “они” и где “мы”. И наша перехваленная “социалистическая культура” предстала как эпигонская, и не более чем. Последующие, всегда половинчатые, усилия, направленные к тому, чтобы активизировать дореволюционное наследие или развернуться в сторону Запада, лишь показали, как трудно дается то и другое. За годы советской власти Россия стала мировой провинцией — таков факт, который остается только проглотить.

А чтобы не было уж чересчур горько, хочу обратить внимание на то, что можно назвать “достоинствами недостатков” (я перевернул французское выражение “Les dбefauts des qualitбes”). Когда столицы начинают “вонять” (Петр I о Париже времен Регентства), бывает полезно отступить в провинциальную глушь, дабы поразмыслить в некотором отдалении, что в них, столицах, действительно передового, а что лишь притворилось таковым. Г. Федотов еще в канун последней мировой войны писал, что цивилизация ныне держится “силами спасительной косности”; с еще большим основанием мог бы он повторить эти слова сегодня. Конечно, косность, которую он имел в виду, не совсем та, что отличает на переломе столетий наши края; зачастую даже совсем не та. У нас “парки перепутали” концы с началами (бестолковая Антропос резала не там, где надо, пряжу, которую пряла усердная Клото), и косным, среди прочего, оказалось и то, что еще недавно почиталось ослепительно новым. Оттого просторы родины чудесной, до сих пор осененные, особенно в захолустье, бесчисленными памятниками Ленину, в целом являют собою печальную картину. И все же... Во многих углах здесь еще сохраняется “добродетель закоулков” (как высокомерно выразился Ницше), еще не угасло представление о моральной дисциплине и даже не изжит вкус к умной словесности, а чужие нездоровые сны, которые можно видеть по телевизору, внушают только отвращение (особая к тому же статья — повсюду рассыпанные бывшие “закрытые города”, где интеллигентности, похоже, больше, чем в столицах). Такая провинциальность — “ресурс”, который еще может поработать на будущее.

Традиционное русское добродушие (хоть и приправленное пореволюционным амикошонством), отзывчивость, готовность прийти на помощь равно ближнему или дальнему — черты “советского человека”, которые представляются особенно симпатичными оттого, что сегодня их стало не хватать. Что его отличает от дореволюционного русского человека и сильно портит, это некие хитинообразные затвердения души, выказывающие себя при соприкосновении с “чужими”, “не нашими”, теми, что засели в заграницах, в закатных странах, и теми, что еще ходят по нашей земле в качестве “пережитков прошлого”. Аналогично тому, что в биологии называется морфологической корреляцией (форма рогов, например, должна соответствовать строению пищеварительного тракта и т. д.); хитинообразные затвердения связаны с сужением души и уменьшением мозга, точнее, той его части, что подключена к “коллективному разуму”. С советской точки зрения, сохранить тепло общесоюзного “кагала” можно только так — противоборствуя враждебным силам, которые “товарищи, все знающие о прибавочной стоимости”, втискивают в одно зловещее слово “капитализм”. Для советских капитализм — это “пауки в банке”, прямая антитеза нашему образу жизни. В том, что такое представление до сих пор глубоко сидит в народном сознании, сомневаться, кажется, не приходится.

На самом деле “пауки в банке” — лишь один из аспектов капитализма. Социализм в той или иной степени (в зависимости от его концентрации) подавляет естественное, которому дает выход капитализм, но естественное не сводится к “паукам в банке”. Цветущая сложность мира тоже идет от естества (подавляя живые краски бытия, социализм неизбежно выбирает серую). Это во-первых, а во-вторых, не следует преуменьшать действенность в условиях капитализма, а лучше сказать (чтобы не выпячивать экономику), свободного общества, религиозно-культурных сил, изначально отправляющихся от сверхъестественного. Возьмите “крепость капитализма”, Америку: даже применительно к экономической жизни образ “пауков в банке” оказывается, мягко говоря, слишком односторонним, а применительно к жизни общественной он попросту нелеп. Во всяком случае, еще в 40 — 50-е годы по части взаимодоверия и взаимовыручки американцы могли, наверное, поспорить с тогдашними русскими (“советскими”) “простыми людьми”. С тех пор, да, атмосфера в Америке заметно изменилась, но экономика, то есть капитализм в собственном смысле слова, тут ни при чем.

Зато мы теперь знаем, как выглядит естественное, когда оно, однажды изгнанное в дверь, возвращается через окно — в маске и со “стволом”. Утверждения, что таков вообще облик раннего капитализма, основаны на плохом знании истории. Такого капитализма не было нигде и никогда. Даже на американском Диком Западе, знаменитом своим “револьверным лаем”, существовал своеобычный дуэльный кодекс: соперники (враги, конкуренты) стрелялись при первой случайной встрече (задача состояла в том, чтобы успеть выстрелить первым), а отнюдь не “заказывали” друг друга, как это принято у нас; разумеется, преступный элемент был там очень заметным, но, как и всюду, он составлял исключение из правил. Единственный мировой аналог нынешним российским порядкам — мафия, но она всюду, где ей удалось прижиться, представляет собою локальное (некоторые области Италии) или локализованное в экономических структурах, именно в подпольной их части (США и ряд других стран), явление и только на просторах бывшего СССР превратилась во всепроникающую величину.

В иные времена русские люди судили-рядили “по человечеству”, теперь судят — “по понятиям”. Так в конечном счете преломился в нас советский опыт[11].

Закатные страны по-своему способствуют такому ходу вещей, ибо, с одной стороны, они передают нам различные полезные ноу-хау, но с другой — заражают своими настроениями, а каковы настроения, можно судить по их фильмам. Увы, их дева-Свобода заметно подурнела и приобрела парадоксальное сходство с классной дамой и уличной девкой одновременно; и классная дама следит главным образом за тем, чтобы никто никому не мешал “самовыражаться”. Оттого многое, что было у них естественного, вырождается в дикое (экономика, повторю, тут ни при чем, это результат упростительного смешения, происходящего на тротуарах больших городов); только у них пока дикость проявляет себя главным образом в культуре, а у нас — “в натуре”. Как и куда мы будем выходить из этого состояния, вместе с Западом или порознь — интересный вопрос, на который никакая пифия не могла бы сегодня ответить.

Горчайший вопрос, который задают себе люди уходящих поколений: “Зря жили?”

Это как посмотреть. Не зря, например, в том смысле, что можем ответить “простой душе” из одноименного рассказа Алексея Толстого, в далеком девятнадцатом году спрашивавшей себя: “Что новые годы принесут? Хватит ли плеч вынести?” Что принесли новые годы, тогда невозможно было даже вообразить, и тем не менее — “хватило плеч” вынести все. И не просто вынести, но и отказать кое-что стоящее по наследству. Что-то ведь строили, далеко не всегда плохо. Воспитывали детей, стараясь как лучше, иные души засевая добрыми семенами, отнюдь не советских урожаев. В годину небывалой опасности сумели защитить страну, хоть и ценою умопомрачительных жертв; более того, повергли долу величайшее зло столетия (коммунизм тоже есть зло, но, оценивая его объективно, нельзя не принять в расчет, что эта дорога в ад изначально была выложена добрыми намерениями, чего никак нельзя сказать о фашизме), предотвратив дальнейшее его расползание по свету и в своей собственной стране (если бы не было лобового столкновения с Германией, вполне вероятно, фашизоидные тенденции во внутренней политике СССР выразились бы куда резче).

Если же говорить о выборе, сделанном страной (или, точнее, навязанном ей) в 1917 году и определившем последующий, до 90-х годов, путь, то ради будущего вступающих в жизнь поколений необходимо как можно скорее недвусмысленно признать, что этот выбор был роковой ошибкой. И что “скверное подражание добру” (воспользуюсь выражением Набокова) в конечном счете сыграло на руку злу.

Простое сравнение пути, пройденного страной начиная с 1917 года, с тем, который мог бы быть пройден, является убийственным для первого. Революционеры, пока они не победили, имели “право мечтать”, и хотя импульсы, давшие их воображению толчок, были заведомо сомнительного происхождения, невозможно было публично “доказать”, что их мечты неосуществимы. И, напротив, легко было обмануться относительно собственных намерений и возможностей. Как, например, в следующих строках поэта Владимира Кириллова (1919 или около того):

Мускулы рук наших жаждут гигантской работы,
Творческой мукой горит коллективная грудь.
Медом чудесным наполним мы доверху соты,
Нашей планете найдем мы иной, ослепительный путь.

К месту пословица: от мертвых пчел меду захотели. Но сегодня “право мечтать” перешло к противной стороне, только, увы, оно относится уже к прошедшему времени (когда выбор мирового пути действительно во многом зависел от России). Зато как бы та далеко ни зашла в своих мечтаниях, какие бы яркие картины несбывшегося ни пригрезились ей, никто никогда не сумеет уже “доказать”, что это только грезится[12].

Конечно, трезвое рассмотрение виртуальных вариантов исторического развития России после 1917 года обязывает допустить возможность, а скорее всего и неизбежность, разного рода диспропорций, частичных срывов, временных откатов и т. д. Но и вы, поклонники Ленина и Сталина или кого-то одного из них (точнее, те немногие из вас, кто способен думать, вроде ныне покойного В. Кожинова), проявите минимальную честность: если есть у вас хоть малая толика воображения, можете вы представить, чтобы в случае эволюционного развития мы имели бы сегодня что-то, хотя бы отдаленно похожее на то всесторонне бедственное положение, в котором ныне находится Россия и которое является закономерным итогом всего пути, пройденного после 1917 года?

Переменим, однако, угол зрения. Ошибки такого масштаба имеют свою ценность, даже в практическо-историческом смысле. Если бы не был испробован до конца путь коммунистической революции, в мире до сих пор были бы живы иллюзии на сей счет. И может быть, еще не одно столетие множество людей в разных странах толкалось бы в эту роковую дверь. А если возвысить взор горбе: на уровне недоступной нам икономии истории пройденный нами путь может иметь еще и какие-то высшие смыслы, о которых мы сегодня ничего не знаем и даже не догадываемся.

“Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой” (Олег Чухонцев).

Еще раз переменим угол зрения — для верующих в Последний Суд. Пред этой Инстанцией каждый ответит персонально за себя и свои дела: и те, кто сеял ветер и “приводил в движение горы”, и те, кто страшный сход горных пород и камнепад переносил страдательно, и те, кто от зоны нашего катаклизма оставался в стороне и пользовался торными путями в своих более или менее благополучных странах. И только там и тогда откроется, кто на самом деле жил “зря”, а кто “не зря”.

[1] Все течет (греч.).

[2] Цит. по: Spitzer A. The French Generation of 1820. Princeton, 1987, p. 29, 30.

[3] Gaillard J.-M. Le jeu de l’oie. Paris, 1989, p. 61.

[4] Близкой точки зрения придерживается хорошо знающий материал Е. Добренко: “Соцреализм, — пишет он, — это не „управляемое искусство”... но самоуправляемое, не контроль, носамоконтроль...” (Добренко Е. Формовка советского писателя. СПб., 1999, стр. 12).

[5] Марк Алданов, наблюдая их в кинематографе, поражался тому, как мало они похожи на “интернационалистов” и “строителей будущего”.

[6] Уже упомянутый Егор Молотов в другой повести Помяловского, “Молотов”, рассуждает о своем “мещанском счастье” в следующих словах: “Человеку же с ббольшими запросами от жизни думается: о Господи, не накажи меня подобным счастьем, не допусти меня успокоиться в том мирном, безмятежном пристанище, где совершается такая жизнь!” Пройдет не так много времени, и явятся люди с еще большими запросами от жизни — горьковские босяки.

[7] На протяжении 30-х “крестьянская” литература изничтожалась так же решительно, как и авангардизм всех толков и оттенков.

[8] Примерно о том же — М. Чудакова: “Литература сама себя защищала — сопротивлялись ее глубинные слои, ее ядро” (“Новый мир”, 1990, № 4, стр. 256).

[9] Вот характерное для 20-х годов представление о “старой армии”: “Умерший... мир генералов, погон, орденов, каменной субординации, тяжелая мертвенная машина развалившейся империи” (Борис Лавренев, 1927). Все “умершее” — живо, только до поры до времени у бабушки в рукаве спрятано.

[10] Я убедился в этом, познакомившись с мемуарами некоторых наших военачальников, появившимися за последние годы. В советское время произведения данного жанра писались по раз навсегда установленному трафарету, и казалось, что их авторы просто не способны изъясняться “своими словами” (чуть ли не единственное исключение — мемуары генерала Горбатова, опубликованные в “Новом мире” еще при А. Твардовском). К счастью, это не так: у нас были и есть умные и образованные офицеры, способные мыслить самостоятельно.

[11] Реформаторы почему-то не умеют ответить на обвинения, доносящиеся из лагеря, заявляющего себя как патриотический, а именно, что они, реформаторы, ограбили народ, довели его до нищеты и т. д. Народ-то ведь действительно остался пока ни с чем в подавляющей своей части. Вот только кто в этом виноват? По своей традиционной наивности люди относят приключившиеся с ними беды на счет тех, кто все эти годы стоял у власти и проводил реформы. Я не хочу целиком обелять реформаторов, узких специалистов, не чувствующих народной души, какою она сложилась исторически. Но грабительскими сделали реформы не они, а их (реформ) непосредственные “агенты” на местах — новые русские капиталисты, люди, прошедшие весь циклсоветского воспитания, от пионерских дружин до партийных школ (вариант: от пионерских дружин до криминальных общаков). В итоге мы получили совсем не типичный капитализм, вышедший из чрева социалистического общества и социалистической культуры, весь пропитанный гнилостными испарениями от разложившихся мечтаний.

[12] Эта ретроспективная мечта может быть столь роскошна, что кое-какие блики от своего избытка отбросит в будущее. Попытка выйти на другой путь, начатая Белым движением и продолженная в эмиграции духовно, своею во многом сохраняющейся энергетикой может и должна питать грядущих преобразователей России. Есть, скажем так, сапоги, оставшиеся от Ледового похода (с которого, напомню, начиналось Белое движение), — нужен кто-то, кто решится их примерить.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация