Андрей Волос
Недвижимость
Окончание
роман
Недвижимость
роман. Окончание

19

Снег сыпал вовсю, и с заднего стекла уже пришлось смахивать щеткой. — Куда тебе по такой погоде? — напористо спрашивала Людмила. Снежинки таяли на лету возле ее раскрасневшегося лица. — Ты смотри, метет-то! Давай ночуй, утром поедешь, нечего!

— Утром пока доберешься, — бормотал я, поеживаясь. — День насмарку...

— День! — фыркнула она. — Тут вся жизнь под откос, а ты из-за дня печалишься. Давай, не морочь голову, оставайся. Гляди, как запогодило. А не дай бог, в дороге что? И будешь куковать. А?

Машины помаргивали фарами, медленно скользили заснеженные троллейбусы. Трамваи стояли в снегу на площади возле театра молчаливой вереницей замерзающих мамонтов. Кисейные лапы метели празднично рукоплескали ветру, в ртутном свете фонарей все двигалось и дышало. Кренясь, город погружался в долгий снегопад...

Оказалось, Людмила живет точно в такой же, как у Павла, квартире, — только не в панельной пятиэтажке, а в кирпичной, не на четвертом этаже, а на первом, и не в запущенной, а вылизанной до состояния леденца на языке у ребенка. Я еще топтался в прихожей, пытаясь понять, куда пристроить куртку (вешалка была до отказа забита какой-то одеждой), а Людмила уже, повторяя: “Сейчас, сейчас! Сейчас, сейчас!..” — как на пожар бросилась на кухню. Через полторы секунды там отчаянно гремели кастрюли, лилась вода, что-то трещало, стучало и брякало, и Людмила с удовольствием перекрикивала все это, продолжая разговор: “...не может, нет. Совсем одна не может. Куда ей? Пускай уж с нами лучше тут живет, чем по чужим-то людям. Разве дело? А что? И нормально: я вчера ее дворничихой приткнула в нашем околотке... ничего! Пускай-ка вот метлой помашет! Да лопатой! А то что же? Все по технике ее пускать хотели — а куда ей по технике? Она читать-то по складам едва научилась... Ничего. Там тоже люди работают. Скребком пошурует годик — потом в диспетчеры возьмут... А как себя покажет! Конечно, волоха-то кому нужна? А если видят: девка шустрая, грамотная, — что ж? Так что пусть уж пока с нами. Я уж и пригляжу, а если что, так и скажу, не постесняюсь. С нами-то она хорошая — просто не нарадуюсь: и сделает все, и в магазин, и слова плохого не услышишь. Пускай. А вот Павел выпишется, тогда уже посмотрим. Ее с теми лахудрами нельзя оставлять. Им что? Им глаза залить — и трава не расти. А девке жить. Может, глядишь, еще замуж выйдет. И ничего такого. Всякие выходят. Разве угадаешь? Одна, глядишь, всем хороша — а всю жизнь мается. Другая оторви да брось — а все по уму. Да вон хоть бы Катьку-то Параскину взять — над нами живет. Тоже та еще разумница... едва шесть классов кончила, и пьянка была, и все... с парнями сколько моталась — это ж ужас, это ж ужас!.. никакого сладу с нею не было. А потом, глядишь, ничего: замуж вышла, сыночка родила... И парень-то такой приличный попался, живут. Ладно, чего ты тут, ты в залу иди, в залу”.

В комнатах была теснота — большую почти впритык занимали стол с несколькими стульями, заставленная хрусталем хельга, платяной шкаф, комодик с телевизором, закрытым расшитой крахмальной салфеткой, диван и два мягких кресла, в каждом из которых лежала думочка — в одном черного шелка, а в другом — зеленого. В маленькой, запроходной, стояли вдоль две узкие кровати, застеленные алыми, с кистями, покрывалами, а между ними у стены как раз помещался лакированный комодик. На полу и тут и там лежали ковры: в “зале” — большой, бахромчатый, а в маленькой комнате — узкий между кроватями. На окнах кустилась герань в разрисованных маслом горшках, и жирный рыжий кот сидел под геранью на подоконнике, с нескрываемым неодобрением наблюдая вприщур, как я расхаживаю по квартире.

Скоро появилась Вика. Едва только размотав заснеженный и мокрый платок, стащив резиновые сапоги, бросив ватник под вешалку (он так и встал там, растопырив рукава и не желая прощаться с формой ее тела), заполошно со мной поздоровавшись, она так же заполошно, с какими-то причитаниями, кинулась на кухню помогать. Теперь они шуровали там вдвоем, Людмила покрикивала, и дым стоял коромыслом. Я прислушивался к их деятельности с беспокойством: судя по всему, грозило какое-то необыкновенное обжорство. Однако когда в скором времени пришел с работы Людмилин муж Валерий — высокий неразговорчивый человек лет сорока, хмуроватый и, похоже, в полной завязке, — а следом сын Артем — долговязый и тоже хмурый, в отца, — и мы расселись за столом, все оказалось не так страшно: Людмила внесла лохань с вареными сосисками, Вика — большую кастрюлю с вареной же картошкой, а хлеб резал я, потому что руки у всех уже были заняты.

После чаю и телевизора вечер быстро скатился в поздноту...

Артем посапывал на соседней кровати. Снег шуршал по оконному карнизу, а иногда ветер горстями швырял его в стекла. Фонарь у подъезда скрипел и раскачивался, и вместе с ним раскачивались светлые полосы на потолке и стенах. Еще раскладушка скрипела подчас за неплотно прикрытой дверью — это Вика ворочалась на ней в соседней комнате.

Сладко поеживаясь, я слушал снег, представляя, как он медленно летит в кромешной тьме над ледяной землей; я думал о всякой всячине и даже ступню выпростал из-под одеяла, как учила мама (если хочешь быстро уснуть, нужно, чтобы что-нибудь немножко зябло), — а сон все не шел. Уже мысли начинали путаться, и какой-то дальний нездешний звон примешивался к шуршанию снега и скрипу фонаря; как вдруг то Асечку начинало заносить на повороте, и я холодел, пытаясь объехать встречный грузовик, то выплывала из мерцающих сумерек физиономия Аллы Владимировны Кеттлер, заставляя вздрогнуть от мгновенного укола злости.

Вот же проклятая баба!

А еще говорят, что жизнь полосатая... и где она, спрашивается, полосатая? Как началось два года назад с этой копенгагенской истории, так и тянется по сю пору — все одно к одному... Не двадцать четыре тысячи в Копенгаген — так у Островского инфаркт. Не Островский в больницу перед самой сделкой — тогда Елена Наумовна кинет. Не Елена Наумовна — так вот, пожалуйста, целый обвал: мало того, что в Кеттлершу все уперлось, чтоб ей пусто было, так еще и Огурцов вон куда подался: из варяг в греки. А какой клиент был!..

Деньги, деньги.

Я почему-то вспомнил, как однажды в детстве остановился у тележки с газированной водой... В то утро у матери не оказалось мелочи, и она дала мне целую трешку с условием, что я потрачу из нее тридцать своих законных копеек. Купюра лежала в кармане, я шагал по солнечной улице и отчетливо чувствовал себя богачом. Потом мне захотелось пить. Особой жажды не было — просто я уже не мог терпеть жара, исходящего от зеленой бумажки: проклятая трешница жгла карман. Равнодушная продавщица, облаченная в несвежий халат, схваченный на роскошной груди золотой брошью, сидела за двухколесной синей тележкой. “С двойным сиропом”, — сказал я. Сироп ленивой струйкой просочился из длинного цилиндра. Зафырчала газировка. Я взял стакан и принялся глотать колючую воду. Между тем продавщица придвинула здоровущую миску мелочи и стала отсчитывать сдачу. “Рупь”, — негромко сказала она, когда сформировалась первая мокрая горсть медно-серебряных монеток. “Два”, — отметила, вкладывая мне в ладонь вторую. Теперь ей оставалось отсчитать девяносто три копейки, и на этом наша сделка могла считаться оконченной. “Три”, — сказала продавщица воды, и ладонь моя еще раз отяжелела. “И девяносто три копейки”, — добавила она, высыпая остатки. Рискуя подавиться, я не колеблясь заглотнул воду и деревянно пошел прочь. Я полагал, что она вот-вот спохватится и окликнет меня, и лихорадочно думал, как мне тогда быть: броситься бежать или вернуться и сделать вид, будто я просто не понял, что она обсчиталась. Мысли метались. Ведь целый рубль передала!.. Я зашел за угол, и ноги понесли меня, как лошади. Пробежав два квартала, я сел на приступочку возле магазина и стал пересчитывать деньги. Их оказалось ровно два рубля одиннадцать копеек! Я не мог в это поверить. Я рассортировал монеты по достоинству: копеечки к копеечкам, пятачки к пятачкам, — однако правды все же не добился. Хладнокровность и расчетливость этого бессердечного обмана меня потрясла. Испуганный, я сидел на приступочке, судорожно зажав в кулаках два рубля одиннадцать копеек мелкой монетой вместо полагавшихся мне как минимум двух рублей девяноста трех, — даже если предположить, что она налила мне действительно с двойным сиропом, в чем теперь я горько сомневался... Мне было стыдно рассказывать об этом матери, и я пошел к Павлу. Он посмеялся: “Вот так: пошел по шерсть, вернулся стриженым. Ладно, что уж...” И дал мне недостающие деньги. И, разумеется, ни слова никому не сказал.

Вообще, если хранить какую тайну — то это конечно же к Павлу. Он всегда был очень скрытен. Дед говорил: “Пашка наш тихушник. Поздновато он у меня родился. Ему бы в партизаны. Уж из него бы фашисты слова не вытянули!..” Лет в семнадцать Павел прикатил откуда-то горелые останки мотоцикла. Где взял? “Ну, дали...” Кто дал? “Да ладно...” Несмотря на все усилия, мотоцикл не ожил. Зато Павла стали время от времени привозить откуда-то разбитым почти вдребезги. Доставляли его молчаливые суровые парни, не склонные попусту чесать языками. Придя в себя, весь в бинтах и мазях (мне тогда казалось, что именно так должен был выглядеть заблудившийся матрос Железняк), Павел мрачно отвечал, что ничего не помнит. “Да как же так? Ты что? Может, под машину попал?” Может. “Что значит — может! А может, в драку?!” А может, и в драку, соглашался Павел. Кто знает? Он с первой секунды потерял сознание и теперь ничего не помнит... Вот и разберись. А много лет спустя, когда уже уехал, в старых его потаенных бумажках обнаружился диплом, на котором черным по белому было написано: так и так... республиканские соревнования по мотокроссу... награждается... Павел Иванович Шлыков... второе место. Вот тебе и раз!.. Он проводил время на сильно пересеченной местности, а все думали, что в бандитских притонах. Почему не говорил? Поди пойми. Таким и остался: Аня умерла, а он позвонил только через полторы недели. Как так?! Почему же ты?! “Да ладно...” И весь сказ.

Сон не шел.

Я повернулся на другой бок и подумал, что Павел сейчас тоже, может быть, не спит, только совсем по-другому: в больничной палате, чувствуя неуют, одиночество и, наверное, боль. Горит ночник, и в его синем свете ночь кажется длиннее, а утро — невозможней. Я так ясно представлял себе его тоску, что не удивился бы, проснувшись утром вместо него на больничной койке. Почему нет? Ведь было же начало июня — ведь было же?! — мы валялись на берегу Комсомольского озера, Павел потягивал пиво из зеленой бутылки, и я канючил: “Паш, ну да-а-а-ай попробовать!.. Ну ка-а-а-апельку!..” Павел отвечал немногосложно: “Сопливым не положено”. Вода была теплой, и я забирался к нему на плечи, чтобы прыгнуть, и, испытав ужас падения, восторженно отфыркиваться и кричать, повторяя: “Видел, как я?! Ты видел?!” Что осталось от этого? Только электрические сполохи памяти, в которой сейчас, засыпая, я не мог толком разобраться: то ли Павел смотрел на меня моими глазами, то ли я смотрел на себя — его; и это не к нему, а ко мне на плечи забирался кто-то из нас, чтобы с брызгами и визгом повалиться в теплую мутную воду, блестящую, как ртуть... Наверное, в этом виновата общая кровь: эта кровь — река: мы черпаем из нее по очереди и несем с собой, и до самого конца она протяжно гудит, отзываясь.

Я не заметил, когда уснул, а проснулся в шестом часу как от толчка и сел на постели, понимая, что нужно бежать, но не зная куда.

Снег все так же скребся в окно, и темнота зияла пробоинами тусклых фонарей.

Во сне я догадался, почему Павел по-птичьи крутил головой. Да, да — именно по-птичьи: то туда посмотрит, то сюда... и так резко, рывками: да, да, точь-в-точь курица над зерном — тырк вправо, тырк влево... Я спал, а сознание все мусолило его образ, разжевывало, пытаясь понять, что к чему, — и вот наконец выдало решение. Как я сразу не сообразил? Ведь когда-то я не то читал, не то от кого-то слышал об этом специфическом синдроме. Угол зрения сужается, и умирающий видит только то, на что смотрит прямо; ему приходится поворачивать голову, чтобы увидеть хоть что-нибудь справа или слева, — а иначе взгляд упирается в подступающую со всех сторон темноту.

Под утро Павла захлестнуло этой темнотой: он опускался все глубже, глубже, свет удалялся, мерк: как будто закрывалась навсегда диафрагма Вселенной; растворялись, таяли в темноте Чуйкин, Трушин, Семаков, Горячев, Людмила, я, Вика — все мы быстро сливались с наплывающей тьмой; вот уже только одно далекое светлое пятно — и все меньше, меньше; а потом лишь яркая точка; но и она недолго жила в исчезающем мире: погасла — и все кончилось.

* * *

— ...Да ладно тебе, что ж ты за торопыга такой! — ворчала Людмила. — Давай-ка вот сыр, масло ешь давай... что это ты? Чаю давай еще налью... хлеб бери. Успеем, подожди... девятый час только. Ты что? Или в Москву спешишь? Успеешь ты в свою Москву... Сейчас едем... спешишь, спешишь, а придем, так туда небось в такую рань еще и не пускают. Это ж больница, а не вокзал. Вот московские-то: прямо вынь да положь!..

В сущности, она была права: спешка не имела никакого смысла.

Через час или полтора мы стояли в коридоре у подоконника со словами “ДО СКОРОЙ ВСТРЕЧИ”. Возле урны сутулился человек в синем байковом халате — он курил, держа сигарету в кулаке. Дым слоился. Должно быть, кто-то пытался стереть или смыть с подоконника изображение мяча, обрамленного пальмовыми ветвями, — оно побледнело, но все же было еще отчетливо видно. За окном белое зимнее солнце играло на свежем снегу. А когда-то закатное летнее горизонтально светило в окна прохладной комнаты и ложилось на стены большими пламенными квадратами. Приемник был хрипатым, динамик дребезжал, диктор громко бормотал и вскрикивал, описывая ход поединка — все быстрее и быстрее, быстрее и быстрее, проглатывая слоги и целые слова, и я уже ничего не мог понять из этой речи, а Павел все понимал и все ближе — по мере того, как упрямые нападающие прорывались к штрафной — приникал к приемнику: “...айцев!... атывает ач!.. редача!.. ну! ну!.. иникин... е-е-ей! е-е-е-й!.. ну! ар!!! ар!!! о-о-о-о-о-о-о-о-о-ол!!!” И Павел, глядя на меня сумасшедшими глазами, кричал вместе с ним: “Го-о-о-о-о-о-ол! Заби-и-и-и-или!” Я в ту пору ничего не смыслил в футболе, я любил слушать пластинки, но мне не позволяли крутить их самому. Когда трансляция кончалась, Павел наконец-то включал проигрыватель. Мы сидели рядом на диване обнявшись и нестройно подпевали какой-то женщине с черного диска, кружащегося с загадочно точной скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту: “Ленты ре-е-е-ек... озер-р-р-р-р-р-р-р-разли-и-и-ивы... До свиданья, птицы, путь счастли-и-и-и-ивый!..”

— Вот так, — говорила Людмила, потерянно глядя на меня мокрыми глазами и шмыргая носом. — Вот так... Аня сначала... а вот и Павлуша... Вот так... Ну ладно, теперь что же... Теперь только успевай поворачиваться. Вот так... Справку взять да смертную получить... да на кладбище договориться... Вот так... Теперь о поминках надо, о поминках... Зое позвонить, чтобы приехала помочь... Вот так... Тебе тут нечего. Поезжай. Скоро не поспеем. Землю-то морозом прихватит. Беда. Вот так.

Но первый приступ зимы оказался коротким, и уже к вечеру моросил теплый дождь, быстро слизывая снег с крыш и газонов.

 

20

Грузовики давно разжулькали льдистый накат в лоснящуюся кашу, и за каждой машиной летело полупрозрачное облако мелкодисперсной воды и грязи.

Я чувствовал тупое и тяжелое спокойствие. Ни о чем больше можно было не беспокоиться. Все кончилось. Так докатывается шарик до кромки стола. Павел достиг края — и исчез. Он умер, то есть его жизнь вошла в фазу совершенной неизменности. Ему уже не станет лучше, и мне не придется думать о том, что через неделю его выпишут, а это значит, что нужно уже сейчас предпринимать какие-то меры по организации послебольничного быта. С другой стороны, болезнь и не усугубится: ухудшение его состояния не заставит меня волноваться, нервничать и гонять за какими-нибудь новыми лекарствами. Будущее известно как минимум на три дня вперед. Как всегда, не в деталях, но и черт бы с ними, с деталями. В субботу — похороны. Людмила берется за поминки. Уже сейчас многое готово. Справку получили. Ее выписывала та самая старшая медсестра с вавилонской башней на затылке. Она узнала меня и, заполняя бланк, соболезнующе покачивала головой, а напоследок сказала, протягивая бумагу: “Ну вот видите как... Очень тяжелый он был, очень. У нас будете оформлять? Тогда в первый корпус”. В первом корпусе располагалось АОЗТ “Харон”, занимавшее две комнатки, густо и тяжело украшенные в черно-красной палитре: здесь были образцы венков, лент, тканей и фурнитуры — медные ручки и фигурные накладки с изображениями распятого. Мы выбрали обивку гроба и покрывало. Я сказал было, что венок нам ни к чему, но посмотрел на Людмилу и поправился: “Вон тот, наверное... побольше, да?” Надпись на ленте должна была извещать мир о последнем подношении: “Дорогому Павлу от родных и близких”. Миленькая круглолицая девушка оформила заказы-наряды, а я осуществил стопроцентную предоплату. Из больницы поехали на кладбище. Я оставил Людмилу в машине, а сам направился в контору, где главный инженер, розовый крепыш лет тридцати, сообщил мне, что могила может быть готова лишь к понедельнику. Ничего другого я и не ждал, и у меня не было желания входить в детали. Я раздельно и как можно более витиевато обматерил его, глядя в глаза (зрачки поначалу сузились, затем расширились, а потом стали такими же, как прежде: ядовито-желтыми зрачками проходимца и взяточника), после чего бросил на стол деньги. Какая-то из этих мер (думаю, что деньги) возымела действие: главный инженер обнаружил некие скрытые резервы производства могил, благодаря которым Павлова могла быть выкопана к субботе. Мы сердечно простились. По пути с кладбища заехали в экспедицию. Теперь я сидел в машине, а Людмила вернулась через полчаса зареванная и сказала, что все в порядке: в субботу грузовик и автобус, зарплата за последние два месяца и еще в размере двух окладов на похороны. После этого двинулись по магазинам — купить что потяжелее и не портится: муку, сахар, два ящика водки, шесть бутылок какой-то сине-сиреневой газировки — судя по цвету, совершенно неполезной. Однако, по словам Людмилы, все ее просто обожали. Я поднял коробки и ящики в квартиру и вспомнил, что хотел найти альбом. На третьей минуте поисков он обнаружился в тумбочке. Я вытряс все фотографии, на которых был Павел или кто-нибудь из наших. Мелькнула и моя собственная — в той самой матроске, в той самой бескозырке: “А я играю в паровозик: ту-у-у-у-у!..” Завернул в газету, сверток сунул в сумку. Завез домой Людмилу, отдал ей остатки денег — по идее, их должно было хватить за глаза на все про все — и в четвертом часу пополудни двинулся в Москву.

Автоответчик порадовал меня тремя сообщениями. Первое, самое длинное, передавало беспокойство Будяева по целому ряду разнообразных пунктов, ни один из которых мне не удалось толком ни понять, ни запомнить, — да я и не пытался этого сделать, поскольку, как обычно, все вместе они стоили примерно втрое меньше, чем программа телепередач за прошлую неделю. Вторым был хриплый, но радостный голос Марины, извещавшей, что все осталось в силе, однако денег у Ксении нет, поэтому сделку следует планировать на пятницу. “То есть как — нет денег? И какая же сделка без денег?” — успел изумиться я, но уже начало прокручиваться третье.

“Есть повод выпить, — хрипло сказал Шура Кастаки. — Телефон прежний. Пока”.

Телефон я помнил наизусть.

— “Самсон трейдинг”, здравствуйте, — пропел в ухо девичий голос. — Как вас представить? — выслушала ответ и снова сыграла на клавишах своего нежного горла: — Минуточку!..

Я ждал, постукивая пальцами по трубке.

“Вот видишь, Серега!” — лет пять назад толковал Шура Кастаки, соря пеплом на ступени и время от времени взрываясь лающим смехом.

Мы стояли на лестнице между третьим и четвертым этажами — как раз на границе, отделяющей замызганное и едва живое старое от бурно развивающегося нового. В старой части дотлевали грязные руины науки, жившей ныне главным образом сдачей в аренду необъятных помещений института. В новой, занимаемой многочисленными арендаторами, плодилась кожаная мебель, стальные двери mul-t-lock, охранники в синих комбинезонах и неправдоподобно стройные голубоглазые блондинки, по поводу которых тот же Шура Кастаки авторитетно утверждал, что внутри они пластмассовые. Похоже, одна из этой породы ответила мне сейчас по телефону.

“Я тебе всегда говорил: не нужно быть слишком умным! Ты помнишь? Я тебе говорил: лишнее знание заставляет человека усложнять картину мира! Если индивидуум знает, чем производная отличается от логарифма, ему чрезвычайно трудно делать правильные — а главное быстрые! — выводы, касающиеся реальной жизни. Ему хочется, как ты понимаешь, во всем дойти до самой сути, и он роет все глубже и глубже. И не может предположить, что суть чрезвычайно проста, лежит на поверхности и не требует ни логарифмов, ни производных. Памперсы, Серега! понимаешь? — пам-пер-сы! Или отходы парикмахерской деятельности, экспортируемые в США. Или что-нибудь другое, пожалуйста. Главное — чтоб никакого дифференциального исчисления!..”

Всякий раз, когда я пытался вставить слово, Шура начинал отрывисто гавкать — это был смех.

“Нет, нет, ты погоди, я знаю, что ты хочешь сказать: мол, в этой деятельности своя высшая математика! Да, Серега, своя! Но настолько своя, что ты ее никогда не постигнешь! Знаешь почему? — Шура сделал такое движение шеей, словно хотел, чтобы ему что-то сказали на ухо; карий глаз горел хитрым и веселым огнем, а само это „знаешь почему?” проговаривалось быстро и неразборчиво, превращаясь во что-то вроде „знапчу?” — Знапчу? Да потому, что она для тебя неразличима! У тебя зрачок иначе устроен! Хрусталик! Тебе тысячу раз объясни, ты все равно будешь таращиться, выискивать: где же, черт возьми, эта их высшая математика? Знапчу? Знапчу? — Шура откинулся и захохотал. — Да потому, что ты ждешь чего-то размером хотя бы с футбольный мяч! Хотя бы с апельсин! Ты же никогда не сможешь поверить, что вон тот плевок на грязном полу — это и есть их высшая математика!.. Ведь не сможешь, а?”

“Да ладно тебе — хрусталик... Очень уж все у тебя просто, — возражал я. — Упрощенную картину мира рисуешь, философ. Знаешь старый анекдот: если ты такой умный, то почему такой бедный?”

“Ах, оставьте, батенька! Упрощенную! Совершенно не упрощенную!.. Ладно, я тебе другое скажу, Сережа. Помнишь, в советские времена все разумные люди ходили в походы? Шли в лес как можно дальше, ставили палатки, разводили костры и пели под гитару. И все! И хоть трава не расти! Советская власть не дает нам делать то, что мы хотим, — но делать то, чего она от нас хочет, мы тоже не станем: хрена с маслом; мы на все положим с прикладом, пойдем в лес и будем орать песни под елкой!.. Вот и нам с тобой пора подумать о песнях. Знапчу? Знапчу? Потому, что советской власти-то уже нет, а суть дела от этого не поменялась: то, что я хочу делать, мне не дают. Но и памперсами торговать, как от меня хотят, я тоже не стану! Фуюшки вашей Дунюшке! В лес, Серега, в лес!.. Не возражай. Ну сам посуди, что хорошего нас с тобой ждет здесь? С годами мы с тобой поглупеем, потеряем интерес к жизни... и к нам жизнь будет терять интерес, потому что мы уже никому не можем быть полезны — мы ведь не хотим торговать памперсами, понимаешь?.. Пора, Сережа, пора! надо искать что-то такое, чем можно жить, не обращая внимания на то, что происходит вокруг! В лес, Капырин, в лес! Или в церковь, что ли... уж не знаю даже, за что браться”.

“Все б тебе в лес, — сказал тогда я. — Ты вот лучше подумай, как хрусталик поменять. Жрать-то надо. А с нашими хрусталиками не зажируешь”.

Разговор про хрусталик оказался неожиданно пророческим: через полгода у Шуры началась какая-то свистопляска с глазами. Работать он теперь мог не больше двух часов в день — жаловался, что свет начинает мерцать и слоиться, а по дисплею, как по витрине детства, струится серебристая вода. Скоро он уволился. Ирония жизни заключалась в том, что с тех пор вот уже сколько лет Шура Кастаки торговал именно памперсами...

В трубке наконец хрустнуло.

— Алло!

— Долго к телефону добираешься. Рука затекла. Как памперсы?

— А что памперсы? — удивился Шура. — Наши памперсы — самые памперсы в мире. Тебя какие интересуют? Для взрослых? Могу предложить три модели. Если возьмешь больше трех тысяч, дам скидку.

— Понял. Стало быть, с памперсами все в порядке... Ладно. Тогда о другом. Что за повод? У меня тоже есть повод.

— А у тебя какой? — спросил Шура.

Я ответил.

Он помолчал.

— То-то, я слышу, ты какой-то хмурый... Ну что я могу тебе сказать, Серега. Ты сам все понимаешь.

— Понимаю, — согласился я. — Что тут непонятного. Все там будем.

— Да уж... А похороны когда?

— Послезавтра.

— Ага. Поедешь?

— А как же.

— Ну да. — Он вздохнул. — Куда деваться. Морока.

— Да ну, — сказал я. — Что делать? Ладно. Там все по-простому. Простые люди. Симпатичные.

— Знаю я этих простых людей, — заметил он. — Такая сволочь!..

— Да перестань. У тебя-то что?

— У меня сущие пустяки. Верку с Катькой к маме отправил. У нее же мама в Подольске. На выходные поеду тетешкать. А пока — свобода. Ты где?

— Дома.

— Ну давай тогда через... через сколько?.. через двадцать минут на Маяковке. Можешь? Только без Асечки!

— Мне один звонок сделать — и вылетаю. В центре зала?

— Давай вылетай, — сказал Кастаки. — Метлу возьми поновее.

Отрывисто взлаял, рассмеявшись, и положил трубку.

Я набрал номер Марины и, слушая длинные гудки, попытался сосредоточиться на том, что происходит с будяевской сделкой. Каждая поездка в Ковалец вытрясала из головы один мусор и заполняла ее другим, и, чтобы вернуться к прежнему, требовались немалые усилия. Будяев не кривил душой, когда уверял, что привередничать они не станут. Мы посмотрели всего две квартиры, и если бы в первой не оказался выжжен паркет в большой комнате, может быть, нам не пришлось бы ехать во вторую. Впрочем, даже и по поводу первой Будяев уже сокрушался — какая хорошая квартира, полностью их устраивает, жалко расставаться, и сколько, мол, стоит поменять паркет? Я его чуточку остудил, мы приехали во вторую, и она оказалась еще лучше: недолго походив по углам, Будяев сел на стул и решительно заявил, что готов переезжать хоть сегодня. Квартирка принадлежала некоему Коноплянникову. Этот Коноплянников был, похоже, дельным мужиком: не поленился сделать небольшой ремонтик — обои свежие, новый линолеум на кухне, оконные рамы свежевыкрашены. Документы прозрачны, как стекло: приватизировав квартиру, Коноплянников выписался к жене. Его интересы представлял “Свой угол” — довольно известная фирма, с которой мне приходилось иметь дело. Мебели никакой — кушетка, стол, два стула, — да и те должны увезти завтра. Короче говоря, зеленый свет по всем направлениям. Будяев закурил, стал гонять дым по комнатам; заключил, что вентиляция, конечно, ни к черту... ну да бог с ней, можно форточку открыть. Алевтина Петровна объявила, что всегда мечтала о такой вот именно кухне — уголком, и что вид из окон замечательный. Я только руками разводил — ну просто счастье обрушила на меня чета Будяевых: вместо скрипа и недовольства только тишь, гладь и в человецех благоволение. Парень из “Своего угла” тоже чувствовал, что дело движется к задатку, разливался соловьем и уклончиво сулил небольшую скидочку. “Все, — сказал Будяев, гася окурок о спичечный коробок. — Согласны. Годится нам эта квартира. Хорошая. Что тут рассусоливать”. Я едва удержался, чтобы не расцеловать его на прощание, и мы с пареньком двинулись в “Свой угол”. Через двадцать минут содержательной беседы с вальяжным Кириллом Анатольевичем, старшим менеджером, вопрос насчет обещанной скидочки получил вполне удовлетворительный ответ. Еще через десять мы утрясли кое-какие мелочи, я положил на стол десять сотенных бумажек — в том самом конверте, в котором несколько дней назад получил их от Ксении Чернотцовой, — расписался на обоих экземплярах соглашения о задатке и отбыл с чувством глубокого удовлетворения.

— Алло, — услышал я голос Марины. Она хрипло откашлялась и переспросила: — Сергей?

Тут же затараторила было, затараторила, но я перебил:

— Что с деньгами?

Все в полном порядке, отвечала Марина, не волнуйся, все остается в силе, надо сделку готовить, неплохо было бы проехаться в банк и взять бланки договоров... кстати, в какой банк?.. сейчас, погоди, сигарету возьму... ага, вот, совсем другое дело... о чем бишь мы?.. Ах да: можно, например, в “Астра-банк” или в тот же самый “Святогор”, а что? — тоже хорошие условия, безопасно, приятно... она там несколько сделок проводила... Вообще народ странный — особенно после кризиса... никакими силами в банк не затянешь, а она-то вот именно сторонница передачи денег исключительно через банковский сейф... Ну и что такого, что за это тоже нужно платить, — ведь за безопасность платишь, а безопасность дорогого стоит — ведь правда? А есть такие, которых ни за что не уломаешь, — нет, и все тут, хоть кол на голове теши. Прямо до смешного доходит, честное слово. И хорошо, что в этом вопросе мы отлично понимаем друг друга...

— А с деньгами что? — спросил я, терпеливо дослушав.

А что с деньгами? С деньгами все в полном порядке, только тот человек, который будет платить, уехал в Париж. А что ж? Крупный бизнесмен, вполне понятно. Он то и дело куда-нибудь мотается — то в Париж, а то, скажем, и в Гонконг его занесет. Работа такая. Бизнес есть бизнес. Там, знаешь, не поспишь. Например, ее собственный двоюродный брат, так тот и вовсе не...

— Она же говорила, что деньги готовы!

Говорила, да; они и готовы — полеживают себе в банке, копеечка к копеечке все семьдесят восемь тысяч, как договорились. То есть семьдесят семь — ведь одну-то отдали в задаток, да?

— Да, — согласился я. — Ну?

Ну и вот: как приедет этот человек, так и начнем. Как только, так сразу.

— Ядрена-матрена! — сказал я. — Что же вы раньше-то молчали!

— А что такого? — слабо удивилась Марина. — Да ладно, не переживай. Все нормально. Я тоже не знала. Нет, ну правда, ну что ты с ними сделаешь, с придурками. Я тысячу раз у нее спрашивала, и тысячу раз она мне отвечала: деньги готовы. А теперь говорит: завтра, завтра... Я и сама-то ничего понять не могу. Я с ней три месяца вожусь. Я уже сплю и вижу, как бы сделку провернуть — и кончить на этом. Достала. Она у меня уже знаешь где?

— Догадываюсь, — сказал я. — А что за человек-то? Что за бизнесмен? Может, нет никакого человека-то? И денег нет? Мы тут с тобой пляшем... квартиры ищем, находим... задатки раздаем направо-налево... а?

— Да есть, есть... — Было слышно по голосу, что сморщилась. — Все есть. Есть у нее какой-то там человек этот... ты думаешь, я знаю? Она мне не говорила ничего. У них отношения... черт их разберет... любовь, в общем. И она... Сейчас, подожди-ка, сигарету возьму.

— Не надо. Мне сейчас некогда. Утром созвонимся.

— Давай, — вздохнула она. — Может, уже прояснится. И не переживай, все в порядке будет. Приедет ее мужик, никуда не денется.

— Твоими бы устами да мед пить, — в сердцах сказал я. — Трехлитровыми банками. Все, пока.

Я положил трубку и оглянулся.

К сожалению, в комнате не было ничего такого, что можно было бы без раздумий шибануть об стену. Разве что подушка. Но это неинтересно.

Бог ты мой, ведь специально допытывался, когда задаток оформляли, — деньги-то есть? Накладок не будет? Мол, поймите, Ксения, мы теперь скованы одной цепью!.. А Ксения смотрела на меня, как на предмет мебели, — уставится и смотрит. Не может понять, живой перед ней человек или просто видимость одна... мираж ненужный. Я уже тогда злился. В ней не было заинтересованности покупателя. Она о чем-то неотступно думала, да, — но вовсе не о своей будущей квартире. Квартира была тенью на фоне ее мыслей. Она торговалась, отжимала тысячу (и отжала-таки, я уступил), но все это как-то не всерьез, для проформы. Положено торговаться — вот она и торгуется; а на самом-то деле наплевать — тысячей больше, тысячей меньше... Она была погружена во что-то иное, ее томили другие чувства, другие переживания. Мне хотелось взять ее за плечи и потрясти. О чем она думала? О чем вообще в первую очередь должен думать человек, когда собирается купить квартиру? Не очень-то дешевую, между прочим!..

Одеваясь, я снова и снова прокручивал в голове эту заезженную ленту. Все очень просто. Если деньги не появятся у нее до двенадцатого... если двенадцатого утром мы не встретимся в банке всеми тремя сторонами нашего убогого треугольника — “Свой угол”, Будяевы, Ксения, — значит, задаток Ксении приказал долго жить. Это было бы как нельзя более радостно — штука на дороге не валяется! — если бы полученные от нее деньги я не передал на тех же условиях в “Свой угол”. Ксения потеряет тысячу, это правда. Но я из них не получу ни гроша. Получит “Свой угол”. Тоже для них не большая радость. Им ведь не дурной задаток нужен, а сделка... они со сделки три, а то и четыре должны помутить... но все-таки: у них хотя бы тысяча останется. Пустяк, а приятно... Черт бы ее побрал!.. Теперь вот оказывается, что все зависит от какого-то человека... бизнесмена какого-то чертова... вечно от них одни неприятности.

Я подумал об этом бизнесмене, и мне стало еще противней. Взять бы, правда, сейчас какую-нибудь вазу... бывают такие большие китайские вазы... как дать об стенку! Была ваза — и нету... Вот еще, нате вам: бизнесмен. Кому он нужен? — думал я, повязывая галстук. Понятно, что у такой женщины должен быть мужчина, но простите — почему же обязательно бизнесмен?! Я думал о ней, шагая к метро. Ах, Ксения!.. Непонятная девушка. Загадочная. Красивая. Смотрит как собственная фотография. Очень грустна. Почему? Нет, ну совсем непонятно. Чего она хочет? Чего она вообще хочет от жизни?.. Поди догадайся... Вот, например, про себя я знаю точно: мне денег не хватает. Так сложилась моя дурацкая жизнь. Я тоже попросил бы богатства — как тот безмозглый персонаж из сказки, которого волшебное яблочко привело в волшебный сад. Садовник показывал ему деревья и говорил: “С этого яблоко съешь — станешь умным. С этого — красивым. С этого — бессмертным. С этого — любимым. С этого — богатым...” Он, дурак, выбрал с того, где богатым. Вот и я бы, наверное...

— На две поездки, — сказал я в окошечко и протянул десятку.

 

21

Мартин Кроненгер говорил по-русски с тягучим западным акцентом: мы понимайт... вы понимайт... это есть хорошая идея... ми будем сотрудничайт... и т. д., одет был с иголочки, благоухал дорогими ароматами, приезжал на “саабе”; за рулем сидел секретарь — бородатый русский мужик лет тридцати пяти, которому очень подходила его фамилия — Прикащиков. Секретарь открывал дверцу, носил за шефом портфель и подавал телефон, а также вступал в беседу, если Мартин Кроненгер испытывал затруднения в использовании какого-либо русского оборота. Все вместе выглядело чрезвычайно респектабельно.

К риэлторскому бизнесу Мартин Кроненгер не имел никакого отношения — он был главой датской полиграфической фирмы, сделавшей ставку на русский рынок, почему и торчал безвылазно в Москве. Заниматься продажей квартиры его вынудило стечение смешных и по-житейски понятных обстоятельств, немалую роль среди которых играла дружба. Дело в том, что во время частых и продолжительных отлучек Мартина Кроненгера в Копенгагене его замещал младший партнер и друг — Николай Владимирович Кравец, русский, нашедший в Дании вторую родину, преуспевший там, женившийся на датчанке и соответственно сворачивавший остатки дел в России по причине их совершенной исчерпанности. Дочь Кравца, Лена, вострила лыжи в ту же сторону — в Копенгагене наличествовал жених-датчанин, а здесь полугодовалый ребенок от него и оформленная виза. Единственное, что еще держало в Москве, — это ее законное желание убедиться, что квартира продана, а деньги благополучно переведены.

Интерес был понятен. Однокомнатная квартира на Преображенке принадлежала Кравцу, однако вырученную за нее сумму он предполагал подарить дочери — причем, ввиду ее скорого отъезда, плату хотелось бы получить, естественно, не в Москве, а в Копенгагене. Приурочить один из своих редких приездов в Москву к сделке с порядочным покупателем, у которого, разумеется, нашлось бы множество причин настаивать на удобных ему сроках, Николаю Владимировичу Кравцу было затруднительно. С другой стороны, не хотелось и отдавать квартиреху абы как, за бесценок. Переводить на имя Лены, чтобы она сама потом ею занималась, тоже не с руки: и впрямь таскаться по присутствиям с младенцем на руках чрезвычайно обременительно. Кравец прикидывал и так и сяк и в конце концов вместе с Мартином Кроненгером нашел следующее решение: оказавшись на несколько дней в Москве, договором купли-продажи переоформил квартиру на Владислава Егоровича Прикащикова, секретаря Мартина, — с тем, чтобы, невзирая на отсутствие Кравца, Мартин Кроненгер — друг и доверенное лицо — смог бы без особой спешки найти реального покупателя и перевести деньги в Данию на имя Лениного жениха.

Долго ли, коротко, но реальный покупатель нашелся. Сказать, что мне доставляло удовольствие иметь с ним дело, — значит покривить душой. Однако плох тот риэлтор, который не сумеет заместить неприязнь в своем озлобленном сердце самой искренней привязанностью. Мы колесили по городу в поисках подходящей квартирки, я рассуждал о степенях риска на рынке недвижимости, а Стреповиков удовлетворенно мычал, когда мои слова находили в нем хоть какой-нибудь отклик.

Он был невелик ростом, очень плотен и упитан сверх меры — холодные, стального цвета глазки помаргивали в складочках сальца. Кроме того, походка его демонстрировала неприятные последствия детского полиомиелита: шагал Стреповиков нешироко, переваливаясь на коротких и кривых, колесом, ногах. Ничто так не сближает, как почти ежедневные вылазки по квартирным делам, однако Стреповиков о себе говорил немного. Кое-какие его замечания да еще переговоры, которые он без конца вел из машины по сотовому, позволяли заключить, что ему принадлежат несколько разнопрофильных магазинов (один из них был мебельный, двухэтажный, на Рязанском проспекте, мы как-то раз заскочили туда попутно, и я наблюдал легкую панику персонала, посеянную внезапным появлением хмурого хозяина). Квартиру он подыскивал для содержанки. Эта женщина — точнее, двадцатидвухлетняя девушка — была единственным, о чем он с удовольствием рассказывал — многословно, без конца повторяясь и заполняя паузы бараньим блеяньем и матюками. Особенно Стреповиков напирал на ее рост и молодость; немало времени потратил также на то, чтобы попытаться объяснить мне, что же в конце концов делает мужчину мужчиной. Главную роль в мужском становлении он отводил деньгам, хорошие же манеры стояли, похоже, на самом последнем месте — во всяком случае, молвить слово, не оснащенное спереди и сзади вспомогательными матерными, у него никак не получалось.

Квартира на Преображенке его полностью устроила, и мне было приятно увидеть наконец на жирной физиономии Стреповикова знаки воодушевления, свидетельствующие о скором окончании наших отношений. Единственное, что его смущало, — это необходимость послать двадцать четыре тысячи долларов на имя неведомого ему жениха. Технических проблем не существовало: Стреповиков имел несколько счетов за границей, с каждого из которых мог перевести требуемую сумму по указанным реквизитам. Ему лишь не нравилось, что придется отправить деньги лицу, не имеющему к сделке никакого отношения. “А тут-то нельзя отбашлять? — спрашивал он. — После регистрации-то? Как-то через банк люди делают... а?” Я привычно растолковывал, что предлагаемая схема часто встречается на практике, в ней нет ничего заведомо опасного. Житейские обстоятельства. Бывает. Участвовал же я в сделке, когда триста двадцать тысяч переводили в Израиль — и ни копеечки не пропало, и как только пришло подтверждение, договор купли-продажи на тот коттеджик был зарегистрирован. И вообще, даже если, невзирая на очевидную солидность и порядочность партнеров, вообразить ситуацию, объяснял я, при которой они по той или иной причине, получив деньги, не захотят участвовать в государственной регистрации договора купли-продажи, каковая окончательно делает квартиру собственностью Стреповикова, регистрация будет произведена и без их участия, — правда, через суд. “Ну и на кой кляп мне этот суд? — недоумевал Стреповиков. — Не знаю... Валяй, если уверен. Мне сказали, ты по этой петрушке фишку рубишь. Да ладно, ты ведь сам понимаешь...” Еще и еще раз вникнув во все обстоятельства и тонкости продажи, неоднократно и подробнейшим образом изложенные мне Мартином Кроненгером, я в конце концов решительно пресек сомнения Стреповикова. Он почесал лысую репу и повторил: “Ну, сам смотри тогда, что к чему... Ты ведь понимаешь”. И посмотрел на меня со значением, несколько раз моргнув свиными глазками, а я ответил, что понимаю (про себя еще подумав: уж не меньше твоего, жирная твоя морда, учить меня будешь! Торгуй-ка лучше своими табуретками, а в риэлторский бизнес не суйся!..).

Конечно, жизнь складывалась бы иначе, если б два года назад человек, называвший себя Мартином Кроненгером, и в самом деле оказался бы датчанином, а не эстонцем, как я запоздало догадался. Впрочем, это именно догадка — я и по сей день не знаю, кто он такой на самом деле. Паспорт Мартин Кроненгер показывал, и паспорт был отчетливо датский, со всеми мыслимыми и немыслимыми причиндалами — с голограммой, с давлеными печатями и головастыми орлами... Однако, учитывая, что датских паспортов я отродясь в руках не держал, Мартин Кроненгер мог конечно же подсунуть мне что угодно. Напиши только DENMARK красивыми буквами — и дело в шляпе.

Договор купли-продажи был подписан, Стреповиков распорядился, деньги пошли в Данию, и на пятый день, не дождавшись звонка ни от Прикащикова, ни от шефа его, Мартина Кроненгера, я позвонил сам. На месте их не оказалось. Детали моих розысков малоинтересны. Ни Мартина Кроненгера, ни секретаря его Прикащикова Владислава Егоровича я более не видел и голосов их, отчасти жизнерадостных, отчасти озабоченных сложностями той самой жизни, что приносит не только заботы, но и кое-какие радости, более не слыхал.

В суде мы со Стреповиковым оказались четвертыми, а за нами чуть позже появились еще два претендента на справедливость. Нечего и говорить, что все желали зарегистрировать-таки договор купли-продажи на квартиру номер 37 в доме 4 по улице Новоткацкой — пусть даже и через суд. Все семь купчих были оформлены на протяжении двух дней (что, на мой взгляд, потребовало ювелирного расчета со стороны исполнителей), и после подписания каждого из них на банковский счет в Данию уходило от двадцати четырех до двадцати девяти тысяч. Стихийное расследование, предпринятое группой энтузиастов в составе шести риэлторов и одного шалого мужика (не имевшего представления о том, чем справка ЖСК отличается от свидетельства о праве на наследство, но то и дело грозно восклицавшего: “Мне плевать! Я не за правду бьюсь, а за бабки!..”), показало, что у каждого из семи нотариусов, удостоверявших сделки, осталось в архиве по экземпляру одинаково поддельных (или, если угодно, одинаково подлинных) договоров купли-продажи на имя Прикащикова, — и лично для меня ничего нового в этом уже не было. Поскольку во всех договорах была указана, разумеется, не истинная стоимость квартиры, а (в целях сбережения сумм, идущих на нотариальные сборы) инвентаризационная по справке БТИ, нотариусы выглядели совершенно спокойными: даже если бы суд решил повесить на них ответственность, их ущерб (равно как и компенсация нашего) оказался бы копеечным. Мы заплатили меньше всех — и это было единственное, что могло в этой безнадежной ситуации порадовать. Стреповиков в отличие от меня радости не выказывал. Он был так же немногословен, как и прежде. Ему, по его словам, все это было по барабану. Он вручил мне доверенность на право ведения дел и получение денег, ежели таковые воспоследуют. Я ему — двадцать четыре тысячи долларов США стодолларовыми купюрами нового образца. “Ну, Серега, прощевай, — благодушно сказал он напоследок. — Ладно, чего там... я на тебя не в претензии. Мебель будешь покупать — заглядывай. Ты человек обеспеченный, подберем чего ни там...”

Кастаки считал деньги. Я посмотрел на его внимательное лицо — брови вскинуты, губы поджаты — и подумал, как сильно все-таки Шурик изменился за эти годы. Памперсы его изменили. Гладок стал. Говорит так уютненько: дождичек, водочка, лимончик. И уже обходится без теорий. Все больше на практике решает поставленные жизнью задачи... Ну и ладно. А кто не изменился? Я не изменился?

Мы уже выпили по паре-тройке рюмок, но легче мне не стало, наоборот — тяжесть в груди стянулась до размера кулака, начала горячеть, я вспомнил лицо Павла, каким оно было вчера, птичье выражение его глаз и то, как он пытался выхватить из накатывающей на все темноты хотя бы нас, сидящих у постели, — стало жарко глазам, я несколько раз сморгнул, потом без раздумий налил половину фужера и тут же выпил.

Кастаки досчитал деньги и сунул обратно в конверт.

— Две двести пятьдесят. Двести пятьдесят — это за два месяца: за прошлый и за этот, — сказал я зачем-то. И без моих уточнений все было ясно как дважды два. Язык развязывался. — За этот. Ну за тот, который кончился. Ты понимаешь. Сентябрь то есть. А за октябрь через недельку, ладно? Через недельку не поздно? Сейчас что-то... в общем, какая-то напряженка сейчас с этим делом и...

— Да ладно, чего ты. — Кастаки сунул конверт в карман пиджака. — Разберемся.

— Короче, непруха, Шурик, — сообщил я, наливая ему и себе. — Что-то все никак не вяжется. Знаешь, я о чем думаю? Нет, вот ты смотри. Я у тебя двадцать брал. Думал, за полгода отдам. Ну за год от силы — это если нога за ногу. И что? Еще три должен. И процент-то ведь небольшой...

Шура поморщился.

— Да нет, я не к тому! Я просто рассказываю. Да ну, ты чего, Кастаки! Я же тебе за это очень благодарен, правда... Ну, в самом деле, какого черта. Мы же рассудили. Ты бы положил их в банк и получал бы — ну не два в месяц, ну полтора процента бы получал... Но тебе-то в банке было бы надежней, верно? Я же понимаю. Ты мне двадцатку дал — а кто его знает, может, я только чудом под трамвай не попал с твоей двадцаткой? Нет, ну бывает же! Бац! — и готово. И плакали твои денежки. Верно? То есть риск. А за риск надо платить. Нет, ну правда — надо же? Вот я и платил. Все нормально, чего ты.

Шура поднял брови, и лицо у него сделалось отсутствующее.

— Ну-ну, — сказал он, отрезал кусочек мяса, положил в рот и стал аккуратно жевать, глядя куда-то мимо меня. — Говорено-переговорено.

— Я шучу, конечно, про трамвай... не попал и не попаду... но все-таки! Ты пойди попробуй вот так на ровном месте займи двадцатку!.. Да никто не даст! Ни у кого нет... а у кого есть, так побоится... или, например, машину хочет покупать... или еще чего-нибудь. В каждой избушке свои погремушки. Ну и что было бы? Я, конечно, сам виноват, но... Как вспомню этого Стреповикова — у-у-у-у!..

Я замолчал, подумав, что загудел сейчас точь-в-точь как Будяев.

— Да ладно тебе, — поморщился Кастаки.

— Не-е-е-т! — Я покачал пальцем. — Ты не должен думать, что я думаю, что ты думаешь, то есть... э-э-э... ну, я хочу сказать — вот, мол, процент берет и вообще... а? — Мне хотелось еще добавить что-то про честность и всякое такое, но почему-то стало скучно.

Тогда я просто поднял рюмку:

— Ладно, все... Давай теперь за твое прибавление еще раз. Сколько уже? Полгода? Семь?

— Девять.

— Во, девять уже... видишь. Уже поровну — девять до, девять после. Девять там, девять здесь... Это большое дело, Шурик. Это ты как молодой себя ведешь. Раз — и опять замолодел. А Петьке-то сколько?

— Семнадцать скоро.

— Во! Вот так! Семнадцать!

Мы чокнулись.

— Ты закусывай, закусывай, — сказал Шура. — Что-то ты, Серега, воодушевился сверх меры...

Я опрокинул рюмку и посмотрел в тарелку.

— Знаешь, Шура, — сказал я, тыча вилкой в аппетитный кусок свинины. Потом поддел картофельную долечку, положил на язык, сжал зубами — она захрустела. — Вот я однажды шел мимо лужи. Такая громадная лужа. Понимаешь? С водой такая лужа...

— Понимаю, — кивнул Кастаки. — Лужа всегда с водой. Без воды — это, как правило, уже не лужа.

— Вот, с водой. Нет, ты не смейся. Такая огромная лужа. Занимает полполосы. А с той стороны — такая большая колдобина. В асфальте. Ну яма такая...

— Яма, — подтвердил Шура.

— И мимо меня проехали две машины. Две. Водитель первой, заблаговременно заметив пешехода... ну меня то есть... взял влево. Туда, к колдобине. Хрясь! — не знаю, как ступицу не разнес. Зато на меня не попало ни капли. Вот. Водитель второй заблаговременно разглядел колдобину. А не меня. И принял резко вправо. Ш-ш-ш-ша!.. Меня окатило с ног до головы, понимаешь? Зато машина совершенно не пострадала. О чем это говорит, Шура?

— Не знаю, о чем это говорит, — ответил Кастаки. — Ты ешь, ешь.

— Вот и я не знаю, о чем это говорит, — согласился я и взял еще картофелинку. — Я хочу сказать, что по этой луже ничего не поймешь. Чтобы понять, в каких пропорциях делятся в мире добро и зло, пришлось бы стоять у лужи вечно. Нет, ну никуда не денешься — нужно же получить статистически достоверный результат!..

— И что же мы поймем по статистически достоверному результату? — усмехнулся Кастаки. — Что есть добро, а что — зло?

— Вот как раз это-то совершенно не важно. Можно принять условно. Допустим, грязный плащ — зло. А расколотая ступица — благо. Или наоборот: расколотая ступица — зло, а тогда грязный плащ — благо. Какая разница? Наплевать. И все равно: что нам скажет статистически достоверный результат? Допустим, сорок пять процентов — в лужу. Пятьдесят — в колдобину. Пятеро из ста были пьяны и вообще ничего не заметили. Так что же, Шура, вот эти-то убогие соотношения и есть пропорции добра и зла? Те самые непостижимые пропорции, а?

Смеясь, я снова погрозил ему пальцем.

— И потом: ну что все деньги, деньги... Потом раз! — и уже ничего не нужно. Это как?

— Все в свое время, — рассудительно заметил Кастаки. — Ты же сам сформулировал: все там будем. Это правда. Но еще не все там, понимаешь? Поэтому такой раздрай. Кому-то уже не нужно... а кому-то еще нужно. Поди разбери...

— Ну да, конечно, — согласился я, глядя в тарелку. Мясо остыло. — Да, разумеется... то-то и оно.

Все вдруг снова потускнело. Зачем я сказал? Какой смысл без конца вспоминать об этом? Я ведь могу не думать. Люди по-разному устроены. Наверное, кто-то не мог бы не думать. А я могу: щелк — и я выключил эту тему. Все, хватит. Горе бесплодно. Что толку горевать? Ничего не вернешь, ничего не поправишь. Зачем терзать себя этими мыслями? — если бы я раньше узнал... если бы то, если бы сё... Ни черта бы не изменилось. Нет, нет. Все. Жизнь идет в одну сторону. One way ticket. Обратной дороги нет. Ба-ба-бам. Проехали. Только фонарики, фонарики... Нет никакого резона что-либо помнить, потому что все это... что?.. На меня вдруг накатило острое пьяное прозрение. Я отчетливо вспомнил запах. Вот как это было раньше. Четыре года назад. Запах — вот что. В психосоматическое отделение не достучишься. Стучишь, стучишь — заперто. Потом сестра все-таки услышит, откроет. И тот зверий запах, что душил уже на лестнице, шибает в полную силу. Впрочем, к запаху быстро привыкаешь. Небольшое усилие — и его перестаешь замечать. Все в жизни так. Воля есть воля. Стоит только захотеть — вообще ничего не увидишь и не услышишь. Старуха на соседней кровати кричала басом: “Доченька! Постриги мне ногти!” — и тянула вверх желтые руки. Никто не обращал на нее внимания. Я тоже не обращал. Я сидел у бабушкиной постели. Бабушка лежала на боку и дышала мелко-мелко, часто-часто, будто бежала, бежала, бежала — и вот упала отдохнуть. Она уже сутки не приходила в себя. Что значит — не приходила в себя? Она давно была не в себе. Месяца полтора. А сутки назад впала в забытье. Я осторожно положил ладонь на влажный морщинистый лоб. И вдруг она, в глухом своем беспамятстве почувствовав все же прикосновение моей руки, не открывая глаз, удивленно подняла брови. Значит, под этой влажной морщинистой и родной кожей еще что-то жило, мерцало — длилось сознание, продолжалась жизнь, не представляющая себе того, что она может быть не бесконечной. Своим прикосновением я вторгся в пространство ее сужающегося мира — и, может быть, именно в это мгновение возник там, в сумерках, на закате, перед ее глазами, досматривающими фильм, — и, может быть, даже сказал что-то, а она мне ответила... но что сказал? и что она мне ответила?.. никто не знает, и я не знаю и не узнаю уже никогда.

— Да ладно тебе, в самом деле, — недовольно сказал Шурик. — Разрюмился. Что с тобой? Как будто первого хоронишь. Выпей еще, что ли.

Я отмахнулся:

— Сейчас, погоди... вода-то у них есть, у чертей?

Он щелкнул пальцами.

Мы помолчали.

— Вообще, конечно, надо Верке сказать, — задумчиво произнес Кастаки, когда официант удалился. — Кто у тебя остался-то? Что ж одному... Пусть она тебя женит.

Вода шипела и пузырилась в толстом стакане.

— Что значит — кто остался? Навалом народу. Вот скоро их перевезу... — Я замолчал на полуслове, почувствовав вдруг тяжелую, страшно тяжелую, ну просто свинцовую досаду. “Перевезу, перевезу...” Ах, черт, да сколько же это может тянуться! С долгами никак не расплетусь, идиот... Слюна почему-то стала кислой. Я проглотил ее, кое-как рассмеялся и сказал, глядя в сторону: — Опять жениться? Пожалуй, рано. Потерпи маленько.

— Почему?

— Почему? Гм... Не могу обременять собой ни в чем не повинную женщину. Ты представь — со всеми своими проблемами сесть ей на шею. Нет.

Кастаки хмыкнул.

— Джентльмен. Пока может стоять, пьет стоя. Понятно... А у Верки подружек — не счесть. Все такие хорошенькие, — промурлыкал он. — Заглядение. Есть, например, одна такая Маша, так она такая, знаешь, раскосая... и вообще.

Он подробно толковал о какой-то там Маше, а я ненадолго задумался, кое-что вспомнив, и, когда он замолк, сказал торжественно — может быть, несколько более торжественно, чем требовалось:

— Что там твоя Маша. Брось. Я вот встретил недавно очень милую девушку. Очень. Суровую такую... даже не знаю, как описать. Очень серьезная. Что-то ее мучит. А что — неизвестно. Но красивая. Помнишь Бэлку Кливидзе? Похожа. Только другая совсем. Упрется взглядом — и кажется, что, если сморгнешь, она исчезнет. Смотрит странно — с ожиданием. Но это ожидание мне непонятно. Да? В общем, что-то я ее никак не пойму...

— Это опасно, — заметил Кастаки. — Непонятное притягивает. Ты постарайся, пойми. А то, как всегда, сначала вляпаешься, а потом разберешься, — нехорошо, знаешь.

— Но обычно.

— Я же и говорю — как всегда, — согласился он со вздохом. — Давай еще по двадцать?

— Давай. Нет, просто там что-то такое есть... не знаю. Откуда мне знать? Я с ней тремя словами не перекинулся. Все по делу. Задаток, цена... уступите, не уступите. В общем, как на базаре. Собственно, почему — как? Базар и есть. Торговля. Недвижимость. А про жизнь мы не говорили. Она очень грустная.

— Мужик ее бросил, — сказал Кастаки, ставя бутылку. — Вот и грустная.

— Ну начинается... с чего ты взял? Там есть, конечно, какой-то мужик... коммерсант какой-то, хрен его знает. Сейчас в Париже. По делам. Но скоро приедет.

— Естественно. У всякой девушки есть мужик. И не верь, если кто-нибудь скажет другое. С детьми?

— Нет.

— Ну тогда точно мужик бросил. Давай. Не чокаемся?

— Нет уж, чокаемся. Давай за тебя, Шура.

— И за тебя.

— Я про нее потом все узнаю. Понимаешь, мне сейчас неловко. Она подумает, я к ней клеюсь, чтобы какую-нибудь выгоду получить... между делом... понимаешь? Она клиентка моя. Нет, не моя. Ну не важно. Все равно неловко. Глупо. Дело есть дело, верно?

— Между делом иногда тоже, знаешь...

— Да ладно тебе. Тут совершенно все не так. Вот сделка пройдет, я буду свободен от прежних обязательств. И уж тогда позвоню. Кстати, у меня и телефона-то ее нет. И никто не даст. Там такая Марина одна, агентша... не даст она мне номера. Ты что! Телефон! Это же в нашем деле каюк!.. Я напою Марине всякого про свою любовь, Марина мне даст телефон, я позвоню Ксении — и что скажу? Неужели тоже про любовь? Черта с два! Я скажу совершенно другое! Так, мол, и так, дорогая Ксения, зачем вам платить этой Марине, когда можно и без нее обойтись? Вас ведь цена не устраивала? Вы скидочку хотели? Пожалуйста: если будете со мной дело иметь напрямую — так на две тысячи меньше. Или даже на три. Закоротим Марину — и все довольны. А? Годится?.. Нет, Марина мне телефончика не даст. Что ты! Это только после сделки. Как ты считаешь?

Я замолчал.

— Что-то ты мне не нравишься, Капырин, — сказал Кастаки.

 

22

На четвертом гудке хрустнуло.

— Алло?

— Крестецкую будьте добры... спасибо... Нина Михайловна? — спросил я, морщась от головной боли. — Это Сергей.

Услышав, что я нашел покупателя, Нина Михайловна обрадовалась. То есть она сначала обрадовалась, а уже обрадовавшись, спросила, за какую цену. Узнав цену, погрустнела. Но именно погрустнела, а не оскорбилась — из чего я заключил, что она стоит несколько ближе к реальности, чем во дни наших первых свиданий.

— Да, шестнадцать на руки, — повторил я. — Вы подумайте. Если устраивает...

— Но вы же говорили — двадцать две, — робко начала она.

У меня стрельнуло в затылке, и я невольно закряхтел, держась за висок.

— Двадцать две — это если продавать полтора месяца. Я же объяснял. Вы поймите, я не против того, чтобы вы получили двадцать две. Я могу продать ее обычным способом, и тогда вы столько и получите. Примерно столько, — оговорился я. В затылке теперь что-то противно перелилось справа налево. — Двадцать две плюс-минус сколько-то за счет неизвестности будущего... вы же понимаете: будущее известно нам, но не в деталях, — говорил я, мучительно пытаясь сообразить, зачем это делаю. Вот ведь тянет, тянет черт за язык! — Правильно?

Она понятливо угукнула.

— А тут совсем другое дело, — сказал я, ободренный. — Подвернулся человек, который хочет на вашей квартире немного заработать. И этого не скрывает. Ему не нужна квартира как таковая. Ему нужен навар. Он хочет купить ее у вас за шестнадцать, а потом продать несколько дороже. Допустим, за те же двадцать две. У него есть время. Он может потерпеть, чтобы получить в конце концов по средней рыночной цене. А у вас, если я правильно понимаю ситуацию, времени нет.

Нина Михайловна все-таки оскорбилась:

— То есть он хочет нажиться на нашем несчастье?!

Я пожал плечами.

— Может быть, — сказал я. — Не знаю. Думаю, ему дела нет ни до вас, ни до вашего несчастья. Просто он готов вложить деньги. Поймите: никто не станет покупать вашу квартиру за двадцать две тысячи, чтобы через месяц продать ее опять за двадцать две. Мне, во всяком случае, такие люди неизвестны.

— А может быть, завтра появится настоящий покупатель! — запальчиво заговорила Нина Михайловна. — Не спекулянт, у которого совести ни на вот, а который жить, и рад без памяти, что подвернулось, и тогда еще посмотреть, и...

Она клокотала минуты три. Так бурлит кастрюля на плите — пару полно, а макарон не купили. Слушая ее, я думал об одном: вот договорю и приму две таблетки анальгина. Еще хорошо бы что-нибудь от похмельного отвращения к жизни вообще и к бессмысленным белолобым теткам в частности. Но такого снадобья пока не изобрели.

— Разве этого не может быть? — пальнула Нина Михайловна.

— Может. Появится завтра, купит и будет жить. Ремонт вот только сделает — и заживет за милую душу. А может быть, не завтра, а через неделю. Или даже месяц. Я не знаю. Я же говорю вам: будущее известно нам не в деталях. Мы знаем будущее в такой степени, чтобы сказать, что настоящий покупатель непременно появится. Но не знаем в такой, чтобы сказать, когда именно это произойдет. Собственно говоря, я ведь ни на чем не настаиваю... Я вам позвонил, чтобы вас информировать. А вы подумайте. Потом мне скажете... В остальном все остается по-прежнему. Первое объявление выходит завтра.

— Завтра? — Она снова нашла повод обрадоваться: — Так, может быть, завтра кто-нибудь и появится?

Я вздохнул. Сказка про белого бычка хороша именно тем, что никогда не кончается. Но, как и во всем другом, ее недостатки есть продолжение ее же достоинств.

— Все может быть, — сказал я. — До свидания.

— Подождите! Сергей! Подождите же! Я же ничего такого не говорю!..

Однажды я сидел на берегу, стояла жара, клева не было, живец давно сомлел, перестав отвечать как своему названию, так и назначению, я собрался уходить и последним движением потянул удочку. В этот момент из глубины метнулась большая щука и со всего маху села на крючок. Должно быть, она долго следила за дохлым пескарем, а когда он чудодейственным образом ожил и вознамерился ускользнуть, сердце ее вскипело. Вот и Нина Михайловна своими реакциями напоминала ту безмозглую щуку. Теперь она талдычила, что мир полон хищных людей, справедливости нет, совести тоже нет, нет и элементарной порядочности, а также еще каких-то важных моральных категорий — я пропустил мимо ушей, — но деваться ей все равно некуда, и пусть уж последнюю свою кровь она выльет на алтарь любви к золотому мальчику Степаше... И давай все с самого начала — мать есть мать и т. д.

— Я понимаю, — кивал я. — Ну конечно. Да. Хорошо... Договорились. До свидания. Что? Естественно... Как не понять. Обсудите со Степашей и позвоните. Замечательно. Отлично. Конечно. До свидания. Еще бы. Нет, никто же не говорит... До свидания. Конечно, конечно... Да ну что вы? Какой разговор... Ага. До свидания... Да, разумеется... да-да. Конечно. Кто же спорит. Вот именно. Я вас понимаю... Да-да. Ну еще бы... Тут двух мнений... ага... не может быть двух мнений. Правильно. — Почувствовав, что еще через двадцать секунд голова моя треснет пополам, я прижал трубку плечом к уху, завел будильник, перевел стрелку и, когда он затрещал, крикнул: — Простите, Нина Михайловна, мне в дверь звонят!

Степаша прорезался минут через сорок. Голос был встревоженный и тусклый, звучал напряженно (как будто кто-то стоял у Степаши за спиной), и говорил сегодня Степаша настолько вразумительно, что его понял бы даже человек, выросший, как выражается Кастаки, на языке “Капитанской дочки” и “Героя нашего времени”. Да, ему подходят такие условия. Шестнадцать так шестнадцать. Ему все равно — тысячей меньше или больше; его так приперли, что уже не до жиру — быть бы живу. Он матери сколько времени твердил, что ему, того и гляди, кал встряхнут, а она все клава клавой... вот и домумилась до шестнадцати. И ладно — на все плевать, только бы скорее. Ему по некоторым причинам выбраться затруднительно, а разговор не для телефона, так не мог бы я сам подъехать, но только сразу с покупателем и задатком, а то ему карачун. То есть кранты. Другими словами — кирдык.

— С задатком? — переспросил я, соображая.

Да, с задатком, повторил Степаша нервно; а что такого? — ведь все на мази? Конечно, с задатком; есть покупатель, так пусть с задатком приезжает, а нет покупателя, так нечего и голову морочить — нет, ну правда, что языком чесать попусту, когда ему вот-вот по келдышу?

— Насчет задатка не знаю, — сказал я. — Какой смысл? Зачем задаток? Оформлять нужно ехать, а не с задатками возиться. Документы-то готовы?

Естественно, готовы — у него на руках все документы: материны бумаги на квартиру и доверенность.

— Доверенность? Что, Нина Михайловна сама не сможет на сделке быть?

— Нет, почему... Сможет.

— Вот и хорошо. Значит, доверенность не нужна... И все, что ли?

— А что еще надо?

Я перечислил.

— Это долго?

— Как сказать... Сегодня пятница — короткий день. Времени — второй час. В РЭУ еще туда-сюда... а в БТИ уже никак. Но в БТИ можно с утра в понедельник — и тогда сразу к нотариусу. Причем и в РЭУ, и в БТИ — только вместе со мной. Чтобы я все сам видел.

— Что видели?

— Как вы документы берете.

— В понеде-е-е-е-ельник!..

— Я же при вас говорил Нине Михайловне: дайте мне правоустанавливающие и доверенность. Я бы уже все бумажки собрал. А нет, так надо было самим... Вообще говоря, какая разница, если два дня выходных? Вечер пятницы — это все равно что утро понедельника.

— Ё-о-о-о-о-о-о-о!.. — протянул он совершенно упавшим голосом. — Сейчас, подождите.

Должно быть, он зажал трубку ладонью. А я вдруг вспомнил: стоп, ну какой, к чертям, понедельник! Ни черта не понедельник. Там же у них наследство, вот в чем дело... стало быть, нужно к обычным бумажкам еще и справку из налоговой. А налоговая устроена просто: во вторник утром документ заказал — в четверг вечером получил. Значит, утро пятницы, не раньше.

— Алло! А если вы до понедельника передумаете? — спросил Степаша. — Нет, ну всегда же задаток. Нормальное дело. А?

Я вздохнул. Это мы, слава богу, проходили. Сначала ты вот такому орлу даешь деньги — а потом игра в ку-ку. Ищи-свищи его потом. С собаками не найдешь. Ему что? У него ни руля, ни ветрил. Куда волна понесла, туда и ладно. Нет уж... С другой стороны, без задатка тоже нехорошо. Подвернется кто-нибудь часом — и готово дело, ушла квартирка... Может, может подвернуться какой-нибудь смельчак... предложит на штуку больше, даст задаток, подождет, пока документы соберут... Ну и черт с ними, уйдет так уйдет.

— Кто его знает, — сказал я. — Может, и передумаем. А может, не передумаем. Что толку рассуждать, если документы не готовы?

— Но в понедельник-то будут готовы!

— Не будут. — Как говорится, бешеной собаке рубят хвост до самой головы. В том смысле, что лучше вывалить на человека все несчастья чохом, чем мучить его все новыми порциями. — Я ошибся. Еще из налоговой придется бумажку брать. А это самое раннее — в четверг. Стало быть, оформлять можно только в пятницу.

Степаша замолчал. Даже дыхания не стало слышно — должно быть, опять прижал трубку к ладони. Совещаются. Давайте совещайтесь.

— Алё, — услышал я минуты через три. Голос был не Степашин, но почему-то показался отчетливо знакомым. — Алё!

— Да, да, — ответил я, мучительно пытаясь вспомнить: где же я его слышал? Бедная моя голова гудела, как пустой бидон из-под бражки. — Я слышу, да.

— Не, ну а чё ты мозги-то крутишь, а? — с места в карьер спросил голос. — Чё ты, в натуре, докопался? Ты мужик или чё? Чё ты вертишь? То понедельник, то типа пятница...

Интонация была противная — на кого тянешь, мол. Мол, отвали, моя черешня.

Меня замутило. Захотелось швырнуть трубку и не слышать больше никогда ни Степу, ни этого вот его блатного подельника...

— Ты кто? — спросил я сухо. — Мышка-норушка? Значит, секи фишку: еще раз схамишь, будешь сам с собой разговаривать. Поймал? Или мимо кассы?

Секунду он молчал — должно быть, обдумывал, как меня уесть или хотя бы послать; посылать меня было нельзя — у меня покупатель, а у кого покупатель, тех не посылают; уесть тоже не выходило — я бы его сам послал, да и дело с концом; поэтому малый решил продолжить конструктивную беседу в дружеской и доброжелательной обстановке. И загнусил дальше:

— А кто хамит, кто? Не, ну ты тоже фильтруй базар, чё ты в натуре. Чё такое за фигня? Почему пятница?

Я сказал почему.

Он хмыкнул.

— Не, ну а хавирку-то берете? Или как?

— Берем.

— Тогда базару нет, — обрадовался голос. — Давай тогда пятеру засылай до пятницы. Даже лучше десятку. В пятницу конкретно перепишем, ему остаток отдадите — и все, и разбежались. Ты ему скоко назначил? Шешнадцать? Смори, давай так: если сёння засылаете десятку, за пятнашку отдадим. Нам чисто мазы нету досуха выжимать. Нам червончик свой отбить — и гуляй. А?

Теперь уже мне пришлось хмыкнуть.

— Отличный план. Может, всю пятнашку сегодня? А чего тянуть? И разбежимся. А уж квартирку мы когда-нито потом оформим. Что нам квартирка? Нам главное — деньги вам отдать. А квартирка погодит. Нам не к спеху. Возьмете пятнашку-то?

— Не, ну чё ты опять, — загнусил он. Удивительно знакомый был голос. Впрочем, все гнусавые приблатненные голоса довольно похожи. — Чё ты межуешься? Я дело говорю. Да все нормально будет, чё ты. Если он чонить там залупнется — свистнешь, подскочим конкретно. А? Все нормальные пацаны. Разберемся в пять минут.

— Нам квартира нужна, а не разборки. Какой может быть задаток, если у вас документы не готовы? В общем, предложение такое. Сегодня встречаемся. Я с покупателем приеду. Если ему все подходит — закладываемся на следующую неделю. Готовы документы — тут же оформляем. Годится?

— А если кинете?

— Нет, ну если у вас там где-нибудь другой покупатель есть — то мы не возражаем. Пожалуйста. Пусть покупает. Мы переживем как-нибудь... Я же говорю: у вас все равно документов нет. Подвернется покупатель — флаг вам в руки. А не подвернется — так в пятницу на нашего оформим.

— Нет, не пойдет, — заупрямился он. — Мы, значит, это!.. а вы потом!.. нет уж! Штуку вперед! Сегодня.

— Ага, понял. Ладно, что нам время попусту терять... Хрюши нету, так хотя бы Степаше кланяйся.

— Чего? — сказал он. — Э, э! Погоди! Слышь? Через пять минут можешь набрать?

Я позвонил через пять минут.

Трубку взял этот гнусавый — и опять показалось, что голос знаком.

— Ладно, валяй, — сказал он. — Годится. Запрессовали. Подъезжайте тогда. Смотри, слышь. Кронштадтский, двадцать два...

— Какой еще Кронштадтский, если квартира на Технической?

— Так а чё квартира? Мы-то здесь... и бумаги здесь, и все. Чё ты?

— Я-то ничего, и покупателю все равно, где вы. Хоть на Марсе. Только он квартиру хочет посмотреть. А квартира — на Технической. Давайте там. Во сколько?

— Не, ну ты чё, в натуре! Нам туда тащиться!.. — Он повыл секунд тридцать, потом, как водится, зажал трубку, посовещался и сказал: — Ладно. К трем подтянемся.

— Бумаги, бумаги не забудьте!

Я набрал другой номер.

— “Самсон трейдинг”, здравствуйте, — промурлыкала пластмассовая секретарша.

Первое, что сказал Кастаки, взяв трубку, было:

— Слушай, так ты вчера так и не воспользовался?

— Зато ты воспользовался вдвойне, — съязвил я. — Полной ложкой.

— А что ж. — Он добродушно хохотнул. — Я же говорю — уплочено.

— В три часа на Технической. Пиши адрес.

— Башка трещит, — пожаловался Шура.

— Не у тебя одного, — сказал я. — Не опаздывай, мне еще к пяти в “Свой угол”.

 

23

Я встал на углу, у помойки, как договорились.

Шуры не было.

Я сидел в машине, поглядывая то на часы, то в сторону дымящей теплостанции, откуда должен был показаться его “ниссан”.

Голова просветлела. Но не до кристальной ясности. Я утешал себя надеждой, что Кастаки чувствует себя не лучше. И поделом.

У меня не хватило воли его остановить. У меня никогда не хватает воли кого бы то ни было останавливать. У меня не хватает воли даже на то, чтобы самому остановиться. В “Диком гусе”, слава богу, не было никаких эксцессов. Правда, под конец застолья Шурик стал удивительно придирчив и трижды гонял все более мрачнеющего официанта за другим кофе, утверждая, что этот совсем не пахнет. Я был совершенно трезв. Нет, я, конечно, захмелел с самого начала. А потом пришел в норму. И уже не пьянел. Да и пил-то мало. Я вообще на это дело очень крепок. Крепче других. Когда другие падают, я еще сижу. А когда падаю сам, то уже некому заметить куда. В результате время от времени меня коллективно ищут. И находят, например, в темной комнате, как однажды у Стаса. Или в канаве, как в тот раз, когда гуляли на даче у Волкова... Короче, я все трезвел, официант и кофе раздражали Шуру все больше, и когда к нам подъехала со своей тележкой какая-то совершенно невинная женщина в белой наколке, чтобы забрать грязную посуду, если таковая обнаружится, захмелевший Шура, хмуро поглядев, как она, улыбаясь, чрезвычайно деликатно опускает в стальной поддон тарелочку из-под икры, вдруг спросил: “Ну что ты, падла, лязгаешь?” Вопрос был, в сущности, безобидный, но женщина не поняла юмора и побежала жаловаться. Когда пришли два скучных охранника, мы все равно уже собирались уходить. Выбравшись наконец из этого затхлого подвала, я обнаружил у себя в руках две бутылки шампанского и бутылку коньяку. Черт их знает откуда. Было довольно темно, и я еще силился разобрать этикетку, а Шура уже сказал: “Подожди, я сейчас”, — и куда-то пропал. Вообще я не собирался пить ни коньяку, ни шампанского. Меня интересовали только этикетки. Азербайджанский, что ли? Или дагестанский? Да ладно, лишь бы не чеченский... Собственно, единственное, о чем я думал, — это поймать такси. Но оказалось, что такси уже поймал Кастаки, и не совсем пустое. Обеим было лет по двадцать пять. Не девочки, в общем. Одна светленькая. Другая темненькая. Раскрашенные лица. Довольно похожие. Темненькая поглазастей. Я молча сунул ей бутылку, она молча же ее взяла. Ни одна из них мне и на дух была не нужна, но разорвать дружеские связи во втором часу ночи после “Дикого гуся” — дело совершенно невозможное. Кастаки учил таксиста, как тому вести машину. Таксист невозмутимо рулил, а иногда зачем-то подмигивал мне в зеркальце. Девушки шептались и хихикали. “Вы откуда, сестры?” — спросил Шура. “Ой, ну какая разница откуда, — сказала светленькая так, что сразу стало ясно откуда. Она вообще была побойчее. — Мы же не спрашиваем, откуда вы, правда?” — “Мы-то понятно откуда, — заявил Шура. — Мы родом из детства”. Таксист хмыкнул. “Направо, — неодобрительно сказал ему Кастаки. — Из голозадого детства, вот откуда. И хотим обратно”. И громко расхохотался собачьим своим хохотом. Он сидел впереди, а я сзади, рядом с темненькой. Мы невольно соприкасались кое-какими частями тела. Части были податливы и теплы, но почему-то производили впечатление резиновых — как рядом с манекеном. Я отодвинулся к двери. Она (не дверь, а темненькая), кажется, не обратила на это внимания. “Во двор, — сказал Кастаки. — Осторожно, яма. Так с Украины, что ли?” — “С Америки, — хихикнула светленькая. — С Вашингтона мы”. Таксист опять хмыкнул. “Ага, из Вашингтона, — буркнул он. — Отса-сити, штат Небраска”. — “Вы, мужчина, не встревайте, — сказала вдруг светленькая довольно взвинченно. — Едете себе, ну и едьте”. — “Ему тоже хочется, — заметила темненькая и рассмеялась. — Вот и чипляется”. У нее оказался низкий влажный голос. Она вздохнула и жестом примерной ученицы сложила руки на коленках — справа и слева от бутылки шампанского, промявшей короткую юбку. Таксист нечеловечески вывернул голову и посмотрел на нее долгим взглядом. Если б не темнота, этот взгляд мог оказаться испепеляющим. “Ты рули, рули, — посоветовал Шура. — А то сейчас доездимся”. Тогда таксист отвернулся и сплюнул. Точнее, сделал вид, что сплюнул: тьфу.

Шурик долго пыхтел, расплачиваясь: все ронял бумажки в грязь. Мы стояли у машины. Темненькая держала бутылку шампанского. Меня так и подмывало с ними о чем-нибудь потолковать. Но сказать было нечего. А главное — им со мной не о чем было разговаривать. Что говорить, когда все ясно как дважды два? Я разозлился и сказал: “Шурик, так ты обнаружил, что ли, другую высшую математику?” Он хлопнул дверцей и повернулся: “Чего? Пошли, пошли...” Я повторил: “Математику... помнишь? С апельсин, что ли?.. или как там было? Обнаружил?” Кастаки не ответил, а просто взял обеих под руки и повел к подъезду, что-то говоря. Светленькая рассмеялась.

Пробку я, естественно, не удержал, и пена залила полстола. Шура допил свой стакан и потянул светленькую в комнату. Они, казалось, уже век были знакомы. Сначала она кокетливо возмутилась, сделала глаза, сказала: “Вы чего, мужчина?!” — а потом рассмеялась и посеменила следом, повторяя с испугом понарошку: “Ой, иду-иду-иду! Ой, иду-иду-иду!” Я бросил на стол кухонное полотенце. Оно намокло. В комнате забренчала какая-то простецкая музыка, потом хриплый голос запел с середины: “...и каждую ночь — больные сны, все время зима, и нет весны, и нет никого, по кому тосковать, и некому верить”. Я налил себе еще немного и спросил: “Ты чего не пьешь?” Темненькая пожала плечами. Я вспомнил анекдот. Грузин спрашивает: почему молчишь? Она: хочу — и молчу. Грузин: хочешь — и молчишь?! Я посмотрел на нее, и рассказывать почему-то расхотелось. В холодильнике лежало несколько свертков. “О том, что весь мир — сплошной вертеп, отчетливо понял я лишь теперь...” В одном была ветчина, в другом — сыр. “А раньше — где правда была и где ложь, не мог разобраться...” Темненькая заинтересовалась. “А хлеб есть?” — спросила она. “...хотелось пройти мне хоть сто дорог, и ежели есть на свете Бог...” Я полез в хлебницу. “...хотелось бы мне очень тогда до Бога добраться...” Хлеба не оказалось — так, какие-то куски. “Его б я спросил: ты что ж натворил, когда я родился, где же ты был?..” Она кивнула. “...когда я взрослел, ну куда ты смотрел, почему не вмешался?..” Я допил шампанское. “Масло будешь?” Темненькая помотала своей темненькой головой. При свете она оказалась лучше. Такое редко случается. “А мне говорят, что Бога нет, во всем виноват мой пьяный бред...” И не так уж сильно намазана. “...и что на семь бед один ответ теперь мне остался...” Музыка кончилась. Через минуту кто-то торопливо прошлепал босыми ногами по коридору. В толчке ухнула и загудела вода. “Налить еще?” Опять помотала головой. Тогда я налил чуточку себе. Шампанское было теплым и противным. Точь-в-точь как Алла Владимировна Кеттлер. Я невольно выругался. Должно быть, темненькая неправильно меня поняла. “Они кончили, — поспешно сказала она. — Ну что, раздеваться, что ли? Или как?” И вопросительно посмотрела голубыми глазами, дожевывая. “Или как, — сказал я. — В другой раз, ладно? Не обидишься?” Она не удивилась. И лицо не просветлело. Ей вроде было все равно. Пожала только плечами и взяла еще кусок ветчины. Вот и вся буря чувств. “Что?” — переспросила она. “Стихи, говорю, какие-то самодельные”, — повторил я. Она улыбнулась и сказала: “Спасибо. А то к утру-то кишка кишке рапорт пишет”. И засмеялась. Зубки у нее были довольно кудрявые. А в целом — ничего так... Не хуже других, как говорится. “Это дело ведь такое, — сказал я зачем-то. — Такое дело, что... черт его знает”. Кастаки остановился в дверях и спросил с нетрезвым недоумением: “А вы тут чего? Чего вы тут? Уже, что ли?” Темненькая с готовностью доложила: “А они не хотят”. Ответственная оказалась девушка, не шаляй-валяй. Рабочая косточка, должно быть. Она стояла у подоконника и смотрела то на меня, то на Шуру. На меня равнодушно, а на Шуру с боязливым ожиданием. Кастаки явно вызывал в ней больше чувств. “Ты чего? — спросил он. — Не будешь, что ли? Уплочено, как говорится... Ведь не гнить зерну, а?” Тут появилась светленькая. Она была уже при полном параде. И тоже потянулась к ветчине. “Давай, — сказал я. — Отрабатывай. Классные у тебя подштанники, Шура. Я подожду, а то тебя сейчас клофелином накормят”. Он сказал: “Ну как хочешь... Как тебя?” Темненькая отозвалась неожиданно жеманно: “Элеонора”. Кастаки фыркнул. “Да ладно, — сказал он. — Тоже мне — Элеонора!.. Танькой будешь? Ну тогда кам хир, Танюшка!..”

“Ниссан” издалека моргнул фарами.

Шурик выглядел на все сто — вот что значит тренировка. Выбрит, благоухает. Светлая куртка. Галстук. Виски, тронутые сединой. В кино снимать.

— Держи. — Он протянул конверт. — Письмо тебе. Утром пришло.

Я взглянул на почерк и сунул в карман не читая.

— Значит, смотри сюда, Шура, — сказал я. — Еще раз все сначала, чтобы не было недоразумений. Отличный проект. Отдаешь шестнадцать. Становишься собственником уютненькой такой квартирки. Немного воняет, но тебе там не жить. За месячишко я ее толкну. Ну — за полтора от силы. Получишь двадцать. Верхушку возьму за работу. Пару штук. Или две с половиной, если выгорит. Но твои двадцать — точно.

— То есть четыре чистыми... Двадцать пять процентов.

Я кивнул.

— Нормально, — сказал Шура. — Годится.

— Есть некоторые осложнения, — сказал я. — Человек задолжал каким-то браткам. По голосам похоже. Да и сам он, я тебе скажу, та еще штучка. Но в данном случае нам это все до лампочки. Владельцем квартиры является его мать. Документы безукоризненные — наследство. На сделку ее вытребуем. Никаких доверенностей. Короче, я просчитал — не должно быть никаких проблем. Плевать, что бандюки. Деньги-то они от нас получают. Если б от них денег ждать — другое дело. Я бы не сунулся. Даже через банк бы не сунулся. Понимаешь?

— Ах вот так, — протянул Кастаки. — Не люблю я этого дела...

— Решай, — сказал я. — Если совсем не любишь — не надо. Делаем дяде ручкой и идем пить пиво.

— Четыре штуки, — сказал он задумчиво.

— Да еще две я тебе отдам в счет долга.

— Ладно, пошли.

— Точно? — спросил я. — Ты мне в данном случае должен поверить. Я говорю: дело верное. Ты мне веришь — и мы идем. И если идем, то потом уже не отказываемся. Да?

— Да, — сказал Шура.

— Иначе они на меня наедут. И будут мотать нервы. Знаешь, как у них — заложились, то-сё, мужик ты или не мужик... бодяга, в общем. Им ведь главное — зацепиться. Зацепятся — не отмотаешься. Во всяком случае, мне бы этих экспериментов очень не хотелось. Понимаешь?

— Да, — повторил Шура.

— Так идем?

— Ты достал, — заметил Кастаки. — Я давно все понял.

— Никаких задатков, — продолжал я на ходу. — Я им сказал. Если у них появится другой покупатель — пусть отдают.

— Не знаю, — говорил Шура. — Какой подъезд? Ты в этом деле спец, сам смотри. Сюда, что ли?

Он замедлил шаг, проходя мимо косо загнанной на заплеванный газон машины. “BMW-735” — старая, потрепанная, но все еще внушительная.

— Сюда.

Мы поднялись, и я позвонил в дверь.

Щелкнул замок.

— Сергей, что ли? — спросил человек, гнусавый голос которого казался мне знакомым. — По квартире?

Ничего не скажешь, мир тесен.

Это был Женюрка, сын Николая Васильевича.

— Ну да, — сказал я, когда дар речи вернулся. — Евгений Николаевич?

Женюрка сощурился. Одет он был по сравнению с прошлым разом гораздо приличней: джинсы, ковбойка. Поверх ковбойки — почему-то желтая Степашина куртка с орлом. Волосы зачесаны назад. Надо лбом — бесполезные солнцезащитные очки. Физиономия по-прежнему в угрях. Взгляд исподлобья.

— А это ты, что ли? — протянул он, сторонясь. — Слышь, ни фига себе. Ну лады, лады... А то думаем — кто придет?

— Нашли вам квартиру-то? — поинтересовался я, озираясь.

— Ездят.. Заколебал Константин этой квартирой. Возит предка через день... что-то все показывает. Скоро в дурилку обоим.

— Ага... понятно. Ну знакомьтесь: покупатель ваш.

Кастаки прислушивался.

— Это вода шумит, — сказал я. — Не переживай. Кран сорван.

— А-а-а... — протянул он настороженно.

Вид у него был... да вид как вид, в общем. С непривычки-то.

Мы прошли в комнату.

Здесь все осталось как прежде: стол, засыпанный таблетками, тряпье на продавленном диване, два стула, пылища, хромое кресло, тумбочка с доисторическим телевизором, горелая стена... В кресле вольготно расположился плотный парень лет двадцати пяти в толстой вязаной рубашке, несколько скрадывающей фактуру его довольно громоздкого тела. Он качался в нем как в качалке, и кресло постукивало сломанной ногой — тук-тук... тук-тук... Степаша, понурившись, сидел в уголке дивана, и мне было странно видеть его, во-первых, неподвижным, а во-вторых — молчащим. При нашем появлении он только приветственно поднял руку — и ничего не сказал. Под глазом виднелся отчетливый кровоподтек. Да и сам глаз немного заплыл. На правом запястье тоже были какие-то темные следы. Мне подумалось, что хорошо, кабы не от наручников. Оба запястья были пусты — в том смысле, что без часов.

— Ну чё, с бабками приехали?

— Снова здорово...

Парень в кресле повернул голову и тяжело посмотрел на меня. Рожа у него была широкая и круглая, как сковородка, и раскосые глаза довольно неприятно глядели из-под узких век.

— Так а чё просто так ездить! — завел свое Женюрка. — Чё мы сюда тащились-то?

— Ладно, ладно... это обсуждали. Документики-то можно посмотреть?

Степаша испуганно пожал плечами, взглянув при этом на человека в вязаной рубашке.

— А чё тебе документики? — лениво спросил тот, не переставая качаться. — Не боись, в порядке документы. Берете квартиру-то? Тогда и документы будут...

Я вздохнул.

— Так-так...

Кастаки топтался за моей спиной.

— Ладно, Шура, пошли, — сказал я. — Не получится тут у нас с покупкой.

— Казанец, да покажи ты ему бумаги! — не выдержал Женюрка.

Парень глянул на него, и Евгений Николаевич прикусил язык.

Однако обладатель вязаной рубашки хоть и с кряхтением, но все же поднялся. Хмуро переведя взгляд с меня на Кастаки и обратно, он сунул затем руку в карман своих синих спортивных штанов, вольно облекающих его мощные ноги, обутые в сильно поношенные грязно-белые кроссовки “Reebok” примерно сорок восьмого размера, и достал бумажный комок, которым иной риэлтор побрезговал бы и подтереться. Сопя, принялся его разворачивать. Развернув, еще разгладил вдобавок на коленке. И пробасил:

— Ну документ... а чё?.. нормальный.

— Позвольте?

Я протянул было руку, но не тут-то было: парень тут же отдернул свою. Выяснилось, что, несмотря на свою величину, он тоже способен испытывать некоторые опасения и не собирается выпускать документы из рук, а предпочитает, чтобы мы разглядывали их издали. Когда я все же уговорил его дать мне бумагу и обмолвился о банке, Казанец хмуро заявил, что ни в какой банк никто не пойдет и пусть им отдадут деньги перед сделкой, да и дело с концом. Когда я разъяснил, что, с одной стороны, перед сделкой они не получат и ломаного гроша, а с другой — услуги банка обеспечивают всем безопасность, комфорт и удобство (при этом чуть снова не брякнув про “Аэрофлот”), он сказал, что платить за это они не готовы. Когда я раз восемь настойчиво повторил, что мы примерно одинаково заинтересованы в безопасности, поэтому будет справедливо, если расходы мы тоже поделим пополам, парень угрюмо сообщил, что никакой Нины Михайловны они не знают, ведать не ведают; и что деньги им должен Кислый, а вовсе не какая-то там Нина Михайловна; и что никакая не Нина Михайловна, а именно Кислый попал на бабки, потому что Кислый, а никакая не Нина Михайловна, загубил партию товара (Степаша трепыхнулся было, да опять пригорюнился, а я вспомнил, что прежде шла речь о покоцанной машине, а теперь вон чего — какой-то товар, оказывается); и что поэтому он-то, Кислый то есть, и поедет чисто конкретно к нотариусу — с доверенностью. (На всякий случай я поинтересовался: “Кислый — это кто?” — “Кислый — это я”, — буркнул Степаша.) Когда я возразил, заметив, что использование доверенности, равно как и само участие в сделке гражданина Кислого совершенно не обязательно, поскольку владелица квартиры пребывает, слава богу, в здравом уме и твердой памяти и находится здесь же, то есть непосредственно в столице нашей Родины, городе-герое Москве, что позволяет ей подписать договор самостоятельно, парень сказал, что...

О боже! боже!..

Если бы жизнь хоть немного походила на кино, я бы прокрутил ленту назад: смешно спотыкаясь, мы с Кастаки вприпрыжку сбежали бы по лестнице, раз, два — шустро попрыгали в машины, задом наперед покатили в разные стороны... и все назад, назад — до того самого момента, когда вчера нечистый потянул меня сказать в припадке пьяного дружелюбия: “Шура, а хочешь немного заработать?” Сами эти слова торопливо втянулись бы мне обратно в глотку непрожеванной абракадаброй: “тато-баразо-гонмень-шечо-хааруш”, я бы опустил на стол поднятую было рюмку... и вот с этого кадра пускайте фильм по-прежнему, от прошлого к будущему, пожалуйста, не возражаю, — только я бы уже произнес совсем другую фразу: “Шура, а который час?” Или: “Шура, а ты спал с негритянкой?” Или даже: “Шура, а пошел бы ты к бениной маме со своими памперсами, знать тебя больше не хочу!..” И все это было бы значительно лучше, чем то, что последовало на самом деле.

Потому что, когда минут через сорок мы кое-как утрясли наконец все вопросы и более или менее договорились, Кастаки раздраженно просвистел мне в ухо, что квартира ему не нравится и покупать он ее ни за что не станет, потому что не верит в возможность получения маломальского навара с такого дерьма.

Если бы он в ту секунду съездил мне по роже, я бы меньше удивился. Я крепко взял его за локоть, еще надеясь урезонить, и сказал, то и дело посылая улыбки в сторону Казанца: “Ты что, Шура?! Ты же меня подставляешь!” Шура принужденно рассмеялся и поднял руки красивым жестом: мол, о несерьезных вещах заговорили. “Погоди, Шурик, — сказал я. — Тогда дай мне шестнадцать под пять процентов. На два месяца. У тебя никакого риска, я сам все проверну. Дай!” — “У меня нету”, — скрипнул Кастаки, выпячиваясь в прихожую.

Во время последовавшей сцены один только Степаша, он же Кислый, сидел молчком, кусая губы. Он глядел то на одного из нас, то на другого — несчастный, с выражением совершенного отчаяния на физиономии и, казалось, готовый вот-вот разрыдаться; меня вдруг пробрали мурашки — во взгляде его я прочел точно такую же надежду и точно такое же разочарование, как в карих глазах Ксении Чернотцовой. Мне стало его жаль, и из-за этого я затянул окончание разговора минуты на две, на три — все надеялся, что Кастаки, болван, передумает; потом заорал: “Все, хватит! я умываю руки! идем отсюда! хватит базарить!..”, мы вывалились из дверей; Казанец яростно материл нас еще и на лестнице; Женюрка тоже гнусил в полный голос и грозил большими разборками; короче говоря, до смертоубийства не дошло, а с Шурой мы доругивались уже у машины.

Трясясь от злости и отвращения, я съел затем противную сосиску с кислым кетчупом возле кинотеатра “Салют”. В “Свой угол” я приехал последним, опоздав минут на десять. Без чего-то восемь залил полный бак вонючего бензина и взял курс на Симферопольское. Дождь нагнал меня на полдороге.

24

Как всегда это бывает, неизъяснимая тяжесть копилась до той самой секунды, когда гроб скользнул в могилу и, не очень ловко направляемый двумя дюжими землекопами, глухо ударился о мокрую землю.

Звук удара подвел черту, и часы снова принялись исполнять свои прямые обязанности.

В той длинной череде осмысленных, не вполне осмысленных и совсем бессмысленных действий, что называются похоронами, не осталось ни одного неисполненного звена, если не считать поминок. Уже не нужно было стоять у гроба, глядя на изболевшееся, худое и темное, навек успокоенное лицо с плотно сжатыми губами и голубыми веками, туго натянутыми поверх неестественно больших глазных яблок; не нужно было делать вид, что именно сейчас предаешься скорби и вызванным ею глубоким размышлениям; не нужно было ходить на цыпочках, стараясь не тревожить воздух. В изголовье горели свечи, и как ни осторожно было движение живых возле мертвого, но все же и оно беспокоило желтые язычки потрескивающего пламени: тени оживали, шевелились, бесшумно прыгали со стены на стену; и лицо Павла тоже оживало: казалось, лоб его морщится, веки трепещут и губы вот-вот разомкнутся.

До поздней ночи возле гроба шла тихая, но напряженная жизнь, смыслом и содержанием которой было стремление к верному исполнению ритуала. Многочисленные старухи с монотонным шепотом кружили вокруг, как будто исполняя медленный шаманский танец или пребывая в блаженном наркотическом опьянении. Две самые авторитетные из них — такие же темные и бесшумные, как тени, летающие по стенам, но одна сухая и высокая, а другая плотная и размашистая — непрестанно и враждебно (хоть и очень негромко) препирались, поправляя друг друга и в доказательство своей правоты приводя в свидетели присутствующих. Обе они говорили свистящим шепотом, а если молчали, то с оскорбленными лицами. Я не мог уловить смысла их противоречий, поэтому послушно следовал любым распоряжениям. В результате меня оттеснили к самым дверям. Время от времени появлялась новая старуха. Как правило, уже с порога она принималась ахать и ужасаться, прикладывая полупрозрачные темные ладошки к морщинистым щекам под концами черного платка. Каждая из них хотела бы отменить все предыдущие указания и дать свои, в целом похожие, однако принципиально отличающиеся неразличимо-мелкими деталями. В эти моменты авторитетные старухи ненадолго объединялись, чтобы не допустить искажений, и ставили ее на место.

Вынос был назначен на половину одиннадцатого, с утра нашлось множество дел, и мы с Людмилой разъезжали туда-сюда. Часов в десять в какой-то столовой на дальней окраине (там работала одна из родственниц) нам вручили четыре гнутых алюминиевых поддона, на три пальца залитых схватившимся столярным клеем, и если бы не Людмилина подсказка, мне и в голову бы не пришло, что это поминальный кисель. Мы едва успели поднять их в квартиру, как оказалось, что уже нужно освободить проход, потому что четыре разноростных мужика, одетых в похожие коричневые костюмы, подняли гроб и несут его к дверям. “Нельзя тебе! Нельзя!” — шикала на меня Людмила. Однако, по обыкновению, пронести покойника на лестницу можно было не иначе как почти стоймя, и я упирался в шершавое неструганое дно и топал и сопел вместе со всеми.

Транспорт для похорон выделила экспедиция. Взамен она непременно желала получить свою долю траурного торжества. По дороге на кладбище тело пришлось завезти туда и на некоторое время оставить на двух стульях в холле за стеклянными дверями — чтобы дать возможность работникам экспедиции проститься с... как правильно сказать? С телом их бывшего сотрудника?.. с их сотрудником, населявшим некогда это тело?.. как ни скажи — все глупость.

И действительно, это было долго, маятно и глупо, потому что те, кто с Павлом и в самом деле работал, — то есть бок о бок с ним зимой и летом, в жару и мороз, в дождь и вёдро, и пьяный и трезвый, и посуху и помокру, и по болоту и по лугу, и по равнине и по горке, и молчком и с матюками таскал теодолит, нивелир и проклятущую рейку, — так эти и так все были здесь. Остальные двести человек, которым по местной селекторной сети приказали спуститься в холл, испуганно глядели на обитый кумачом гроб и шепотом спрашивали друг у друга: “Ой, а кто это?” Тем не менее краснорожий начальник сказал сухую, но неожиданно связную речь. Из нее стало ясно, что экспедиция понесла невосполнимую утрату, что людей, подобных Павлу, по всей стране — по пальцам перечесть и что именно поэтому Павел много лет был его, начальника, правой рукой, — и оставалось непонятным лишь, почему он, начальник, путает отчество и величает Павла Петровичем вместо Ивановича. Пустячная оговорка не испортила дела: во всяком случае, я, слушая и попутно размышляя над тем, кем и что будет сказано у моего собственного гроба, в конце концов невольно прослезился...

— По горсти попрошу, — сказал могильщик, отступая. — Пожалуйте.

Я поднял комок осклизлой мокрой земли. Эта земля ничего не стоила. Ее нельзя было ни продать, ни заложить. Можно было только кинуть ее в темный прямоугольник могилы и услышать, как она гулко стукнет по гробу. Я так и сделал — бросил вслед за Людмилой и отошел на несколько шагов в сторону, вытирая пальцы.

Теперь у ямы снова теснились повязанные черными платками старухи. Были совсем древние — эти стояли парами, цепко держась друг за друга. Что помоложе, колготились, создавая живое колыхание. И те и другие одинаково жадно стремились заглянуть напоследок в темный зев разверстой могилы, как будто этот взгляд мог хоть на йоту прояснить их недалекое будущее. Я уже разобрался и знал, что все это — бесчисленные и разноюродные тетки и бабки Людмилы и покойной Ани: баба Таня, баба Варя, крестная Клава, тетя Нюра, тетя Маруся, крестная Шура, баба Лида — и еще, и еще, и еще: общим числом никак не меньше пятнадцати. Я заметил, что все они косятся на меня одинаково недобро и опасливо, и догадывался почему: должно быть, во мне видели представителя другого клана. Они-то свои, семенихинские, со стороны своих кровных, Аньки да Людки Семенихиных, даром что девки замуж повыходили да фамилии поменяли — не важно, кровь есть кровь; а я чужой — шлыковский. Да вдобавок еще и вовсе Капырин.

Земля громко стучала по крышке, а кругом было тихо, только издалека от другой могилы, где тоже стояли люди, слившиеся из-за расстояния в неразличимую мелкую массу, доносился переливчатый двухголосый вой. После давешнего приступа зимы небо было удивительно низкое: слоистые тучи ползли на восток, и ветер, время от времени налетавший со стороны темного, обтаявшего леса, шевелил мокрые ленты на венках. Да-да-да — стучала земля. Да-да-да...

Могильщик пристроил охапку цветов на бугор и без раздумий порубил лопатой. Потом взял протянутую напарником железяку и воткнул в землю. Теперь их было две рядом. На первой, как и прежде, — “Шлыкова А. С. Уч. 3-754”. На второй, новехонькой, — “Шлыков П. И. Уч. 3-754”.

Людмила высвободила из матерчатой сумки четыре бутылки и поставила их возле могилы.

— Благодарствуйте, — сказал могильщик. — На помин души, как говорится. Земля пухом.

Я протянул деньги.

Все понемногу побрели к автобусу, шаркая, где можно, ногами об мокрую жухлую траву, чтобы сбить грязь. Вика по дороге села на железную скамью у какой-то оградки, опустила повязанную платком голову, стала задумчиво ковырять землю мыском стоптанного сапога. Одна из родственных старух сердито крикнула ей, она нехотя поднялась и пошла дальше, часто озираясь.

Я тоже шаркал ногами по мокрой траве, когда услышал:

— А вы знаете, что у Павла есть акции?

— Что? — спросил я, поворачиваясь. — Какие акции?

Это была Антонина, председатель месткома, энергичная брюнетка в черном лоснящемся плаще.

— Как же! — По-видимому, она полагала, что время бесплодных сожалений миновало и пора переходить к делу. Оно, в сущности, так и было. — Как же! Десять акций! Мы же недавно стали акционерным обществом! Вы не в курсе?.. Вы можете оставить их у нас, и тогда с течением времени, — тут Антонина восторженно на меня посмотрела и, протянув руку, сделала пальцами такое движение, словно присаливала котлету, — понимаете? Дивиденды!.. А можете продать их экспедиции — мы купим. По номиналу. Плюс триста процентов на инфляцию. Деньги, конечно, небольшие, но...

— Нет, это уж лучше вы к Людмиле Сергеевне.

— Людмила?

— Она сама будет разбираться... как сочтет нужным.

— Но почему?

— Так удобнее всем. — Я пожал плечами. — Если надо, могу бумажку какую-нибудь оставить.

Антонина скривилась:

— Конечно, как хотите... вы не беспокойтесь. Как хотите. Людмиле Сергеевне — пожалуйста, что ж... как угодно...

Мы подошли к автобусу и остановились у дверей.

— Я еще хотела вот чего спросить, — сказала Антонина, помявшись. — Дело-то житейское, что уж... Вы ведь дачу Павла Ивановича будете продавать? Да? Будете? Вам-то ведь она не нужна?

— Дачу-то? — механически переспросил я.

Точно: еще и с дачей будет морока. Наследница — Танька. Стало быть, нужно ей звонить в Воронеж... или письмом разъяснять, что к чему... какая доверенность от нее требуется... Не забыть Людмилин адрес записать.... Да, все так: доверенность на Людмилино имя... на вступление в наследство... и на всякий случай на право продажи.

— Ну да, — повторил я. — Верно. Еще ведь эта дача... — И добавил, вспомнив Павла: — Недвижимость.

— Вот я и говорю. — Антонина неожиданно рассмеялась и дурашливо замахала руками: — О-о-ой! Да что там за дача — ведь слова доброго не стоит! Да и не наездитесь вы из Москвы на эту дачу! Вы что! Двести верст! Это мыслимое ли дело? Да нет, ну что вы, ну что вы!..

Она была права: у меня и впрямь даже мысли такой отродясь не было — за двести верст на дачу ездить.

Я кивнул.

— Да, конечно... я же и говорю. Мне ни к чему совершенно. С этим то же самое: это уж теперь как Людмила...

— Какая Людмила? — Антонина распрямилась и вскинула голову: — Почему?

— Потому, что это теперь Людмилы Сергеевны дача, — пояснил я.

— Как же! Да ведь вы наследник!

Она раздражала меня, и я вдруг понял, что резкий запах цветочных духов не может перебить другого, от природы ей присущего, — такой бывает, когда мажешь старый пыльный картон густым казеиновым клеем.

— Ну если быть совсем точным, то не я. А дочь Павла Ивановича, Таня. Но ей-то эта дача точно как рыбе зонтик. Понимаете?.. В общем, вы с Людмилой Сергеевной поговорите. Всем этим она будет управлять.

Антонина легонько надула губы:

— Что мне с ней говорить? С ней поговоришь... как же! Нет, но как-то вы странно рассуждаете: рыбе зонтик... Как же так! Мы с Павлом Ивановичем когда еще договаривались... Честь по чести... он сказал, что подумает. Ему ведь она была не нужна, вы знаете? Он все жаловался — времени много отнимает, воруют часто! Нет, ну правда, зачем ему дача? Он, знаете, выпить любил все-таки...

Должно быть, она прочла что-то в моих глазах, потому что осеклась и отступила.

* * *

За окном автобуса скользили ряды могил... кресты, ограды... вот миновали ворота кладбища... потянулись облетевшие сирые деревья, которым теперь оставалось лишь ждать нескорой весны... потом тротуары и дома с глянцевыми мокрыми стеклами. Низкое небо висело над городом Ковальцом, равнодушно струя тусклый свет на его горбатые улицы. Я бездумно смотрел в окно. На душе было тяжело, а главное — как-то пусто: место, отведенное в ней Павлу, должно было ныне заполниться чем-то иным — а вот чем? и когда? Зеленый забор военной части менялся оградой парка, ограда парка — длинным-длинным прудом. Оловянная вода рябила, кое-как отражая пятнистое небо. Я подумал: как странно, что Павел напоследок думал о такой ерунде: какой-то там Чуйкин, пьяные шоферы, полевой стаж, пенсия... Стало быть, жизнь не кончается до последнего, а когда все же кончается, то уже некому это заметить. Если сейчас в автобус въедет самосвал, окажется, что я и сам за минуту до гибели думал о каких-нибудь пустяках — о Будяеве, о Ксении... нет, Ксения, пожалуй, — не пустяк... что еще не пустяк?

Я достал из кармана письмо и надорвал конверт.

“Сереженька, дорогой, здравствуй!

Большое тебе спасибо за посылку. Зачем ты так тратишься? Едва мы ее дотащили. Если бы не тележка, не знаю, что бы делали. Поезд приходит поздно, в городе совсем темно. Правда, не стреляли. Я ничего не боюсь, ты знаешь, но все равно немного страшно ночью ходить. Деньги я проводнику дала, сколько ты сказал, он был доволен. Зачем ты столько всего накупил? Нам на целый год хватит. Погода у нас хорошая, сухая. Самое время собирать хлопок. Весь пропадет, собирать некому, все воюют. А кто не воюет, боится. Соседка Шура, ты ее помнишь, говорит мне, зачем говорите — проклятый хлопок, он нас кормит. А я говорю, кого кормит, а кому всю жизнь изуродовал. Как вспомню, сколько я его собирала, мне дурно делается. Осенью вроде бы учиться, а нас всей школой в колхоз. Месяц и полтора месяца жили в полевых условиях. Днем жарко, ночью холодно. Москиты. Дети сами о себе как могут позаботиться? Чем я только там не болела. Малярия у меня была, гепатит. После шестого класса приехала вся больная, завшивела, мама едва со мной сладила. Что ты хочешь, тогда была война. И студенткой ездила, и уже работала. Несколько раз мы вместе с Павлом попадали, он ведь на два года младше. Я его опекала, следила. Да разве за ним уследишь, он всегда был шалопутный. Ничего не скажет — надо, и все тут. Вот и говори с ним. Как он там? Передавай ему большой, большой привет, скажи, мы его помним, думаем о нем. Пусть выздоравливает поскорее. Предложи ему к нам приехать. Поживет полгодика, поправится. Это все-таки не в Ковальце одному или с этой Викой. Тут и овощи, и фрукты. Арбузы полтора, помидоры четыре. Сухой воздух, это немаловажно. У него, наверное, нет денег. Откуда у него после всех передряг. Ну как-нибудь соберем на билет. Пусть оформляет пенсию и приезжает. Какой из него теперь работник. Поцелуй его крепко-крепко, пусть поправляется, он шлыковский, крепкий. Целую тебя, звони. До свидания”.

Я сложил письмо и сунул в карман. Двигатель гудел, стало тепло. За окном тянулись дома, дома, палисадники... люди шли по своим делам... кое-где уже светились окна. Мокрые крыши одноэтажных домов лоснились и поблескивали. Однажды мы зачем-то полезли на чердак. Я закрыл глаза и увидел перламутровую раковину пространства. Оно шумно взорвалось, оно разворачивалось хлопаньем крыльев и вихрями всклокоченного воздуха... воскрылий, пуха и помета... Я вскрикнул и схватил Павла за руку. Стая голубей с шумом вылетала в чердачное окно. Казалось, каждый из них, взлетев, мгновенно растворяется в ослепительном синем квадрате. Несколько перьев кружились и падали в полотне оранжевого света. Он сказал, улыбаясь в чердачном сумраке: “Ты чего? Испугался? Это голуби”. На пыльном шлаке, хрустевшем под ногами, как бабушкины сухарики, лежали сизые комья. Я тронул один и понял, что это мертвый голубь: сухой и невесомый. “Павел, смотри! — сказал я. — Они мертвые?” Павел не отозвался. Я поднял голубя, держа перед собой на вытянутой руке. Голубь покрутил головкой, моргнул, а затем сказал гулко и многоголосо: “Ну слава богу, приехали!..”

— Слава богу, приехали... приехали, слава богу... вот уж приехали... слава те господи, приехали, — бормотали старухи.

Они клубились, появляясь из автобусного нутра клоками черного дыма. В подъездных дверях была открыта только одна створка — проломленная и висящая на одной петле, — и там тоже произошло небольшое стеснение.

 

25

Лицо почему-то горело, и было приятно чувствовать мелкие капли холодной мороси. Я стоял у гнутой и ломаной металлической загородки палисадника, ожидая, пока старух всосет в подъезд. Окна лестничной клетки были где распахнуты, где просто разбиты. Двор горбился — дом стоял в низине, а на лысом бугре надрывно визжали качели. Изо всех окон торчали головы, наблюдая за нашим прибытием. Множество других, не наших, старух высыпало из дома. Они собрались кучками, стоя невдалеке, и от наших отличались только тем, что были одеты в цветное. Вчера я приехал за полночь, а спал вполглаза, то и дело оказываясь в бесконечно разматывающемся коконе беспокойных снов, и теперь мне казалось, что я смотрю на все через толстое стекло, глушащее звуки. Что такое двести километров? На машине три часа. Самолетом двадцать минут. Близко, близко... Но почему-то было трудно вообразить, что кроме кладбища города Ковальца и вот этого дома есть еще длинная-длинная лента дороги, змеящаяся с холма на холм, шумная сиреневая Москва, гарь проспектов, гул эстакад, дома, квартиры, “Свой угол”... и что еще вчера я не стоял здесь у ограды жухлого палисадника, глядя в старушечьи спины, а нетерпеливо смотрел то на часы, то на Марину, то на Коноплянникова, излагавшего свои соображения, то на Кирилла Анатольевича, у которого от соображений Коноплянникова глаза буквально лезли на лоб.

Коноплянников выглядел лет на сорок пять. Это был круглолицый и белокожий господин с большими залысинами и редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на пробор. На носу сидели круглые очки в анодированной оправе, сквозь которые он и помаргивал серо-зелеными глазами. Одет Коноплянников был просто: темненький и давно не чищенный костюмчик, зимние ботинки на микропоре, серая кепка с пуговкой. В целом у него был такой вид, как будто из нафталина-то его вынули, а встряхнуть руки не дошли. Говорил аккуратно, без спешки. Спросят что — отвечать не торопится, прежде подумает. Подумав, подробно ответит. Как правило, какой-нибудь глупостью. Разъяснит, что к чему. Почему он хорошее любит, а плохое — нет. Мне уж пора было ехать, меня дожидались долгие триста километров темной дороги, — но вместо того я сидел и выслушивал его безумные предложения... Должно быть, в нормальной жизни это был персонаж из тех исполненных здравомыслия граждан, что, пребывая в благодушном расположении духа, вечно сообщают всем известные с третьего класса вещи с таким видом, будто открывают заветные тайны; я так и ждал, что он, лукаво посмеиваясь и самим смешком этим норовя несколько разбавить серьезность известия, которое вот-вот имеет быть сообщено, признается, что Земля имеет форму шара. Однако сейчас ему было не до астрономии: он с самого начала казался немного взъерошенным, а теперь, когда пошла речь о процедуре передачи денег, и вовсе набычился — хоть на корриду, — что в совокупности с его невеликим ростом и довольно хлипким телосложением производило несколько комический эффект. Набычился — и изложил нам свой план.

— Так-то лучше будет, — сказал он затем. — А? Сами посудите.

Голос его звучал одиноко — присутствующие были ошарашены, и никто не раскрыл рта. А у Кирилла Анатольевича, судя по всему, и вовсе ум за разум заехал от коноплянниковских идей.

— Я считаю, так лучше всего, — повторил Коноплянников. — Банка прозрачная, все видно. Я сначала думал — в пакет в бумажный, заклеить как следует — и подписи... Только, знаете, ведь такие умельцы попадаются... подменят. — Поблескивая очками, он оглядел нас, пытаясь, видимо, предугадать, кто именно займется этим грязным делом. — И подписи подменят, и все. И худого слова не скажут. Концов потом не найдешь. Откроешь — а там бумага. Кукла называется. Вон все время показывают. Я знаю. Я советовался. Поэтому лучше так. Я посчитаю все как следует... чтобы чин чином... без дураков. Потом мои тридцать восемь положим в банку. И закрутим. Ну, закатаем то есть. И все будут спокойны. Понимаете? Ведь удобно: в любой момент посмотрел — вот они, денежки. Хоть вы посмотреть можете, хоть я. А в пакете — это, знаете, дело такое. Я рисковать не могу. У меня не десять квартир. Мы с женой посоветовались. Это, знаете, не шуточки. Мы вот так решили...

Говоря, Коноплянников расстегнул портфель и поочередно извлек из него, расставляя на столе, литровую стеклянную банку с неотклеенной этикеткой “Огурцы маринованные”, новехонькую, солнышком сверкающую жестяную крышечку и никелированную машинку для консервирования в домашних условиях.

— Сейчас, — бормотал он, продолжая рыться в портфеле. — Где-то еще прокладочка... резинка такая... сейчас... минуточку...

— Ну просто бред, — сказал я, глядя на часы.

— Ничего не бред, — возразил Коноплянников, распрямляясь. — Да бог с ней, это ж не помидоры... Ничего не бред. Я консультировался... А на кой черт мне ваши банки? Я хочу квартиру продать. Понятно? Товар —деньги — товар, как говорится. Я не в банк хочу деньги положить, а в карман. Знаю я ваши банки. Сегодня положил, завтра пришел, а тебе — извините. Кладешь ты, а берут другие. Спасибо. Я уже клал. Я в “МММ” клал, в “Чару” клал... Мы с женой машину продали — и в “Чару”. Понятно? Четыре месяца проценты получал. Двадцать процентов в месяц получал. И опять в “Чаре” оставлял. А какой дурак проценты возьмет? А потом — раз! Ни “Чары”, ни денег, ни процентов. И машины нет. Ну и на кой мне ваши банки? Правильно? А тут все видно — стекло-то прозрачное. Верно?

— И кто же, по-вашему, будет ее хранить? — поинтересовался Кирилл Анатольевич, старший менеджер “Своего угла”.

— А кто деньги получает, тот пусть и хранит, — ответил Коноплянников. — Чьи деньги? Мои деньги? Вот я и буду.

И победительно сверкнул очками на Марину.

— Ничего подобного, — сказала Марина. — Деньги ваши только после регистрации. А до регистрации — наши.

— Почему ваши?

— Потому, что мы платим за их квартиру, — она кивнула на меня, — а они нашими деньгами вам за вашу. Одновременно. Понятно?

Коноплянников недоверчиво пожевал губами.

— Почему мы вам свои деньги должны доверять? — запальчиво продолжала она. — А если вы до регистрации сбежите?

— Куда сбегу?

— Не знаю куда! Деньги в банку закрутите — и сбежите. Может, даже договор не подпишете — и до свидания. Тогда как?

— Вы мне не верите, что ли? — с детской обидой в голосе спросил Коноплянников.

— Дело не в том, что мы вам не верим, — морщась, сказал Кирилл Анатольевич.

— Нет, в этом! — настаивал он, краснея. — Почему вы мне не верите?

— А вы нам верите? — быстро спросила Марина.

— Верю! — отрезал Коноплянников. — Я-то верю! Я-то...

— Ну если верите, пусть деньги до регистрации у нас останутся.

Коноплянников помолчал, потом ответил:

— Не надо так... что за шутки? Мы же о серьезном говорим. Я консультировался. И права свои знаю...

— Вот именно для того, чтобы не было нужды никому верить, мы обращаемся к услугам банка, — наставительно сказал Кирилл Анатольевич. — Никто не должен никому верить. Банк сам обеспечит все усло...

— Почему я должен верить банку? — спросил Коноплянников.

Мы помолчали.

Кирилл Анатольевич вздохнул:

— Владимир Сергеевич, вы договор подписывали. Помните?

— Ну и что?

— Вы меня извините, бога ради, но, если не ошибаюсь, там сказано что-то в таком духе: “Исполнитель несет ответственность за проведение сделки и безопасную передачу вырученных денег заказчику”. Исполнитель — это мы. Заказчик — это вы. Припоминаете?

Кирилл Анатольевич производил впечатление чрезвычайно вежливого человека. Я слушал его интеллигентную речь, понимая, что все висит на волоске и волосок этот, похоже, вот-вот лопнет: я на коноплянниковскую банку не согласен, Марина тоже не согласится, а сделать что-нибудь с Коноплянниковым Кирилл Анатольевич не в состоянии. Слишком мягок. На него бы надавить сейчас как следует... а он будет морали читать. А что Коноплянникову мораль? Он упертый. У него свои идеи. Не сладит с ним Кирилл Анатольевич, не сладит... Тот еще деятель, этот Кирилл Анатольевич. Тоже фрукт. Два сапога пара. Такие любят рассуждать на тот счет, что не нужно пороть горячку. И еще бухтеть, что-де эти головотяпы тянут резину. Вот и будет он с Коноплянниковым рассусоливать...

— Да если вы не можете безопасно, что ж, я должен у вас на поводу! Это если б у меня сто квартир было! Тогда пожалуйста!..

— Мы это сейчас обсуждать не будем. Мы уже обсуждали, — говорил Кирилл Анатольевич бархатистым своим голосом. — Согласитесь, Владимир Сергеевич, для вас это совершенно не новость. Перед подписанием договора я вам все подробнейшим образом рассказывал. В частности про банк. Вы вспомните, Владимир Сергеевич, вспомните! Все я вам исчерпывающе доложил — как, что, почему. Даже демонстрировал банковские договоры... Разве не так? И вы со всем были согласны. А теперь...

— Я тогда не знал! А потом проконсультировался!

— А теперь выясняется, что у вас, оказывается, свои представления о безопасности. Не такие, как у нас. И отлично. Это ваше право. Я только хочу вам напомнить, что в соответствии с другим условием договора вы, в случае расторжения оного по вашей вине, должны выплатить неустойку. Припоминаете?

— Да почему же по моей?!

— А по чьей? Мы-то готовы выполнить свои обязательства.

— Да какие же обязательства, когда вы меня в банк?! Вы что?! Смеетесь?! Неустойка еще какая-то. Да не дам я вам никакую неустойку. Еще чего! И не думайте. Вы как мои интересы-то защищаете? В банк меня суете. А я не хочу в банк. Это что — интересы защищать? Неустойка! Ни копейки на заплачу. Вы что же думаете, на вас управы нет?

— Да почему же не заплатите, если у нас в договоре? — удивлялся менеджер, недоверчиво улыбаясь: мол, сами посудите, как странно! — Заплатите.

— Что, судиться, что ли, станем? — спросил Коноплянников помолчав. — Давайте.

Кирилл Анатольевич огорченно покачал головой:

— Да зачем же судиться!.. что вы! мы в таких случаях не судимся! Что вы, Владимир Сергеевич! Бог с вами! — Затем нажал на клавишу селектора: — Лизонька? Попроси ко мне из юридического... да, обоих... спасибо.

Откинулся в кресле, негромко рокоча:

— Что вы, Владимир Сергеевич!.. нам судиться-то некогда. Судиться — это когда есть какие-нибудь сомнения... Понимаете? А в данной ситуации какое сомнение? Видите ли, у нас-то с вами случай совершенно бесспорный, потому что в договоре все это однозначно отражено. Если бы возникла хоть маломальская неуверенность в части несправедливости нашего отказа в отношении ваших требований, то, разумеется, мы бы... ага, вот и они! Прошу!

Дверь резко и широко раскрылась. Вошедшие были чернявы и молоды. Один — нормального человеческого роста, но необыкновенно широкий в покатых борцовских плечах. Другой — на две головы выше, сутуловатый, с длинными обезьяньими руками; плешивая смуглая голова в шрамах; физиономия тоже не без отметин; ломаный нос корявой картофелиной. Именно он-то, недобро глядя исподлобья, и спросил глухим тяжелым голосом:

— Звалы, Кырыл Анатолыч?

В ту короткую паузу, что случилась между обвальным гудением его голоса и тут же пушисто покатившимися словами Кирилла Анатольевича, мне вдруг послышалось, будто где-то недалеко почти беззвучно лопнула туго натянутая струна: трень! Или что-то в этом роде: брень!.. Я даже вздрогнул и невольно оглянулся, но увидел только перекошенное лицо Коноплянникова.

— Да, да, заходите... Нугзар, тут некоторые разногласия у нас возникли, — мягко пояснил менеджер. — В отношении неустойки. Нужно разъяснить клиенту те положения договора, кото...

— Не нужно, — сдавленно, но твердо сказал Коноплянников.

— Не нужно? — удивился Кирилл Анатольевич. — Ну, не нужно так не нужно. М-м-м... тогда все... Да, Ашот, уж если вы здесь... что там у нас с Регистрационной палатой? Насчет микляевской сделки?

— Завтра с инспектором встречаюсь, — пробасил широкоплечий.

— Ага... Ну хорошо. Пожалуйста, не тяните с этим делом. Спасибо, не задерживаю.

Дверь за ними закрылась.

Все помолчали.

— А тогда напишите мне расписку, — сказал Коноплянников, блестя стеклами то на меня, то на Кирилла Анатольевича. — Если вы меня силой в этот банк. Расписку, да. Мол, так и так... если вдруг что по вине банка... и я не получу указанную сумму... вы сами мне ее должны. Напишете? А иначе я не согласен. Не согласен я. Кто будет виноват? Знаю я эти банки. Нет, не согласен... Заплачу я вам неустойку... черт с вами... и все — до свидания!

 

26

В подъезде голоса звучали гулко, как в бане. Старухи поднимались медленно, передыхая. Несколько мужиков шли последними, по-свойски подбадривая их негромкими шутками.

Павел давно уехал из дому и прожил в Ковальце почти тридцать лет. Разумеется, с годами его жизнь переплелась с жизнью этих людей — с кем-то он породнился через Аню, с кем-то был просто дружен и близок душевно. Их было много, и не возникало сомнений, что при случае они и без меня бы отлично справились; и что не они мне помогали сегодня, а я им. Единственное, что связывало нас, — это Павел; а Павла мы час назад оставили в могиле, мокнущей теперь под мелким холодным дождем; и эта связь распалась. Мое участие в надвигающемся словно грозовая туча торжестве было не обязательным. От них исходил ток смутной враждебности, я был для них чужим, и как они тяготили меня, так и я тяготил их; и конечно же в глубине души они были бы рады, если б я оставил их в своем кругу.

Я и сам чувствовал себя совершенно лишним. Мне было бы лучше сейчас оказаться одному или по крайней мере с кем-нибудь из близких — из тех людей, которые способны хотя бы смутно вообразить себе, что я тоже жив, тоже чувствую боль и мое дыхание тоже ненадолго оставляет влажное пятно на холодном стекле бесконечной ночи. Мне было бы лучше горевать в одиночку — горевать свое собственное горе; да, горевать свое и не делить его с ними — потому что в их взглядах читалось, будто я что-то у них отнимаю.

Однако было бы глупо пытаться обнародовать свои чувства: я бы только смутил этих людей и расстроил течение поминок.

А уехать я все равно не мог, потому что был здесь единственным, в ком текла общая с Павлом кровь.

В коридоре было не протолкнуться: все хотели мыть руки.

На лестничной площадке тоже народу хватало. Я пожалел, что не курю. Нашлось бы тогда хоть какое занятие. Переговаривались вполголоса. Все уже думали о застолье, нервно ловили ноздрями запахи, долетавшие из квартиры. Только высокий, статный и розовощекий милицейский майор — должно быть, тот самый Валька Семенихин, с которым Павел был дружен и который, будучи двоюродным братом Ани, одалживал ему деньги на ее похороны, — оживленно болтал с каким-то толстяком. Вот толстяк рассмеялся и громко сказал: “Ему машина — как телеге пятая нога: неделями не просыхает!..” Сосед Михаил Герасимович, мастер по бобышкам (он был парадно одет, при галстуке), увидел меня, обрадовался и стал подробно рассказывать, как утром сколачивал лавки для поминок. Выражение лица у него было тревожное — похоже, Михаил Герасимович боялся, что, несмотря на эти лавки, за стол его все-таки не позовут. Несколько черных старух сгрудились на ступеньках, переговариваясь. Еще одна торопливо протискивалась к ним из квартиры — так, словно несла важную и не терпящую отлагательства весть; и точно — прижала, как всегда, ладони к щекам, вытаращила блеклые глаза и громко прошептала с выражением священного ужаса на морщинистом лице:

— А колбасы-то!.. А огурцов!..

Старухи вновь заколыхались.

— Что, баб Кать, больно богато, что ли? — спросил майор посмеиваясь.

— Ой, богато! Ой, богато! — качала старуха головой, не отнимая ладоней от щек. — Это ж куды: ломится!

А другая заметила, поджав губы ниточкой:

— Аньку-то нашу так не поминали.

Посмотрела на меня, негромко фыркнула и отвернулась.

Майор бросил окурок, растоптал каблуком и сказал с широкой улыбкой:

— Ну ничего, баб Кать, ничего... Шлыковские — они богатые, видишь.

И снова рассмеялся, не глядя в мою сторону. Потом наклонился к толстяку и принялся что-то негромко ему втолковывать.

Одна из старух держала за руку одетого в хороший свежий костюм и белую рубашку, повязанную черным галстуком, худого парня лет восемнадцати, с очень внимательным взглядом красивых серых глаз и непропорционально большим и острым кадыком на тонкой шее. Иногда она что-то спрашивала, и тогда юноша неторопливо и, кажется, очень обстоятельно отвечал, помаргивая и клоня к ней голову. Он не делал попыток уйти от нее; наоборот, когда старухе запонадобилось в квартиру, парень потянулся за ней, держась за рукав.

— Вы чего тут? Бросайте, бросайте ваши вонючки! Валентин! Степан! Вы чего как просватанные? Сергей! Давайте-ка! Давайте!..

Хозяйством ворочала Людмила, возглавлявшая команду из нескольких ражих родственниц. Комнату перегораживали невесть откуда взявшиеся столы, сдвинутые и накрытые где клеенкой, где полиэтиленом. Теснились стулья, собранные по соседям. Скамейки, сколоченные Михаилом Герасимовичем из каких-то старых досок, выглядели добротно. На столах плотно стояли разнокалиберные тарелки и рюмки.

Людмила командовала:

— Ну что же вы! Что же вы! Ну проходите! Евгений Александрович! Ну что же вы! Валя! Ну что же ты! Проходите! Проходите к дивану! Евгений Александрович!..

Сначала усаживали начальника и главного инженера — того самого толстяка, с которым курил Валька Семенихин, потом и самого Вальку Семенихина, милицейского майора (он напустил на лицо траурной серьезности, но розовощекости не утратил). Потом прочих, поплоше — все больше суровых костистых мужиков в коробящихся пиджаках и немолодых женщин в шерстяных или мохеровых кофтах. Потом старух, одна из которых посадила рядом с собой своего парня, а потом уже Михаила Герасимовича, соседа.

— Ну что же ты! — неожиданно сухо сказала Людмила. — Что же ты! Как чужой! Иди сюда! Михал Герасимыч! Ну-ка подвинься!

И усадила меня между ним и несамостоятельным юношей в хорошем костюме.

Слышалось многоголосое бормотание, позвякивание ложек о тарелки. Одна из Людмилиных помощниц разносила кутью, другая — холодные блины. Сразу несколько мужских рук занимались бутылками. Старухи в большинстве своем не возражали, чтобы им наливали дополна.

Вика сидела почти напротив, и я поймал взгляд, которым она смотрела на булькающую водку. Сосед потянулся горлышком к рюмке — лицо ее просветлело и вспыхнуло, — но тут зоркая Людмила прикрикнула:

— Ты чего это! Ну-ка, Володя, убери! Не надо ей! — А потом вдруг махнула рукой и сказала: — А! Ладно! Ради такого дня! Один отчим-то у тебя был, дура! Больше не будет!

Постепенно звуки мельчали, а бормотание стихало. Первыми выжидательно замолкли мужики: на тарелках у них ничего, кроме блина и ложки кутьи, не было, а рюмки они уже цепко держали крепкими волосатыми пальцами; и, посмотрев на одного из них, я вдруг отчетливо вообразил себе то захватывающее ощущение, которое он скоро переживет: длинный выдох сквозь оттопыренные влажные губы, косящие вправо-влево глаза и нерешительные круги, совершаемые вилкой над столом в поисках чего-нибудь солененького.

Замолчали и женщины: у большинства тарелки были полны, и они, горестно потупившись, смотрели в салат.

Кто-то откашлялся. А кто-то сказал:

— Да... Вот так...

— Ну что же... — вздохнул толстяк инженер. — Евгений Александрович! Может быть, вы?

Начальник поднял рюмку и сам вместе с ней поднялся. Все, кроме двух самых древних старух, тоже взяли свои рюмки и поднялись. Начальник смущенно обвел глазами лица. У самого у него физиономия была просто-таки кумачовая. Он неловко начал говорить — запинаясь, с повторами, — и вдруг я понял, что и впрямь они с Павлом давно были знакомы и дружны, и отчество он путал как раз потому, что Павел ему был именно что Павел или даже Паша, а вовсе не Павел Иванович, а сам он Павлу — никакой не Евгений Александрович, а просто Женька. Он говорил, а меня охватывало странное чувство отрешенности: предметы расслоились, и там, где был блеск стекла или металла, теперь стояло радужное марево; и казалось, что в этом пространстве, измененном словами краснорожего начальника, возможно очень многое — и даже такое, что Павел сам сейчас слушает, что о нем здесь говорят. И если это так, то конечно же он должен был смотреть на нас как на детей, испуганных надвигающейся темнотой и пока еще не понимающих истинного ее смысла. Почему-то я вспомнил, как мы шли сквером и спорили. “Да ну, — говорил Павел. — Ты же скелет! Я в твоем возрасте знаешь как бегал?” Я протестовал. “Ты что! Почему я скелет? Я знаешь как бегаю? Ну давай я побегу! — горячился я. — Хочешь? Давай! Вон дотуда — хочешь? До фонтана — хочешь? Вот увидишь! Засекай!” Павел поднес к лицу запястье с часами: “Три... четыре!..” Я ринулся вперед, рассекая воздух локтями и часто-часто шлепая по асфальту задниками кожимитовых сандалет... я бежал изо всех сил — бежал, бежал, бежал... просто никогда так быстро не бегал! Примчался к фонтану и сел на скамейку, совершенно запыхавшись. Павел подошел и сказал: “Пятнадцать... ну и что ты сидишь? Кто же так бегает? Чуть пробежал — и уже сел! Тоже мне беготня. Пошли, не рассиживайся...”

— В общем, пусть земля ему пухом, — сказал начальник и махнул рюмкой. Глаза у него были мокрые и красные.

Стало тихо.

По неписаному регламенту поминок после окончания его речи и до того момента, когда кто-нибудь непременно начнет предостерегать испуганным шепотом: “Не чокаться, мужики! Не чокаться!..”, должно было пройти две или три секунды гробового молчания. Эта во всех отношениях тяжелая пауза призвана показать, что, во-первых, все еще раз тяжело осмысляют случившееся и, во-вторых, вообще никакой спешки в смысле выпивки нету: не для веселья пьем и не для радости, а для того лишь, чтобы исполнить долг; не нами заведено, не нам и отменять; как ни противно подносить ко рту эту гадость, а все ж таки долг есть долг; и поэтому мы, конечно, выпьем на помин души усопшего, — непременно выпьем, непременно, — дай только срок пересилить к ней, к проклятой, нескрываемое отвращение.

Эти две или три секунды не успели протечь. Боковым зрением я заметил какое-то движение и рефлекторно скосил взгляд. Стоящий справа от меня юноша зачем-то наклонил рюмку и аккуратно лил из нее водку мне в тарелку. Смотрел он при этом вовсе не туда, куда лил водку, а под стол. Я успел взглянуть и под стол — там ничего интересного не было. Я догадался было, что ему, наверное, неудобно отказаться, а пить не хочется; и что он избрал вот такой способ избавиться от водки; непонятно было только, почему юноша предпочел мою тарелку своей. Но в эту секунду он, и без того высокий и прямой, выпрямился еще пуще — даже прогнулся в пояснице, — с нечеловеческой, с лебединой гибкостью свернул шею, и я поймал безумный взгляд его разъехавшихся в разные стороны глаз; а рюмка в подрагивающей руке коснулась тарелки и с хрустом лопнула. Юноша клонился все круче, не выпуская из побелевших пальцев то, что осталось от рюмки, — и осколок медленно елозил по мокрому фаянсу, издавая леденящий скрежет.

— Держи ж ты, ирод! — закричала бабка, заметив, что бьющееся тело внука, несмотря на мои усилия, сползает на пол.

Все вскочили.

— Витенька! — диким нутряным голосом закричала Вика. — Витенька, не умирай!..

Это был заурядный (если не считать того, что он случился крайне не вовремя) эпилептический припадок со всеми свойственными ему особенностями и протекавший в обычной атмосфере испуга, растерянности и суматохи, когда самые брезгливые отворачиваются, самые разумные бегут звонить в “Скорую”, самые решительные суют карандаш между стиснутыми зубами, самые чувствительные заполошно визжат, а самые близкие норовят довершить начатое недугом дело своими командорскими объятиями. Как все припадки, он кончился через две или три необыкновенно долгих минуты. Больного перенесли в другую комнату и положили на кровать, где он тут же погрузился в беспробудный сон. С полу подтерли; женщины стояли кучками по углам, держа платки у ртов и однообразно бормоча друг другу что-то вроде “ушс-ушс-ушс-ушс”; курящие успели перекурить на лестнице; вызванная “скорая” не ехала, да, похоже, и необходимость в ней отпала; делать было больше нечего.

— Ой, а картошка-то! картошка! — воскликнула Людмила и побежала на кухню проверять картошку.

Помявшись, стали вновь безрадостно рассаживаться.

Первую выпили вразнобой. Оно было и объяснимо: кто-то успел махнуть раньше, еще до событий (эти сейчас смущенно доливали себе и молчком повторяли, чтобы не сидеть дурак дураком), кто-то до событий не успел, поэтому быстро выпил сейчас и под шумок, пользуясь тем, что прежде выпившие тянулись к бутылкам, тоже налил себе полную.

Наступила тишина.

— Вот так, — пробормотала одна из старух. — Живешь-живешь, а потом нба тебе.

Все посмотрели на нее с ожиданием — быть может, продолжит и скажет о покойном еще хоть что-нибудь такое, подо что можно честно поднять рюмку.

Старуха жевала беззубыми деснами и молчала.

— Да уж, — пояснила вторая.

— Не каждый день такое, — сказала еще одна. — Жизнь есть жизнь.

И, поджав губы, посмотрела на меня.

Старухи говорили шепотом, словно не желая мешать; поскольку остальные заинтересованно слушали, все было отлично слышно.

— Эх, Витя, Витя... Смолоду здоровья нет. При такой-то зверьей жизни нужнбо оно, здоровье, ох нужнбо...

Над столом пронесся легкий вздох разочарования — теперь уже все поняли, что старухи толкуют не о Павле.

— Перенервничаешь тут, когда у родной двоюродной дачу отымают... — заметила следующая; впрочем, может быть, это была одна из предыдущих — черт их разберет.

— Ой, а Викушечка-то, ой бедняжка, ой кровиночка!.. — запела самая древняя. — Это ж сколько сил она на них положила, и вот: ломалась, ломалась, а дача-то и не ее!.. А эти-то, эти-то! Как совести хватает!

Людмила вышла из кухни, я поманил ее к себе, и она машинально наклонилась, еще не зная, в чем дело.

— Да уж... — пробормотал один из мужиков, недобро косясь на меня пока еще относительно трезвым взглядом: похоже, я раздражал его уже тем, что отвлекал на себя внимание и не позволял никому сказать ничего такого, подо что можно было бы выпить. — Мы законы знаем... Закон-то дышло, а ни шиша не вышло... Кто смел, тот и съел... а ты потом расхлебывай... Тут уж, как говорится... да уж... кто где, а не куй сгоряча...

— Слушай, — торопливо сказал я ей на ухо. — Ну ты бы объяснила своим!.. Никто ни у кого ничего не отнимает. Дача — твоя, как хочешь, так и распоряжайся. Через полгода оформим документы. Ну нельзя раньше, что я могу сделать!

— А зачем ты смертную просил?!. — вскрикнула она, распрямляясь, сверкнула взглядом и вдруг закрыла лицо ладонями и провыла сквозь них: — Заче-е-е-е-ем?

Смертной называли они загсовское свидетельство о смерти.