Кабинет
Никита Елисеев

Красота дьявола

Елисеев Никита Львович (род. в 1959) — литературный критик и эссеист, историк.
Постоянный автор и лауреат премии «Нового мира».
* Бондаренко Владимир. Время Красного Быка. (Еще одна загадка 1937 года.) М., «Палея», 2000.
Красота дьявола
По поводу литературных очерков Владимира Бондаренко

Поверх барьеров. Это всегда привлекает. Со времени Розанова Василия Васильевича это — привлекает. Разбить все яйца, левые, правые, монархические, большевистские, истинно народные, подлинно аристократические — чтобы яичница зашкворчала. Встать над схваткой, взглянуть поверх барьеров — чтобы увидеть не демаркационные линии, но — общие корни... или общую крону. Увидеть не то, что разъединяет, допустим, Валентина Распутина и Венедикта Ерофеева, но то, что их объединяет. Прекрасно! Что может быть лучше? Одно только смущает — почва, в которую врастают корни «объединения»; небо, под которым «объединение» имеет место быть, совершаться. Почва? Почва тридцать седьмого... Ангелов в этом небе — ни одного! Как было сказано у Михаила Гефтера в лучшем его тексте на схожую тему: «Уступить бы рады, но что и ради чего? Согласиться всем нам, чего бы лучше, — но на чем?»

Эпиграфы на выбор.
«Я пью за военные астры, / За все, чем корили меня...» (Осип Мандельштам).
«Я поднял тост за Сталина как создателя репрессивного механизма, благодаря которому я состоялся как писатель» (Владимир Сорокин).
«Коитус лени и стали! Ласковый мой мезозой! / Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. / Сменою беглому маю что-то клубится вдали. / Все, узнаю, принимаю, истосковался. Пали!» (Дм. Быков, «Тоталитарное лето»).
«„Ну, с полем тебя, Егорыч”. — „С полем, с полем, Сережа”» (Владимир Сорокин, «Открытие сезона»).

Обложка. На черном фоне — фрагмент из «Герники» Пикассо. Бычья морда над орущим от ужаса человеческим обрубком. Белыми буквами по черному над красным: «Время Красного Быка. (Еще одна загадка 1937 года)». Загадка — очень простая. В этот год родилось много талантливых людей, в особенности — писателей. В этот год было создано много замечательных произведений искусства, что окрыляет надеждой автора книги про «детей 37-го года». Ведь «Гернику» Пикассо нарисовал тоже в 1937 году. Поместив на обложку фрагмент этой картины, Бондаренко тем самым предложил притчу, каковую хочется передать в слове. Картина, как известно, посвящена уничтожению немецкой авиацией древней столицы басков — Герники. Так вот, к Пикассо однажды явились немецкие офицеры и, ткнув в картину стеками, пальцами, уж не знаю чем, с возмущением спросили: «Это вы сделали?» Маэстро поклонился и вежливо отвечал: «Нет. Это вы сделали!» Согласитесь, что эта история как-то очень «ложится» на мистико-пассионарный пафос первооткрывателя загадки (еще одной) 37-го года. Ведь если бы не налет германской авиации на Гернику — Пикассо ни за что бы не создал свою «Гернику»!

Памятник 37-му. С первых строк книги про четырнадцать писателей, родившихся в 1937—1938-м, что-то знакомое ударило в душу, — нет, не то чтобы прежде читанное, буквально читанное, — какое-то иное дежа вю на ином, знаете ли, уровне. Еще только преамбула, еще и к эссе своим о Маканине-Распутине-Ахмадулиной-Битове-Вампилове-Шпаликове-Аверинцеве-Высоцком-Ковале-Проханове-Бородине-Петрушевской-Шкляревском-Венедикте Ерофееве не приступил Бондаренко, а уже кое-что вспомнилось.
«Годы массовых репрессий, расстрелов — для одних очевидцев. Пушкинское время, когда печальный юбилей — столетие со дня гибели русского гения — отмечали как важнейшее событие в жизни каждого гражданина. (Сегодня праздник — Пушкин умер! — так, что ли? — Н. Е.) И именно после 1937 года Александр Сергеевич Пушкин стал по-настоящему народным поэтом в России... Памятником 1937 года навсегда останется знаменитый академический шеститомник, полное собрание сочинений великого поэта». Я не о том, что в первых же строчках своей амбивалентной апологии 1937 года Владимир Бондаренко, пардон, ошибся... Что шеститомник Пушкина — памятник не тридцать седьмому, а тридцать шестому. Ибо вышел этот шеститомник в 1936 году в издательстве «Academia». В 1937-м же началось новое издание Собрания сочинений. В 1949 году работа была окончена. Вышел последний, шестнадцатый том Полного собрания сочинений Пушкина... Но, повторю, я не об этом. Стиль у Вл. Бондаренко — пафосный, экстатический. Ошибся в мелочи, в детали. Если бы не ошибся, если бы уточнил все обстоятельства издания Пушкина в годы свирепых репрессий и кровавой войны, то это бы только сработало на его концепцию. Не просто 1937 год, но весь сталинский период уложился бы в академического Пушкина — с 1937-го по 1949-й! От годовщины гибели поэта до юбилея вождя! Шестнадцать томов Полного собрания сочинений поэта — памятник этому времени. А? Ну хоть еще один эпиграф подбирай: «Бежит и слышит за собой — / Как будто грома грохотанье — / Тяжело-звонкое скаканье / По потрясенной мостовой».
И даже не о том я, что рассуждения Бондаренко напоминают такие, к примеру, гипотетические рассуждения какого-нибудь гипотетического немца: «Для одних очевидцев предвоенные годы Рейха — это время „хрустальной ночи”, бессудных арестов, погромов, костров из книг, подготовки к агрессии, а для других — время Олимпиады, убедительных побед немецких спортсменов на самом представительном международном соревновании, когда спорт — действительно — вошел в каждую немецкую семью». Это дешевое западническое зубоскальство пришло на ум позже, уже после того, как очертилось мое дежа вю. Перед моим мысленным взором нарисовалась картинка под названием «Памятник 37-му году», соединились, так сказать, видеоряды одних и других «очевидцев». Стало быть, бескрайнее снежное поле, концлагеря, проволока-колючка, расстрельные подвалы — и над всем этим имперским державным великолепием — великолепие культурное: шеститомник или там шестнадцатитомник Александра Пушкина!

Появление Владимира Сорокина. Эта картинка мне сразу и подсказала, где искать причину дежа вю, где я такой оксюморон (такое сочетание убийств и изящных искусств) уже наблюдал воочию. «Годы массовых репрессий, расстрелов... Интересно читать газеты этого года. Там видишь еще один лик времени. Индустриальный. Лик великих строек. Энергия молодых тоже определяла это время». Несколько напоминает стиль лекций по истории советского общества во времена моей юности: конечно, были отдельные ошибки и... репрессалии, но — лик великих строек! но — энтузиазм молодежи! Однако только несколько напоминает. Все-таки через запятую расстрелы с очень интересными газетами никто не ставил. Нет, здесь позабавнее перекличка, поострей. «Интересные газеты» 37-го года — вот настоящий «пуант», «момент истины» во всем этом удивительном панегирике. Ничего фальшивее и скучнее советских газет и фильмов 37-го я не видывал... Но это — я... Со своими убогими, приблизительными представлениями об искусстве. Вы лучше других людей послушайте: «Шестидесятники воспринимают искусство тоталитарного периода как некую черную дыру в истории мировой культуры. Но так не бывает... Сталинские фильмы... на мой взгляд, являются вершиной советского кинематографа. Для меня важно, чтобы явление было цельным, чтобы его структура была монолитной, чтобы не было лакун. Я предпочитаю „Кубанских казаков” Тарковскому, у которого я вижу лакуны, а „Кубанские казаки” — совершенное произведение». Узнаёте? Владимир Сорокин! Бывают странные сближения, но они вовсе не странны, если вчитаться в текст Вл. Бондаренко. Это — настоящий постмодернистский текст. Текст такого же наследника соцреализма в его декадентском, бесчеловечном изводе, каковым наследником является и сам Вл. Сорокин. Главный сюжетный ход книги Бондаренко, ее «мистическая» подоплека — в полной мере сорокинские. «...неосуществленная энергия погибших, того же Николая Клюева, Павла Васильева, Осипа Мандельштама, передалась детям 1937 года». Стреляют, стреляют, в тюрьмы сажают, на работу под конвоем гонят — рядом возрастает великая литература. Чем не сюжет для романа Сорокина? «Я получаю колоссальное удовольствие, играя с различными стилями... слова как глина. Я физически чувствую, как леплю текст. ...Когда мне говорят — как можно так издеваться над людьми, я отвечаю: „Это не люди, это просто буквы на бумаге”». Эти слова Владимира Георгиевича Сорокина я бы поставил (опять-таки) эпиграфом ко всей книжке Владимира Григорьевича Бондаренко. Даже не эпиграф — мотто, надпись над входом: «Lasciat ogni speranza». Добро пожаловать, так сказать, или Посторонним вход воспрещен. Не ищите логики, ибо вы ее не обрящете.
В начале книги о 37-м годе сообщается: «Многие уцелевшие дворяне... вздохнули с облегчением, по крайней мере не они одни уже стали бояться ночных звонков, скорее наоборот». Надо полагать — ночные звонки стали бояться уцелевших дворян. Ну, не будем снова придираться... Очевидно, автор книги скорбит о репрессиях против дворян и приветствует то обстоятельство, что в тридцать седьмом году начали брать не одних только дворян, а и всех остальных тоже. Это не может не радовать. Это, несомненно, явилось серьезным основанием для создания новой исторической общности — советского народа. Но это в начале книги — скорбь о дворянстве, а в середине, в очерке о Валентине Распутине, — там другое, там — берегись, «офранцузившееся дворянство» вместе с «картаво говорящими комиссарами», истинно народного гнева: «И тогда, как в семнадцатом году, не от троцкистских листовок, а от мужицкого взорванного долготерпенья полетят в Бангкоки и бананово-лимонные Гватемалы все новые псевдоимперские аномалии». И останутся тогда мужики-долготерпеливцы на комариной плеши, что и случалось уже не раз, заметим... Как же так? В начале книги — восторг по поводу 1937-го как года пусть и жестокой, но постреволюционной стабилизации, а в середине книжки — не меньший восторг по поводу революционного взрыва? Да еще какой восторг! Молчание, мол, народа взорвется «пулеметной яростью, безжалостным огнем напалма, цветными радугами бомбовых разрывов». Как-то не по себе становится. Хочется подвинуть очки по переносице поближе к глазам и уточнить объект бомбометания. Извините, кого на этот раз будем напалмом? Выборочно? Или, как в тридцать седьмом, всех подряд?
Нет — этот вопрос задавать не будем. Зададим другой: как же так? В начале книги, в преамбуле, если можно так выразиться, с таким задыхом искренности — «яркие, звонкие стихи Михаила Кульчицкого, Павла Когана», а в середине текста презрительное — «картаво говорящие комиссары». То есть если человек любит ифлийскую поэзию, то как-то антисемитизм глядится у него — странно. Как же он, высоко ценящий такие строчки (яркие и звонкие): «Только советская нация будет / и только советской расы люди», — может позволить себе быть антисемитом?
А в эссе об Андрее Битове — такой гимн пропет космополитической империи! Ничего страшного — не волнуйтесь, в эссе о Валентине Распутине — грозим новым и старым имперским образованиям истинно русским бунтом.
Анафема шестидесятникам за то, что «при коммунизме они наверху — в элите, при антикоммунизме все там же, в тех же салонах». Про Распутина вроде бы еще хлеще: «Его — наперекор ему — втаскивали во все имперские затеи, к пятидесятилетию присваивали звание Героя Социалистического Труда... Его делала системным Советская власть: лауреатом абсолютно всех премий, Героем, Секретарем и пр.; его делала системным антисоветская власть: он сидел на совещаниях у Лужкова, был членом Президентского совета у Горбачева». Не поздоровится от этаких похвал. Но тут же выясняется: Вл. Бондаренко забыл свою ругань по адресу шестидесятников. Мол, при коммунизме — наверху, при антикоммунизме — там же! Ему и помнить не обязательно. Это же «просто буквы на бумаге». Зато пусть кто-нибудь вообразит следующую картинку (Распутину посвященную): «Он ускользал от системности, шел дальше распутинской звериной поступью... как древний тунгус, он останавливался иногда посреди Москвы и пел свою родовую песню». Дальше лучше: «То ли это был медведь, недобитый Черномырдиным, то ли уссурийский тигр (не подстреленный Наздратенко. — Н. Е.), то ли гордый волк, собирающий сородичей». Мощный образ — Юрий Лужков нагибается к своему заместителю: прости, мол, дорогой, а кто это у меня в шубе сидит? А тот ему тем же шепотом: «Это — не в шубе. Это — медведь, недобитый Виктор Степанычем». Образность не имеет никакого отношения к реальному жизненному опыту кого угодно, хоть Бондаренко, хоть любого другого человека. Юрий Карабчиевский, вспомнив лихие стихи Маяковского: «Сегодня надо кастетом кроиться у мира в черепе...» — и еще: «А нам предложи на старье меняться, родного отца обольем керосином и пустим в улицы для иллюминаций» (так, кажется?), задал вопрос: «А он вообще видел то, о чем писал? Например, кастет, раскраивающий череп, или родного отца, объятого пламенем?» У Вл. Бондаренко — та же проблема «невидения мира, о котором пишешь». Можно еще и такую метафору сотворить: «Но как тунгусский метеорит, Валентин Распутин врезался в любую системность, советскую ли, антисоветскую, да так врезался, что дубы и пихты официоза рушились, вырванные с корнем, объятые пламенем до самых до вершин». Смысла в этой метафоре будет ровно столько же, сколько в «медведе, недобитом Виктор Степанычем, сидящем на совещании у Юрий Михалыча». Текст, слепленный, как из глины, из просто слов, просто букв и звуков. Дыр-бул-щил. Убещур.

Трах-та-ра-рах. Сама концепция 1937 года как года плодовитого и плодотворного (одного расстреляли, зато десять родилось!) выросла у Владимира Бондаренко из звуков и слов. Психологические и мистические объяснения пришли потом. «...те, кто жил под ежедневной угрозой ареста, жили в трагическом эмоциональном напряжении. Отсюда этот мистический период рождения за короткий период 1937 — 38 годов практически всех лучших писателей России, поколения, целой эпохи. Чуть раньше Николай Рубцов, чуть позже Анатолий Ким и Владимир Личутин, а от Распутина до Высоцкого — все остальные попали в красное „яблочко” 1937 — 38 года». Ну чем не тема для Владимира Сорокина? Вообразите себе картинку волнующего процесса роста рождаемости в 1937 — 1938 годах по Бондаренко. Значит, так: соседей чекисты хватают (ночами), увозят на расстрел, в концлагерь, в пыточный подвал, а оставшиеся неарестованными, закрывшись на все крючки и запоры, вспотев от «трагического эмоционального напряжения» — трахаются, трахаются, трахаются — печатают новые талантливые кадры! Духо(чтобы не сказать точнее) подъемная картинка. И какой гениальный совет не только политикам России, но и Швеции, Нидерландов, Германии — у них там тоже с рождаемостью неважнец. Запретите-ка, друзья, аборты и несколько миллионов — трах-та-ра-рах, — зато оставшиеся восполнят недостачу сторицей! Слышите, откуда родилась эта гениальная концепция? Ну конечно! Конечно! Однозвучность звукоподражания «трах-та-ра-рах» эвфемизму «трахать, трахаться» помогла Владимиру Бондаренко открыть еще одну тайну 37-го! Понимаете, когда одних трахают по зубам кулаком или пулей в затылок, другие (получив заряд энергии от трахнутых кулаком или пулей) трахаются сами.

Объяснение эпиграфа. С сожалением вынужден констатировать, что сюжетообразующая мысль книги Владимира Бондаренко — благодаря репрессиям образовалась великая литература — выражена Владимиром Сорокиным лаконичнее и точнее, конденсированнее и честнее, и я с удовольствием еще раз процитирую знаменитого постмодерниста: «Я поднял тост за Сталина как создателя репрессивного механизма, благодаря которому я состоялся как писатель». Цинизм в этом высказывании — откровенен и потому беззащитен и невинен. Сформулировавший эту максиму писатель оставляет открытыми фланги (как сказал, если не ошибаюсь, Вадим Кожинов по другому, разумеется, поводу). Любой может взять писателя за грудки, сильно встряхнуть и нежно поинтересоваться: «Это что же получается, а? Это, выходит, Осип Мандельштам для того загибался от дистрофии в лагере, чтобы ты... одарил меня шедевром про то, как мой однофамилец сожрал какашки своего нежно любимого учителя?» Писатель в ответ пожмет плечами: «Не нравится — не ешьте, то есть, тьфу, — не читайте!» Цинизм Владимира Бондаренко — прикровенен, он и сам не понимает, что это — цинизм. Он ведь не о своем творчестве говорит, что вот, мол, не будь 37-го, не было бы моих пламенных бунтарских статей. Нет! Он ставит проблему! Проблему преемственности поколений. Битов — хороший писатель? Хороший! Когда родился? В 37-м. А? А! Это его «сбрызнула» кровь Мандельштама, Клюева, Клычкова, да что там Клюев-Мандельштам-Клычков — возьмите любой мартиролог (благо почти в каждой области издаются расстрельные списки стараниями местных отделений «Мемориала») и поглядите, кровь скольких людей «сбрызнула» Битова-Петрушевскую-Ахмадулину-Маканина-Шпаликова-Ерофеева-Вампилова-Коваля-Распутина-Высоцкого-Аверинцева-Шкляревского-Проханова... Понимаете, в чем великолепный «сорокинский» фокус такого цинизма? Когда сам писатель говорит о себе, что его великое творчество выросло на основе репрессивного механизма, созданного товарищем Сталиным, то он свою щеку подставляет — бей не хочу. А когда он вместо себя другого писателя выпихивает, мол, если бы не террор 37-го года, не было бы у нас великих книг «Дерево в центре Кабула» или там «Чеченский блюз», то получается, что ответственность за связь своего творчества с мудрой демографической политикой товарища Сталина несет лично товарищ Проханов. Причем товарищу Проханову нипочем не оправдаться. Допустим, товарищу Проханову — в силу общегуманистического, космополитического пафоса его прозы — не хотелось бы оказаться в одной компании с империалистом Андреем Битовым или с антисемитом и русским шовинистом Венедиктом Ерофеевым, но его же никто не спрашивает! Родился в 37-м — вали, ступай в команду высокоодаренных, возросших на крови расстрелянных! Вперед!

Дьявол и его красота. Конечно, подлинной идентичности с текстами Сорокина Владимир Бондаренко добивается в эссе о своем герое — об Александре Проханове. Начиная с афоризма, записанного старшим товарищем в альбом младшему: «Из всех театров мне интересен театр военных действий» — и кончая коллекцией бабочек, пойманных «театралом» на местах недавних боев и пожаров, все наполнено такой этико-эстетикой зла, таким терпким грубым кислым запахом расейского декаданса, что рядом с этакой манифестацией Владимир Сорокин вместе с Виктором Ерофеевым — просто сентиментальная Агния Барто под ручку со слезливой Лидией Чарской. Афоризм — хорош и волит продолжения. «Из всех театров предпочитаю театр военных действий. Из всех яблок — глазные. Из всех раковин — ушные». А бабочки? До такого Виктор Ерофеев не додумается: по недавнему полю боя мечется пожилой господин, героический коммуноид с рампеткой! А объяснение энтомологической страсти нашего Че Гевары? «...когда он летел на резиновой лодке по стремительным протокам, готовясь стрелять уток, вместо уток взлетел журавль. И он, не разобравшись, подстрелил журавля. Это Проханова страшно потрясло. Он отложил в сторону ружье... Больше он никогда не проливал живую теплую кровь. Но... страсть к самому процессу охоты осталась. И он стал охотиться за бабочками». Позвольте... Это о ком сказано: «Никогда не проливал живую теплую кровь»? Не о том ли, кто «из всех театров предпочитает театр военных действий»? Не о том ли, кто, по уверению автора, является «идеологом двух путчей — августа 91-го и октября 93-го годов»? Какой великолепный вырисовывается герой! Какой узнаваемый персонаж! Лично, сам кровь проливать не может, но от военных действий, от массового, умело или неумело организованного убийства придет в восторг! Вегетарианец-вояка, дурновкусный эстет, политик, соединивший в себе революционный порыв большевика, национализм консерватора, стремление к социальной справедливости социалиста и антисемитизм... — ...ну до чего похож! Замечательный английский поэт Роберт Лоуэлл в тяжелые для себя периоды жизни снимал с полки книгу этого персонажа и объяснял фраппированным друзьям: «Он — это я!» Да что там Лоуэлл! Томас Манн посвятил означенному персонажу эссе и назвал своим братом того, кто выгнал его из Германии и приказал сжечь его книги. Александр Сокуров снял об этом «братце» фильм и со свойственной этому режиссеру и человеку деликатностью объяснил: «Вы можете с ним столкнуться, спускаясь по лестнице дома, в котором живете». Хуже! Гораздо хуже! Вы можете с ним столкнуться в злую для вас минуту, поглядев в зеркало. Он живет в каждом неприкаянном интеллигенте, давшем волю своей обиде, своей зависти. А какой интеллигент не неприкаян? Мандельштам знал, о чем говорил, когда сформулировал: «Две лишь краски в мире не поблекли: в желтой — зависть, в красной — нетерпенье». Владимир Бондаренко поет как птичка, не подозревая, что за образ он вылепил, — энтомолог в погоне за прекрасными бабочками на пожарище. Если бы я вздумал изобразить кого-нибудь из крылато-копыто-летучей братии, у меня бы так, честное слово, не получилось бы.

Тоска по хунвейбинам. Все-таки хочется вышелушить из текста что-то важное — действительное, а не фальсифицированное. Привычка.
Владимир Бондаренко в самом деле согласен на тридцать седьмой. Но что это за психологическая готовность — жить «в трагическом эмоциональном напряжении»: арестуют? не арестуют? стоять в очередях, сидеть на всевозможных собраниях, читать газеты, в которых — сплошной энтузиазм молодых и лик великих строек?
Мне вспоминаются дивные дни армейской службы. Вдоль строя ходит комроты. Очень расстроенный. Собирается с силами и... выдает: «Политинформация! Слушать всем! Да! Я знаю, что живу по горло в дерьме! Да! Я знаю, что какой-нибудь засратый бельгиец живет лучше меня! Но я знаю и то, что я могу сто раз сожрать этого бельгийца и двести раз высрать, а бельгиец меня сожрать и высрать не может! И — поэтому я горд, я счастлив, я рад, что живу по горло в дерьме, но зато никакой бельгиец...» — et cetera. Комплекс, с такой впечатляющей сюрреалистической силой выраженный моим командиром роты, узнается мной в творчестве Владимира Бондаренко. Он, ей-ей, на многое согласен, только бы знать, что он — этой силы частица, что его никто сожрать не может, а он кого угодно, и сколько угодно, и куда угодно. Впрочем, здесь еще мотивчик, такой под сурдинку насвистанный, но очень, очень важный для понимания «комплекса 37-го». Я бы назвал этот мотивчик «тоской по хунвейбинам». Цитирую: «Они пересидели в креслах свое время, в нужный момент не нашли себе замену и оказались бессильными перед катившейся с запада волной либерализма. Не нашлось в свое время хунвейбинов для оживления государственной крови... (Курсив мой. — Н. Е.) А сверстники прохановского поколения [дети 37-го года], не допущенные вовремя до рычагов государства, в массе своей отвернулись от государства и поддержали капитуляцию империи...»
Все эти рассказы про доброго Юрия Коваля, и про космополитично-имперского Андрея Битова, и про умученного подлыми шестидесятниками Высоцкого, и про высокообразованного Аверинцева, скорбящего о потере значимости в наше время, — все это так... постмодернистская болтовня, литературоведческие слова, слова, слова. Настоящее здесь — скорбь по отсутствию в нужное время озверевшего хулиганья, орущего: «Огонь по штабам!», «Разобьем их песьи головы!», «Ротация кадров!». Эти ребята нравятся Бондаренко, поскольку он уверен: его-то голову не разобьют (она же не песья, она — человечья), огонь не опалит его крылышек, а ротация кадров позволит вспорхнуть в опустевший, выжженный дотла — штаб. Социально-политическая мысль Владимира Бондаренко на удивление проста и мила (как платье Маши Мироновой, капитанской дочки). Детям 37-го года недостало своего «37-го». Засидевшееся в штабах старичье не постреляли как следует в нужное время — и талантливые люди оказались сдвинуты на обочину — в литературу, поэзию, алкоголизм, наркотики. Вот было бы у нас как в Китае... Глядишь, и Венедикт Ерофеев департамент бы получил, и Высоцкий бы не пил, и пьесы Вампилова во всех театрах бы ставили. Когда видишь ясно бондаренковскую схему бытия империи, просто дух захватывает от величественного державного ритма: через поколение, когда начинают наблюдаться «застойные явления» и становится ясна необходимость «оживления государственной крови», — хунвейбины открывают огонь по штабам. На опустевшие штабные места рассаживаются молодые таланты, зачатые во время предыдущего очистительного огня. Так оно и движется бодро-кроваво, имперски значительно — до нового Иерусалима, разумеется, как говаривал Родион Романович Раскольников немного по другому поводу. То, что есть какие-то иные методы «ротации кадров», опробованные в других общественно-политических системах, Бондаренко и в голову не приходит. Не так воспитан. Не на таких примерах.

Возвращение билета. Между тем, вглядываясь в судьбы и тексты выбранных Владимиром Бондаренко «детей 37-го года», замечаешь, что можно было бы и другой «пафос подпустить». Как раз таки благодаря бондаренковской тоске по хунвейбинам понимаешь, что система, созданная Сталиным, была системой для артистов, поэтов, художников, композиторов — в общем, для эстетов. В каком еще государстве писатели жили на государственном довольствии? В каком еще государстве писатель был так социально защищен, как в советском? Где писатель мог не заботиться ни о тиражах своих книг, ни об их раскупаемости? Попал в «обойму» — напечатают. Напечатают — значит, прочтут! Но даже если не попал в «обойму», если выпал, вывалился из тележки на крутом повороте, так ведь не из-за жалкого обывателя с его дрянным вкусом, а благодаря государственному, державному гневу. Вочеловеченная держава остановила взгляд на стишках, на книжке! Да об этом только мечтать может писатель! Вы сами подумайте, кто выше оценил литературу — аятолла Хомейни, приговоривший к смерти за книгу, или Букеровский комитет, выдающий за книгу 12 тысяч 500 долларов? Разумеется, Хомейни! Остановить на себе зрачок воплощенной власти! Да это же... Представляете себе Черчилля, который набирает номер телефона Одена, чтобы спросить у Одена, как быть с Лоуэллом? Отказывается служить в армии по пацифистским убеждениям. Немецкие самолеты утюжат бомбами Лондон, а он выкаблучивает... но он ведь мастер, мастер! А Оден Черчиллю в ответ: «Знаете, нельзя у одной балерины спрашивать про другую. И вообще я бы с вами хотел встретиться, поговорить о жизни и смерти...» Рай, рай для писателя.
Так вот от этакого рая «дети 37-го» отказывались! Почтительно билет свой возвращали! За исключением, пожалуй, Проханова... Да и тот на Алтай ездил, разрушенные церкви фотографировал, какие-то у него неясные мистические порывы вырисовывались. Причем «возвращение билета» происходило не в осознанной, вызывающей, декларативной форме — за исключением, пожалуй, только Леонида Бородина, — а естественно, душевно, что ли. Ну вот не получалось вписаться в систему, созданную 37-м годом, ни орденоносцу Валентину Распутину, ни алкоголику Венедикту Ерофееву. Лучшее, что «детьми 37-го года» создано, создано как раз на энергии отказа, на неприятии «рая для эстетов». И эту-то «энергию отказа» Владимир Бондаренко претворяет в оправдание «великой эпохи», «великого времени». Как там писал Венедикт Ерофеев: «Кошмар, заключающийся в том, что понимают тебя не превратно, нет, — „превратно” бы еще ничего! — но именно строго наоборот, то есть совершенно по-свински, то есть антиномично».

Строго наоборот. Я всегда был уверен в том, что из текста невозможно вбычитать то, чего в нем совсем уж нет, но иные интерпретации повергают меня в полную прострацию, в ступор, так сказать. Бондаренко упрекает либеральных критиков, как это они не разобрались в прославляемой ими поэме Венедикта Ерофеева. «И вольно же им было додумывать за писателя всяческие пропагандистские небылицы? Самая, по-моему, нелепая из них — это версия о четырех убийцах с шилом, как о четверке классиков марксизма-ленинизма: Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин... Откуда знать всем этим „Московским комсомольцам”, что классический профиль... был, естественно, у четверки римских легионеров, участвовавших в казни Христа. А именно с Христом постоянно сравнивает себя герой поэмы в прозе „Москва — Петушки”». Ну откуда нам, демшизе окаянной, знать, что именно шило, громадное шило с деревянной рукояткой, которое вытаскивает из кармана один из четверки («с самым свирепым и классическим профилем»), является типичным, знаковым, узнаваемым орудием и оружием римских легионеров? Нам известно другое, а именно: громадное шило с деревянной рукояткой — орудие сапожника. Тогда совершенно естествен жест самого свирепого и самого классического из всей четверки — выхватить из кармана шило. Сын сапожника, ставший некоронованным императором (поэтому «самый классический профиль») и величайшим преступником (поэтому «самый свирепый профиль»), носит с собой шило. Это его геральдический знак, его герб, если можно так выразиться. Разумеется, четверо мучителей Венички могут быть и четырьмя легионерами, участвовавшими в казни Христа, и четырьмя всадниками Апокалипсиса, и — даже — четырьмя возрастами человека (детство, юность, зрелость, старость), да хоть четырьмя стадиями опьянения, но все эти толкования нимало не противоречат нашей «демшизоидной» интерпретации, тем паче что сам Ерофеев подсказывает нам именно такой вариант. Веничка смотрит на четверку и думает: «Где, в каких газетах я видел эти рожи?» Как-то не припоминается, чтобы в советских газетах печатали профили римских легионеров, а профили МЭЛС сопровождали Венедикта Ерофеева все детство и юность. Он бы и рад их забыть, не видеть их, да вот не получается.
Впрочем, это не грубая ошибка. Скорее — наоборот. Уточнение. Действительно, в Евангелии от Иоанна сказано: «Воины же, когда распяли Иисуса, взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части...» И потом: будь Владимир Бондаренко посноровистей, будь в нем побольше сорокинского постмодернизма, он бы и с этой «демшизоидной» трактовкой поработал во славу 37-го. «Они вонзили мне свое шило в самое горло... Я не знал, что есть на свете такая боль. Я скрючился от муки. Густая красная буква „Ю” распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду». Результатом этого «неприхода-в-сознание» оказывается великая поэма «Москва — Петушки». А что такое буква «Ю», которая дрожит перед глазами Венички? И почему для него так важно, что эту букву узнает его сын? Это же главная, «несущая» буква в слове «лЮблЮ»! Шило, вонзившееся в горло Венички, исторгло... признание в любви! (Как там у Иосифа Бродского? «Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность».) Кабы не Сталин и не его репрессивная система (шило! сапожное шило — в горле поэта!), не было бы у нас смешной и страшной поэмы «Москва — Петушки». Словом, великие несчастья созданы для того, чтобы о них были написаны великие книги. Ура!
Нет, до таких «зияющих вершин» интерпретации Владимир Бондаренко не поднимался или не опускался (как вам будет угодно). Но волноваться не следует — в своем анализе «Вальпургиевой ночи...» он взял реванш за неистолкованный финал «Москвы — Петушков». Знаете, о чем написана эта трагедия, по мнению Бондаренко? О сатанинской энергии и своеобразном героизме зловредного еврейского племени! О том, что гнусное влияние означенного племени на добрый русский народ кончится тем, чем и должно «кончиться. Превращением (русского народа. — Н. Е.) в некоего Шарикова — Прохорова, восхищенно исполняющего все команды Швондера — Гуревича и восхищенно гибнущего со всей компанией восторженных идиотов». Заступиться хочется за всю «компанию восторженных идиотов». Уж очень они смешны, обаятельны, нелепы — в отличие от властвующего над ними «медперсонала». «Медперсонал» — страшен, отвратителен, поскольку он — власть, он — насилие. Ну, не будем спешить. Послушаем дальше трактовочку: «Эрудит и алкоголик Гуревич, регулярный пациент... психбольницы, влюбляет в себя медсестру Натали, крадет у нее чуть ли не ведерную бутыль со спиртом и устраивает грандиозную пьянку в палате. Спирт оказывается метиловым, о чем Гуревич чуть ли не сразу догадывается, но продолжает подливать соседям по палате. Сам слепнет, все остальные обитатели — трупы. „Всех ведь опоил, сссрань еврейская. Всех!” — кричит Гуревичу медбрат Боренька...» Позвольте, он не просто кричит, он дело делает! Он, можно так сказать, за весь опоенный русский народ мстит опоившему русский народ жиду. Надобно всю цитату привести, чтобы стал ощутим контекст крика медбрата: «Боренька (за ноги втаскивает Гуревича в середину палаты. Слепцу и зрителю почти ничего не видно. Бореньке видно все). Ну, как поживаем, гнида? Тоскуем по крематорию? Вонючее ваше племя! (Серия ударов в бок или в голову тяжелым ботинком.) Мало вам крематориев! Всех... (При каждой его реплике... вторгается музыка, которая, если переложить ее на язык обоняний, — отдает протухшей поросятиной, псиной и паленой шерстью.) Ослеп, говоришь? сссучье вымя!... Раньше ты жил как в Раю: кто в морду влепит — все видать. А теперь — хуй чего увидишь!.. (Со все возрастающим остервенением.) Душегубки вам строить надо, скотское ваше племя! (Серия ударов в почки, рычание слепого и сопение медбрата.) Пидор гнойный! Тварь ебучая! Ссскотобаза!»
Вопросы из серии «школьное литературоведение»: на чьей стороне автор? кого жалко в этой сцене — ослепшего Гуревича (который «всех опоил, срань еврейская») или зрячего здоровенного медбрата Бореньку? Вопрос из серии «литературоведение-посложнее-чем-школьное»: какая самая главная ремарка, ремарка-символ в этой сцене? Ответ: «Самая важная ремарка — слепцу и зрителю почти ничего не видно. Бореньке видно все». Она важна не только потому, что Венедикт Ерофеев следует обыкновению древней классической трагедии — самое страшное не должно быть показано зрителю, но и потому, что этой своей ремаркой Ерофеев уравнивает зрителя и слепца Гуревича. Зритель должен понять, кто хозяин в этом мире, кому в этом мире — все видно. Садист, жлоб, хам, тупица, фашист — вот кто хозяин, всевидящий хозяин! Разумеется, на такой «безумный мир ответ один — отказ». Об этом и написана трагедия «Вальпургиева ночь, или Шаги командора», в которой веселые, смешные, нелепые, остроумные люди — это обреченные издевательствам и избиениям ненормальные, а нормальные люди, люди, облеченные властью, — тупы, неостроумны, жестоки... Владимир Бондаренко и сам мог бы это заметить. Он же пишет: «...я вижу, как щедро он разбрасывает авторские реплики всем героям пьесы: и Прохорову, и Алехе, и Стасику, и... тому же Гуревичу». Конечно, потому что все это ерофеевская компания маргиналов, аутсайдеров, плюющих снизу на всю нашу «общественную лестницу», поскольку, «чтобы по ней подыматься, надо быть жидовской мордой без страха и упрека, пидором, выкованным из чистой стали с головы до ног», тогда, глядишь, и орден получишь, и госпремию, и на места недавних боевых действий допустят... бабочек половить, а Венедикт Ерофеев и его герои — Веничка, Гуревич, Прохоров — они не такие.

Валерия Новодворская. У каждого есть свой любимый враг. Тот, кого на дух не переносишь, но на кого в самой глубокой глубине души хотел бы походить. Пусть это будет «чтением в сердцах» (но в конце-то концов, чем же еще и заниматься критику, как не «чтением в сердцах»? — сволочное занятие, согласен... Нам в текстах душу и комплексы свои раскрывают, а мы их вслух читаем — сволочи...) — однако рискну: любимый враг Владимира Бондаренко — Валерия Новодворская. Как я дочитал до «цветных радуг бомбовых разрывов», так меня сразу волной родного политического романтизма и обдало — только отфыркивайся... Идеология тут ни при чем. Национал-большевистская идеология Владимира Бондаренко — широка и безбрежна, как море, как грудь той дамы, о которой у Гейне сказано: «При одном взгляде на все это подступает морская болезнь». Самое главное, что Бондаренко хотел бы писать так, как пишет пламенная Валерия, — язвительно, фанатично, образно, плюя на политкорректность... Не получается. Вместо язвительности — разобиженная ругань, вместо фанатизма — истерика, вместо образности — «медведь на заседании у Юрий Михалыча» или того лучше: «Своим лбом поэтесса еще по инерции устремлена в прежний мир избранничества, но в потылице у нее уже крепко держатся архаизмы».
Отчего же не получается ни язвительности, ни образности, ни-ни-ничего? Здесь хочется перейти на говорок Луки из горьковской пьесы: а это потому, мил человек, что слово у Валерии Ильиничны поверено жизнью. За слова-то свои она посидела да пострадала, потому и слова у нее тяжелые, а твои слова — легче пуха. Оно бы и хорошо, если бы эти слова гирями не прикидывались: «Почвой поколения 1937 года оказались застойные времена семидесятых — восьмидесятых годов. Когда в тишине и стабильности вызревала гигантская тотальная порча партийной верхушки, сотворившей империю лжи...» Уй! Страсти-то какие говоришь в 2000 году, уй, смелости-то сколько надо набраться, чтобы вот так: «империя лжи», «тотальная порча партийной верхушки»... А слова-то все не свои, все заемные слова-то у либералов, «дерьмократов», «демшизы» огоньковского разлива. Вот бы в те годы, в семидесятые — восьмидесятые, смело — «империя лжи»! Боязно было? Такая империя, держава такая — и вдруг какая-то козявка, моська какая-то тявкает, вякает... Лучше намеком, обходным маневром: в личную жизнь-де уходят сорокалетние, личностное превалирует над общественным. Тогда самой большой репрессалией будет укоризненная статья Юрия Суровцева. И прекрасно, и правильно — каждому свое. Бойцу — на амбразуру, а кто потрусливее — в литературу. Смешивать два эти ремесла не надо. А то при «геронтократии» особо голос не напрягал, зато при «кровавом диктаторе» о хунвейбинах заскорбел. Что так? Начальство позволило? Ийэх, мил человек...

Теплая нора и северное сияние. Что это меня так хунвейбины разволновали? У Владимира Бондаренко ведь немало и других странных утверждений, кроме здоровой идеи касательно «оживления государственной крови». Как вам, например, такой афоризм: «Лучше верить в „Спартак”, чем ни во что не верить»? По-моему, нарушение заповеди «не делай себе кумира». Из этой заповеди (по-моему) совершенно иной вывод следует: конечно, плохо ни во что не верить, но это лучше, чем верить в «Спартак»... или в «Зенит». Потребность в вере тем самым удовлетворяется суррогатом, заменителем; тоска по вере утишается ложно, неправедно... И все одно — самым значительным для меня были и остаются — не появившиеся в свое время, к великому сожалению Вл. Бондаренко, хунвейбины. То ли я за очки опасаюсь и голову (песью), то ли меня все тот же удивительный «сорокинский» оксюморон интригует. С одной стороны — жестокая кровавая политика, а с другой — литература как большая дружно-недружная семья, где все друг друга знают, где друг с другом по именам: «Юра Коваль», «Володя Крупин — знаток православия», «Миша Ворфоломеев» — ну все свои, чего там. В этом мире можно публиковать чужие письма, когда отправитель жив и здравствует и вроде бы согласия на такую публикацию не давал. Причем в письмах речь идет не об общественно значимых вопросах истории и современности, а о собственном творчестве, допустим. В эссе об Игоре Шкляревском Владимир Бондаренко обильно цитирует воспоминания Станислава Куняева о поэте. Ну и дела! Мемуарист посчитал: он и его (куняевская) поэзия настолько общезначимы и общественно необходимы, что грех не познакомить широкую публику с таким, например, письмом, к нему обращенным: «Держись, родной, и люби себя, потому что ты — один из самых умных людей в России и поэт не меньше Баратынского». Завет «любить себя» Станислав Куняев выполняет со всей возможной тщательностью. Как надобно относиться к себе, чтобы в воспоминаниях о друге такое процитировать? Мол, не знаю, кто тот, о ком я вспоминаю, но я-то — Баратынский, какие могут быть сомнения?
И у Бондаренко на этот счет тоже никаких сомнений не возникает. Это ведь знак «семейственности» литературы, такое «взаимообманывание», такое примеривание чужих, уже отыгранных ролей: ты, мол, Баратынский, а я, допустим, Вяземский... или Аполлон Григорьев. Что в самиздатской среде, что в советской — проблема, оказывается, была одна и та же: тесный круг «своих», где все друг друга знают и потому шкала оценок сбита. А и не надо! В семейном-то кругу и без того хорошо! «Параллель между последними книгами Юрия Коваля „Суер-Выер” и Виктора Ерофеева „Пять рек жизни”, по-моему, неплохо проследил автор рецензии в „Дне литературы” Григорий Бондаренко, мой сын, большой почитатель Юриного таланта еще с детства... Эту рецензию я помещаю после своей статьи». Вот она, пожалуйста, — преемственность поколений! Просто сердце радуется. В этом семейственном тесном, теплом, надышанном кругу можно эдак по-отечески сурово, но со скрытой нежностью обратиться к писателю: «Виктор, что же ты уже столько лет стоишь добровольно за воротами русской литературы? Какой бес тебя не пускает? Убей его в себе и вырвись на свободу добра...» А? Ну прямо — семейный совет! Нет! Комсомольское собрание! Как комсомолец, как русский человек, как крещеный православный, как писатель русский вот здесь, сейчас, перед своими товарищами, глядя им в глаза, скажи: какой бес тебя не пускает?
Немалому числу людей было хорошо «под ласковым взглядом отца». У Дмитрия Быкова отличное стихотворение есть, «Тоталитарное лето», — о поразительной неразрывной связи великодержавной психологии с психологией милой семейственности, уюта, чуть ли не комфорта. Именно так — «коитус лени и стали». До чего славно в теплой, надышанной норе литературы, вокруг которой полярная ночь. Так это опять же для кого-то — полярная ночь, а для кого-то — во всю ширь неба — северное сияние! Красиво...
С.-Петербург.

Постскриптум отдела критики. Не поспевают, увы, наши журнальные отклики вслед за нынешней бурной издательской деятельностью. Полемические заметки Никиты Елисеева уже сдавались в набор, когда у нас в руках оказалась вышедшая вскоре после бондаренковского «Быка» капитальная книга того же автора «Дети 1937 года» (уже без «загадки» в подзаголовке), помеченная годом 2001-м. В ней 639 страниц; на массивном переплете вместо штучек Пикассо — мелкокалиберные фотографии ее героев, вмонтированные во внушительную багряную цифру «37». Автор благодарит генерального директора ИТРК (?) Александра Титова и сотрудников издательства «Информпечать» за «поддержку моего не самого коммерческого проекта, ибо они заботятся о будущем России» (деликатная оценка собственного труда...).
И есть за что благодарить. По сравнению с «Красным Быком» в расширенном издании появилось много новых персональных очерков: Владимир Гусев, Ольга Фокина, Эдуард Успенский, Олег Чухонцев, Валентин Устинов, Борис Примеров, Владислав Крапивин, Борис Екимов. Как видим, «яичница», о которой в начале своей полемики пишет Н. Елисеев, обогатилась не только разнокачественными (разумея «идеологию»), но отчасти и разнокалиберными (разумея творческий калибр) ингредиентами. Второе, вероятно, — ради поддержания идейной симметрии.
Нам очень жаль, что в руки петербургского критика попал малый, а не большой вариант труда Владимира Бондаренко. Возможно, пространная книга побудила бы Н. Елисеева не только к взгляду «с птичьего полета», но и к реакции на некоторые конкретные философские пассажи. Например, на такой: «Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Чаадаева, путь Печерина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованнейших русских литераторов на эту красиво оформленную гранитную дорожку... Заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Андрей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот соблазн, это искушение от борьбы с властью, от противостояния советскому режиму». Цитата взята из очерка об Олеге Чухонцеве, названном «Плач проходящего мимо Родины».
Сам Бондаренко, конечно, мимо Родины не проходит и соблазнов избегает, ибо, как мы узнаём из послесловной заметки «Об авторе», «соединение казачьей и поморской крови» определяет его «своенравный боевой характер» и делает его, в терминологии Л. Н. Гумилева, «пассионарным типом».
Короче говоря, читателю было бы интересно узнать, как проводит Вл. Бондаренко хирургическую операцию «различения духов» и соблазнов в отношении каждого из тех, кого угораздило родиться в кровавую отметину. Но это естественнее было бы сделать, имея перед глазами не книжку немногим более двухсот страниц, а книжищу почти в шесть с половиной сотен. Не получилось.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация