Кабинет
Алла Марченко

В начале жизни школу помню я

В начале жизни школу помню я

Александр Чудаков. Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия. — «Знамя», 2000, № 10 — 11.

Роман-идиллия» — так старомодно, в пандан с заглавием — «Ложится мгла на старые ступени» — определил Александр Павлович Чудаков и жанр, и тональность своей ностальгической прозы. При первом чтении этот акцент (и намек) к размышлению не ведет, даже к сведенью не принимается. Какая идиллия, ежели действие разворачивается в Северном Казахстане сталинской поры, в поселке городского типа, битком набитом «неполноценным» репрессированным народом! Первая волна — ссыльнопоселенцы: кулаки из Сальских степей, последняя — чеченцы. А в промежутках между волнами (кроме эвакуированных): корейцы с Дальнего Востока, «несколько дворян» из Ленинграда, после убийства Кирова, привлеченные по шахтинскому, по платоновскому делам, по делу славистов (эти «небольшими группами»), плюс «единичные изгнанцы» — актеры, юмористы, режиссеры et cetera, et cetera...
Правда, ближайшие родственники мемуариста к деклассированному большинству чебачинского некоренного населения де-юре не принадлежат. Сюда, в Чебачинск, они самосослались добровольно, дальновидно рассудив: затерявшись в глуши, сокроются от всевидящего ока НКВД*. И затерялись. И построили Дом. И вырастили Сад. Разумеется, и их шарахнуло: двое из четырех братьев хозяина дома Леонида Львовича Стремоухова (патриарха огромной семьи), а также муж старшей его дочери сгинули в топке красного террора. Но мемуарный роман Чудакова не о сгинувших — об уцелевших.
«Напорюсь (по ТВ) на старый, из ультрасоветских фильм — и сам себе удивляюсь: да как же мы жили тогда? Жили, однако...» Эти (примерно) слова академик Бонч-Бруевич произносит в телеочерке о Сергее Ивановиче Вавилове. Сразу же после поразительных по драматизму кадров из кинохроники 1948 года: знаменитая сессия ВАСХНИЛ; Вавилов-младший, уже три года как президент академии, жмет руку погубителю Вавилова-старшего — Трофиму Денисовичу Лысенко.
И в самом деле — как? Уцелели? Жили? Выжили?
С жертвами и палачами вроде бы ясно в общем и целом, на уровне приведения к общему знаменателю, но понятно. Вот у выживших — что ни судьба, то особый, частный случай и ни единого очевидного факта, из которого ищущая истину мысль способна с лету, с первой попытки извлечь хоть частицу общего всем. Впрочем, на общее всем Чудаков как бы и не претендует, ему вроде бы достаточно «подробностей частной жизни». Марк Масарский, вручая Александру Чудакову годовую премию «Знамени» «За либеральные ценности», уточнил, что речь идет не о высоких материях, а о подробностях частной жизни. От себя добавлю: разрешающая способность памяти Чудакова столь высока, а степень сохранности подробностей так удивительна, что это уже не просто свойство, но и дар: дар долгой памяти.
«Мальчик (двадцатидевятилетний мерин, комиссованный, со съеденными зубами, которого отцу Антона удалось узаконить как тягловую силу преподавательского кооператива. — А. М.) и корова Зорька были основой мощного и разветвленного хозяйства Саввиных — Стремоуховых. Выращивали и производили все. Для этого в семье имелись необходимые кадры: агроном (дед), химик-органик (мама), дипломированный зоотехник (тетя Лариса), повар-кухарка (бабка), черная кухарка (тетя Тамара), лесоруб, слесарь и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать. Стирать, работать серпом... Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: „Голодаю”! А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой, да капустой, да морковью — вон сколько земли пустует! Я — педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет”. Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет. В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать все».
Каюсь, в этом самом месте я отложила журнал и мысленно задала автору вопрос на засыпку: интересно, у кого бы эти «эвакуированные» могли позаимствовать: а) лопаты и тяпки, б) семенной картофель? А также личное лишнее время для возни на своих делянках? Ведь их сразу же, всех, и врачей, и педагогов, и пианисток, гнали на колхозные работы, естественно, за «палочки»... «Бедствиям эвакуированных не сочувствовали»? Свидетельствую: Чудаков не наговаривает — глухо запертые ворота достаточных хозяйств, в которые тщетно стучались «выковырянные» в надежде купить молока для самых слабых и маленьких, встречали нас именно в русских селах. В «инородческих» деревнях засовов и частоколов не помню. Совсем другое не могу забыть! Прикрепленный к нам возчик, татарин, останавливается возле какой-то избы, исчезает в ней, снова появляется, уже не один, а с маленьким стариком (кунак, башкир). Без шапки, в чем-то домашнем и светлом, старик берет из рук моей матери кулек с задыхающимся Женькой. Это из-за его крупозного воспаления легких мы, отстав от своей партии-порции эвакуированных, задержались в Туймазы и вот теперь едем по дикому морозу в назначенную разнарядкой татарскую деревню. Совсем немного проехали, а Женька опять хрипит и горит... В избе у старика теплынь. Я засыпаю. Белобородый хозяин колдует над моим братом: чем-то натирает, поит из ложки и бормочет, бормочет... Когда через несколько дней за нами приезжает уже знакомый, татарский, возчик, Женька улыбается, улыбается и хозяин. Мама, смущаясь, пытается дать ему деньги — не берет. Сани трогаются, старик идет рядом, наклоняется, быстро засовывает в солому, под мой локоть, что-то завернутое в белую-белую тряпицу. Оказалось — твердый как камень кусок меда. Почти черного цвета. От диких пчел.
Заранее прошу у автора прощения за не-лирическое отступление. Но «Ложится мгла на старые ступени» — первый мемуарный роман, написанный человеком моего поколения, который при всем старании не хочу — не могу — воспринимать только как текст, отчужденно-профессионально. По-над семейной историей, какую рассказывает (отнимая у забвения) Чудаков, вроде как параллельно, однако же в самых неожиданных точках пересекаясь и аукаясь с чудаковской, после первых десяти — пятнадцати страниц проступает другая, моя собственная... Предполагаю, что именно так прочли, читают и будут читать чудаковские «Старые ступени» многие из «совместников» автора по поколению, то есть те, кого война, выгнав из «детства», сдала «в люди». Но об этом ниже. А пока, прежде чем вернуться к тексту романа, хочу добавить: в отличие от меня, мама не осуждала укрывшихся за тесовыми воротами, оглохших к чужой беде: «Наверное, они из раскулаченных». Ей, сельской учительнице, слишком было памятно, как и за что раскулачивали справных мужиков. В ее классах, в год сплошной коллективизации, из восемнадцати осталось три ученика.
Впрочем, не исключено, что я ломлюсь в открытую дверь и Чудаков вовсе не из сентиментальной солидарности с людьми своего очага оставил без комментариев столь щекотливую информацию, хотя это (не-сочувствие к эвакуированным) отнюдь не единственная нелицеприятная подробность частной жизни семейства Саввиных — Стремоуховых. На мелочах, даже ежели они и отбрасывают тень на чисто выскобленные ступени их основательного, свято чтящего христианские ценности Дома, задерживаться не буду. А вот перед историей Вовки, двоюродного братца Антона, любимца Стремоухова-деда, стоит, по-моему, задержаться подольше. Вовка — малец двумя годами старше Антоши, первенец той самой Антоновой родной тетки, мужа которой (инженера-путейца) за дерзость и честность «разбронировали», отправили на фронт, а там, обвинив в преднамеренных действиях против Красной Армии, расстреляли. Затем Татьяну Леонидовну Стремоухову-Татаеву с тремя детьми как ЧСИР (члены семьи изменника родины) отправили в ссылку, в казахстанский совхоз, где они и пробедовали в телятнике, по месту работы матери-доярки, десятилетие с хвостиком. В первый послевоенный голодный год бабка (заметьте, бабка, а не дед, а не родители Антона — «шкрабы» с университетским образованием!) выписала старшего внука в Чебачинск. Мальчика (переростка) взяли лишь в первый класс — ЧСИР не умел ни читать, ни писать, однако к весне уже не только бегло читал, но и считал в уме быстрее своего «умненького кузена». Много позже его первая учительница скажет Антону, «что такого способного ученика не помнит за тридцать лет». Между тем по истечении года Вовку почему-то отправили обратно в совхоз, откуда он, кончив курсы трактористов, так никогда и не выберется... Что же выходит? Выходит, что Стремоухов-дед, которого Чудаков подает нам как воспитателя божьей милостью, не разглядел в родном и обделенном судьбой внуке того, что заметил и оценил чужой человек? А Антон? Казалось бы, и он должен разделить с дедом тяжесть вины за искалеченную судьбу двоюродного брата, однако... Однако это уже сюжет для психологического романа, а Чудаков, как и предупредил, написал роман-идиллию, причем слово это имеет в «Ступенях» не одно, а два значения: и расхожее, современное — идеализация, и благородно-устаревшее — похвала сельской скромной жизни. Отсюда и выбор главного героя (дед). Отсюда и авторский угол зрения: в какой точке распаханного под роман пространства ни остановись, видоискатель (прожектор авторской памяти) развернут так, чтобы повествователь, он же свидетель и очевидец, даже замешкавшись, не смог упустить из поля зрения крупную и властную фигуру своего деда. Его парадным портретом повествование открывается, а кончиной кончается:
«Дед был очень силен. Когда он в своей выгоревшей, с подвернутыми рукавами рубахе работал на огороде или строгал черенок для лопаты (отдыхая, он всегда строгал черенки, в сарае был их запас на десятилетия), Антон говорил про себя что-нибудь вроде: „Шары мышц катались у него под кожей” (Антон любил выражаться книжно). Но и теперь, когда деду было за девяносто, когда он с трудом потянулся с постели взять стакан с тумбочки, под закатанный рукав нижней рубашки знакомо покатился круглый шар, и Антон усмехнулся. «Смеешься? — сказал дед. — Слаб я стал? Почему ты не говоришь мне, как герой вашего босяцкого писателя: „Что, умираешь?” И я бы ответил: „Да, умираю!”» А перед глазами Антона («помнившего эти руки лучше, чем материнские») «всплывала та, из прошлого, дедова рука, когда он пальцами разгибал гвозди или кровельное железо».
Даже композиционно роман сработан так, что при любых разворотах именно дед оказывается в центре авторского внимания; прочие домочадцы, включая мать и отца, вынуждены оставаться персоналом второго плана. В том же не первом ряду экрана памяти отведено место и самому повествователю, у которого для несения службы наблюдения за уходящим объектом, кроме лица собственного («я»), есть и другое, запасное: Антон. (Вроде как псевдоним, взятый, похоже, не без оглядки на Чехова.) И если один из них (иногда «я», иногда «Антон») физически или мысленно перемещается за границы страны детства, отрочества, первой юности (допустим, уезжает в Москву, чтобы поступить на истфак МГУ), другой, второй, как бы остается навсегда там, возле деда, в степях Казахстана. И вот что еще бросается в глаза: в сравнении с провинциальными главами, добротно-тщательными, сцены из столичной жизни начала шестидесятых эскизно-пунктирны и, кажется, написаны лишь для того, чтобы удлинить расстояние, отделяющее Антона от «первоначальных впечатлений». От того, что увидено «лицом к лицу» и намертво, на всю оставшуюся жизнь, запечатлено в памяти. В прямом библейском смысле запечатлено: положи меня, яко печать на сердце...
Перелистываю дочитанный роман в обратном направлении — от конца к началу, стараясь поставить в типологически значный ряд образ главного героя «Старых ступеней». Беловский «Лад»? Нет! Чистейшая идиллия, даже без попытки романизации. Есенинский «Отчарь»? Минимум на «два тона выше»... Вот разве что хрестоматийный в Армении «Дед» Амо Сагияна?

На все руки —
И швец, и жнец,
Первый каменщик и кузнец,
Садовник и пахарь,
Плотник и знахарь —
Все на свете умел мой дед...

Когда-то в беседе с Грантом Матевосяном** я попыталась породнить и его знаменитых стариков (на которых мир держится, хотя они не подозревают, что мир именно на них-то и держится), и сагияновского деда Хачипапа с распутинской Дарьей да солженицынской Матреной. Гранту Игнатовичу сие не понравилось: ваши, мол, — праведницы, наши — работники. Не той (не солженицынско-распутинской) породы и дед из «Старых ступеней», хотя самому Чудакову (на сей счет) ничего похожего, думаю, и не мерещилось. Тем паче, что старик его выбора — в отличие от своих армянских и не армянских двойников — агроном лишь по второй, вынужденной профессии, а по первой — выпускник Виленской духовной академии, да и родом он не из земледелов, а из семьи священников, потомственных, «до Петра Первого, а то дальше». Больше того, судя по вынесенной в заглавие строке, автор хотел, чтобы мы непременно вспомнили раннего, «молитвословного» Блока (для восполнения объема и понимания «длинной мысли»):

Бегут неверные дневные тени.
Высок и внятен колокольный зов.
Озарены церковные ступени,
Их камень жив — и ждет твоих шагов.

Сказать, что этот «зов» в романе Чудакова недостаточно внятен, не могу, и все-таки, на мой взгляд, самый «высокий» из его ностальгических колоколов звонит-вторит иной «прощальной обедне»:
«И мой дед (цитирую Г. И. Матевосяна. — А. М.) принадлежал тому же племени — людей, умеющих разговаривать с землей. Лица его почему-то не помню, хотя он умер, когда мне было пятнадцать лет. Зато хорошо помню его сад, похожий на чистые и подробные акварели европейских натуралистов... А еще мой дед... мастерил всякого рода инвентарь. И женщины, на которых в военные годы лежало тяжелое бремя, выбирали его грабли, его лопаты, потому что они были легкими и красивыми, удобными в работе... И когда я думаю о своем писательском долге и перед этой великой земледельческой культурой, и перед могиканами старого Лори***, где еще во время Туманяна не было ни сантиметра невозделанной, не превращенной в земной рай земли и где теперь нет даже диких ореховых деревьев, то я его, то есть свой писательский долг, понимаю так: Лори (...как духовно-нравственный мир) не должен исчезнуть с лица земли...»
Судя по беглому, на ходу, обмену вопросами (моими) — ответами (его), автор «Старых ступеней» тоже не хотел ничего иного, как выполнить свой сыновний и писательский долг перед могиканами навсегда миновавшей жизни, проводив ее и их «полным парадом чувств». Дело, однако, в том, что Чудаков, вовсе к этому не стремясь, аa propos, между прочим, почти случайно, но — «чем случайней, тем вернее», почти «разрешил» ставший в нынешние дни, в пору уже не предварительных итогов, злободневным вопрос: откуда есть пошли так называемые шестидесятники, столь сильно раздражающие многих? (Я имею в виду конечно же не идеологическую общность, а возрастную, то есть тех, кто родился в семилетнем промежутке между 1931-м и 1938-м. В этом смысле Михаил Горбачев и Борис Ельцин, Андрей Тарковский и Александр Кушнер, Валентин Распутин и Василий Аксенов, Владимир Маканин и Василий Белов, Людмила Петрушевская и Евгений Евтушенко, Игорь Дедков и Александр Проханов — горошины из одного стручка.) И почему именно они, достигшие к середине восьмидесятых первого юбилейного рубежа, а то и перевалившие через него, затеяли перестройку и вытянули-таки страну победившего социализма из коммунистического котлована? Грубо, на авось, надрывая не столько ум, сколько пуп, но выволокли? Силою каких вещей из замызганного, недокормленного, затюканного поколения вышло так много ярких и незаурядных личностей? Внешние обстоятельства столь сильному выбросу творческой энергии никак не способствовали! Наоборот... Об этом «наоборот» на редкость жестко и точно написал Игорь Дедков: «Подумал вот о чем: духовная атмосфера (обстановка), в которой проходила юность — моя, нашего поколения, — была бедной, однородной, способствующей бедному, сжатому мышлению — в узком диапазоне. То есть вырваться за пределы этой навязанной обстановки — было можно (через библиотеку, через каким-либо образом совершавшееся ориентирование), но это было индивидуальным актом. Обстановка к этому старалась не побуждать. Надо бы дать ясное представление о кругозоре и миропонимании юного человека конца сороковых — начала пятидесятых годов — именно ясное, то есть как бы обвести контур и беспощадно описать то, что в нем, т. е. все содержание. Пора бросить умиляться таким добродетелям, как „чистота”, „вера в высокие коммунистические идеалы”, „патриотизм” и т. д. Пора и пожалеть тех, т. е. нас — за бедность и однолинейность нашей судьбы» («Новый мир», 2000, № 11).
Игорь Александрович Дедков обвести безжалостный контур не успел, хотя, судя по его дневниковым записям, публиковавшимся в «Новом мире», был к этому готов. Александр Павлович Чудаков, к счастью, успел. Вот только обвел он контуром не столько бедную юность (свою, нашу), когда «обстановка» без передыху работала в режиме на сжатие кругозора, сколько детство, когда «юный человек конца сороковых — начала пятидесятых годов», будущий шестидесятник, учился совсем в другой школе, где и историю, в том числе и новейшую, и экономику, в том числе и капитализма, изучали не по наркомпросовским учебникам... И преподавали в этой Главной Начальной Школе совсем другие наставники. Во-первых, сама жизнь, а она, в войну, запросто обходилась без высоких коммунистических идеалов, во-вторых, деды и старшие, уже не призывного возраста, дядья, угадавшие родиться задолго до социалистической революции... Их безыскусные рассказы про старые годы были нашими волшебными сказками... А потом, в 1942-м, 1943-м, в 1944-м, стали возвращаться искалеченные войной старшие братья, чтобы ужаснуть иными сюжетами — страшными сказками, ставшими былью. Отцы, даже если и заезжали после госпиталя на побывку, молчали как партизаны, большие мальчики не молчали, им нечего было терять и уже некого было бояться, и они навечно впечатали в наше девственное сознание весь свой гнев и всю свою ярость. За изуродованное тело. За будущее, которого не будет.
Чтобы снять подозрение, будто я, как и Чудаков, переписываю былое по былинам нового времени, позволю себе процитировать, полностью, без изъятий, стихи, которые в августе 1944-го моему будущему мужу, тогда двадцатилетнему младшему сержанту, прочитал (один раз вслух, на бегу) случайный попутчик, такой же солдатик, — они отстали от эшелона, набитого подлеченным, годным для дальнейшего использования пушечным мясом. Своего имени автор не назвал, а стихи доверил. Так, со слуха, муж их и запомнил:

Мы фронтовики, кандидаты в покойники,
Стоящие в очередь за своей судьбой,
Но мы не завидуем счастью спокойненьких,
Оставшихся в стороне и довольных собой.

Что им до того, что продрог ли, промок ли ты,
На них не каплет и с них не течет.
Но всем им, будь они трижды прокляты,
Предъявим солдатский загробный счет.

Он даст им свой ВУС**** и свою категорию,
Он дотом станет на их пути
И этим мерзавцам не даст в историю
По трупам погибших солдат войти.

Впрочем, в военную пору регулярно-настырных уроков патриотического воспитания не было и в обычных начальных школах, особенно в сельских. Началось потом, в Москве, в 1948-м, 1949-м, но к тому времени те из моих ровесников, кто этого хотел, уже опробовали и свой, индивидуальный, способ правильного ориентирования, и приемы уклонения от отвратительных прикосновений «холодной руки циклопа» (И. Дедков). И всё-всё понимали. Естественно, это было лишь «предощущение истины», и тем не менее... Во всяком случае, того священного ужаса, с каким переживалось отцами письмо Хрущева XX съезду партии, мы, их дети, не испытали. Ничего не меняет 1956 год и в духовной атмосфере мемуарной прозы Александра Чудакова, и это, убеждена, не понятное в его ситуации (немолодой автор первого романа!) желание — во что бы то ни стало обойти стороной общие места — а точный глаз и верный слух прирожденного исторического писателя. Недаром же он, серьезный и известный филолог, позволил своему двойнику — Антону — «переквалифицироваться» в историки.

___________________________________________

1 Отец Антона, рассказывая сыну, как он «перехитрил» НКВД (узнав об аресте брата, завербовался на стройку социализма и не мешкая выехал из Москвы в Семипалатинск), оканчивал рассказ риторическим вопросом: «Люди, вокруг которых уже пустота, уже замели начальников, заместителей, родственников, — почему они сидели и ждали, когда возьмут их, ждали, будучи жителями необъятной страны!» Думаю, что «хитрованов» было не так уж мало. Мой свекор, к примеру, едва по Костроме поползли слухи, что в ГПУ составляются списки лиц «нехорошего» происхождения, «сделал ноги» и десять лет петлял по Средней Азии, изменив профессию и меняя место работы и жительства каждые полгода. А старший брат моей матери, воспитанник Горецкой сельскохозяйственной академии, увидев, что студенты, у которых он вел практические занятия по садоводству, снимают портреты Вавилова, вернулся домой и приказал жене срочно собирать в дорогу детей. Уезжали налегке, как в гости, — чтобы соседи не догадались.

2 См.: Матевосян Грант. Поэзия языка. — «Вопросы литературы», 1980, № 12.

3 Лори — местность окрест Лорийского ущелья, родина Гранта Матевосяна и Ованеса Туманяна.

4 ВУС — военно-учетная специальность, обязательная графа в солдатской книжке.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация