* * *
...Что твердишь ты уныло: нет выхода...
Много есть входов!
Есть у Господа много персидских ковров-самолетов.
У Него и на бесах иные летают святые.
И горят в темноте кипарисы, как свечи витые.
О, всегда я дивилась искусствам изысканным этим,
дерзновенным художествам — птицам, растениям, детям.
И мне нравились их имена — аспарагус и страус,
завитки насекомых — вся нотная грамота пауз!..
Над лугами летают поющие альт и валторна,
и ничто не случайно у них, и ничто не повторно!
...Разве зебра не сбавила б спеси дурной с авангарда?
Что, верблюда бы он переплюнул? Побил леопарда?
Носорога б затмил? Или радугу б взял из кармана?
Иль придумал бы что-то покруче, чем зад павиана?
Чем глаза крокодила? Чем хохот гиены зеленой?
Или чрево кита с беглецом драгоценным Ионой?
Что б придумал новее пустыни, ходящей волнами?
Иль цветущей саванны?
Могучей реки с рукавами?
Огнегривой цунами — над мачтами гордых фрегатов?
Осьминогов жемчужных? Литых электрических скатов?..
Что новее монаха-отшельника в рубище строгом?
Он на льве возит воду, сердечно беседует с Богом.
И, как спелую смокву в горсти, как подбитую птицу,
обозреть может землю, пройти через стены в темницу,
нашептать рыбарям, чтобы риф огибали левее,
исцелить паралитика — что мы видали новее?
Потому что здесь все не напрасно и все однократно:
если выхода нет, пусть никто не вернется обратно!
Но войти можно всюду — нагрянуть ночною грозою,
сесть на шею сверчку незаметно, влететь стрекозою,
нагуляться с метелью, озябшими топать ногами,
на огонь заглядеться, на многоочитое пламя:
как гудит оно в трубах, как ветер бунтует, рыдая!..
...И окажешься там, где свободна душа молодая!
Смерть в Монако
Этого Алешеньку я знала великолепно.
Он
когда-то прекрасно рисовал клоунов:
у каждого — попугай и собака...
А потом — вырос, сделался коммерсантом, сбежал за кордон,
там обанкротился и застрелился в Монако.
Впрочем, кажется, в этом ему помогли. Тоску
объясняли потом невезеньем, сплошной непрухой.
...А когда-то, чтобы свободно бегать по потолку,
он мечтал стать бабочкой, мотыльком, мухой...
Сын красавицы и поэта. То франт, то аскет.
Кажется, мать спилась. Не знаю, право, жива ли.
А отца и вовсе забыли, словно его и нет.
А ведь даже на улицах узнавали!
Ничего не осталось! Никто не видел тот край,
куда они ухнули...
И лишь с улыбкой широкой
на ватмане ветхом клоун, собака и попугай
клянутся, что — ни при чем, ни с какого бока!
Да вольные мухи гуляют по потолкам,
как ни в чем не бывало... Да день не жалеет глянца...
...Монако глядит на море, гадает по облакам.
Наверное, на статного чужестранца.
Свобода
У нас каждый год косит под високосный,
изображает Касьяна,
словно выпытывает, подступая с любого боку:
«Кто тут из вас не боится быть уязвимым, тумана
не напускает, вторую не прячет щеку?
Кто верит в Благую Руку, в смотренье это,
хранящее каждый волос ваш, как скрижали,
и первый Рим, и второй, и третий, и вот в конце-то
концов роняющее их спесь, когда они сами пали?..
А кто не верит, пусть сам со мной поиграет в прятки,
пусть сам себя сторожит, окружает кроной,
борзясь, стращает душой, уходящей в пятки,
стреляным воробьем шарахается, пуганою вороной...
И пусть сиротою казанской мямлет — чего ему? Может, хлеба?
Денег ему, покоя? Того и этого вместе?
Или, быть может, любви бессмертной ему — и земли и неба?
И даже больше — всей правоты, всей чести?
И пусть соловеет весь, вкусив утаенного меду,
тоскует, боясь расплаты, бормочет глухо...
О чем это я? Ах да, так вот — за его свободу
ни галка не даст пера, ни серая утка — пуха!»
Безделушка
В пластмассу запаянная, сухоголовая,
сработанная с добром,
бабочка сувенирная бирюзовая,
золотцем окаймленная, серебром...
В камешках разноцветных, с бисером
надписи подарочной, с завитком,
с нищенскою роскошью, с помпезным мизером:
с крашеным трогательным цветком...
...Тот, кто мастерил тебя, сочинял, подклеивал,
подкрашивал, украшал,
как невесту к празднику наряжал, взлелеивал,
чуть дышал.
И ему казалась ты, как оконце вроде бы —
в рай: лишь протри стекло!
А досталась ты в стороне юродивой
чужаку, смотрящему тяжело.
Все кривится он страдающими, помятыми
лицами, напрягается всей спиной,
прелести твои, бабочка, называет аляповатыми,
вкус, говорит, дурной!
А по мне — так и слава Богу! От этой капли ведь
бирюзовой — учишься забывать,
как менять квартиру, квитки накапливать,
как казаться взрослой, как выживать...
Чудовище
Видишь, это нездоровый гордый город, город злой,
словно змей семиголовый поселился под землей,
и оттуда изрыгает он проклятье и хулу
и конечно же красавиц умыкает в кабалу.
Если головы сдвигает этот змей, забывшись сном,
город бредит, разметавшись, город ходит ходуном.
А проснется — вновь воюет с головою голова:
криво снег кривой ложится, дождь кривой, трава крива.
Так бранчлив язык у каждой, так у каждой — свой закон,
и которая главнее — знать не знает сам дракон.
...Я пришла к тебе, и губы сразу рисовать пошли
на лице моем улыбку, лодку легкую вдали,
горизонт, морскую птицу и большую букву «О»:
изумленье, ликованье, радость, робость, торжество!
Но сказал подземный голос, шелестящий, роковой:
«Он совсем не настоящий, не звенящий, неживой!
Что нашла ты в этом бедном бессловесном чернеце?»
И — улыбка умирает на потерянном лице.
...В этом городе я знаю дом на четырех ногах,
знаю карлика в веригах, побирушку — в жемчугах
и поэта знаю — с бесом он беседует в ночи
о прогрессе, христианстве и спасении души.
Знаю шулера — в фаворе, провокатора — в чести,
знаю в каждом разговоре это «Господи прости».
А под нами шевелится ненадежная земля,
словно палуба кренится у больного корабля.
Это чудище под нами пробудилось — повело:
замотало головами, тяжко дышит, смотрит зло.
Ничего лишнего
Вчера мне пожаловался добрый знакомый,
что в него то и дело вселяется крыса.
Она прогрызает в душе огромные дыры
и заставляет смотреть на мир ее глазами.
А три сотрудницы научного института
доверительно мне сообщили, на всякий случай:
этот год надо встречать непременно в блестках
и желательно прямо на улице: на природе.
А крестница прибежала ко мне в меховой шапке
и, когда скинула ее, оказалась лысой:
— А что? Теперь так носят!
Ничего лишнего. И волосы растут лучше.
А издатель, который никак не хочет публиковать мою книгу,
как только выпьет изрядно, тотчас звонит и клянется,
что, разговаривая со мною по телефону,
всегда встает на колени.
А сосед мой, зайдя за солью, просидел весь вечер,
доказывая, что нашего Грибоеда
вовсе и не убили, а подменили,
а сам он подался к суфитам и стал монахом.
А гаишник, желавший содрать с меня, да побольше,
за разворот в неположенном месте,
заметив у меня под стеклом книгу с американским флагом,
вдруг сказал с великой обидой:
— Раньше эта Америка виделась как прекрасная Мерлин,
а теперь стала копией госпожи Олбрайт! —
И не взял штрафа.
А критик К. припер меня к стенке на шикарном банкете
и, дыша в лицо, доказывал, что нам смерть без папы...
Я даже не сразу сообразила, что папа — Римский.
А мой дом открыла каким-то образом
неизвестная пожилая дама,
вошла, вскипятила чайник, плеснула себе мартини...
А когда я вернулась и воскликнула потрясенно:
— Что вы здесь делаете? Как вы сюда попали? —
поставила меня на место:
— Нет, это ты что здесь делаешь? А ты кто такая?
А моя подруга выбросила из дома лишние вещи.
Сидит в повеселевшей квартире. Чистота. Свобода.
— Знаешь, — говорит, — душа отдыхает... —
Ничего, оказывается, ей не надо.
Кроме радости быть собою.