Кабинет
Ирина Полянская

Горизонт событий

Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской обл. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор романов “Прохождение тени” (“Новый мир”, 1997, № 1—2), “Читающая вода” (“Новый мир”, 1999, № 10—11). Лауреат премии журнала “Новый мир”. Живет в Москве.



Ирина Полянская

Горизонт событий

Роман




Я не стану описывать исторических ошибок нашего времени... Кто их не знает, кто их не видит! Они не касаются моей жизни.

Декабрист Н. И. Лорер

 

ПРОЛОГ. ...Когда облаченные в резиновые костюмы водолазы вошли в воду, пятясь от берега спинами вперед, раздвигая льдины неуклюжими руками, Шура поняла, что с этой минуты время для нее остановится, а потом потечет вспять, как Иордан в день Крещения, и что бы теперь ни подняли со дна реки, будущее, сомкнувшись с прошлым, наконец настигнет ее. Ослепительное будущее: смерть сына станет разрастаться облаком, увеличиваться в размерах, как плод, который она когда-то носила под сердцем, скоро он перерастет саму Шуру, и в тени огромной смерти Германа она начнет тихо угасать, пока не состарится совершенно, а сын будет продолжать расти без нее, двинется по ее следам, как плющ, оплетая безвестные кладбища, землю, переполненную человеческим родом, уже достигшим ее ядра и начинающим упорно пробиваться назад сквозь слежавшийся прах бесчисленных поколений, раздвигая кости сухия, свиток человечества станет разматываться, начиная с Адама и заканчивая Германом, мертвые потянутся из чрева земли, поддерживая друг друга плетями рук, и ангелы, как слуги, поднесут каждому их скрытые во мраке вины, — что же касается Шуры, ей они вручат большую плитку довоенного шоколада, украденную ею зимой 1942 года у умирающего от голода соседа-немца, ее единственного друга... Этот взгляд она несла по жизни — кроткий взгляд умирающего, высунувшегося из кучи тряпья на диване и молча смотревшего на Шуру, на перепачканный шоколадом рот и на руку, расписавшуюся за бандероль, адресованную не ей. Когда ангелы ударят по рубильнику и зажгут прожекторы Страшного суда, тогда все увидят в ее ладони надкушенную шоколадную плитку с раскаленной фольгой, но она не разожмет руки, пока немец не подведет к ней ее сына Германа, которого спустя много лет после своей смерти заманил в реку...

В тот день, когда Шура в последний раз видела Германа, она поссорилась с мужем, выставив его за порог дома, потому что он подарил своей подруге Ольге Бедоевой малахитовую шкатулку, вывезенную из блокадного Ленинграда, единственную Шурину драгоценность, отдал за Шуриной спиной, добренький за ее счет.

В распахнутую настежь дверь Шура вышвыривала его вещи, попадавшиеся ей под руку. Анатолий с беспомощной улыбкой на добром бабьем лице сам подавал ей то пальто, то разношенные старые ботинки, хорошо сознавая, что никуда он на самом деле не уйдет, пересидит на крыльце, закутавшись в выброшенные вещи, а ночью кто-то из детей, прокравшись на цыпочках мимо спящей матери, откроет ему дверь. Вслед за одеждой мужа на крыльцо полетели его рукописи, веером рассыпались по двору фотографии... А вот этого надругательства над отцом дочь Надя вынести не могла. Она рывком стянула со стола скатерть вместе со школьными тетрадками, а потом принялась хватать из шифоньера костюмы и платья на плечиках и тоже швырять их с крыльца. Герман кинулся подбирать выброшенные на снег вещи. Надя натянула пальто и устремилась на улицу. Герман, ни секунды не медля, бросился следом. Мать, увидев, что он побежал раздетым, полетела за сыном с полушубком и шапкой в руках, потому что знала, что, если сестра куда-то бежит, — брата не удержать... Герман на ходу накинул на себя полушубок, а шапку мать сама нахлобучила ему на голову, в последний раз коснувшись своего мальчика... После чего вернулась к крыльцу и стала подбирать вещи — свои и мужа. Присмиревший Анатолий, тихо вздыхая, помогал ей.

Надя пришла поздно ночью — одна, с мокрыми ногами и оледеневшими рукавами пальто. На вопрос, где Герман, ответила сквозь зубы, что понятия не имеет, легла в кровать и затихла. Спустя некоторое время мать услышала странные звуки, доносившиеся из детской. Надя лежала с раскрытыми глазами и мотала головой по подушке, тело ее сотрясал озноб.

Утром дочь увезли в городскую больницу с подозрением на пневмонию. Шура пошла в школу, надеясь увидеть там Германа, но в школе его не оказалось. Девочка из Надиного класса сообщила, что вчера вечером видела Германа вместе с сестрой: они шли к реке. Услышав слово “река”, Шура потеряла сознание...

Пока взрослые вызывали “скорую помощь” и милицию, соседские дети сбегали к дымящейся промоинами и полыньями реке и принесли красную Надину варежку. Надя — бледная, с высокой температурой — лежала на больничной койке и, смежив веки, молчала как каменная. Когда мать размахнулась и ударила ее по щеке, она раскрыла глаза и уставилась на ее руку, но не на ту, которой мать ударила дочь, а на другую — которой она много лет тому назад расписалась за чужую бандероль...

Милиционер тоже от нее ничего не смог добиться. Надя твердила, что была на реке с одноклассником Костей Самсоновым. Куда девался Герман, она не знает. Костя, допрошенный отдельно, рассказал то же самое. Только добавил, что они с Надей попытались перейти на другой берег к храму Михаила Архангела, но когда ступили на лед, он треснул, и они, провалившись в воду по пояс, с трудом выбрались на берег... После этого вернулись в поселок. Отец рассказал милиционерам, что Герман и раньше исчезал из дома: один раз, никого не предупредив, уехал с дачниками в Москву, в другой раз несколько суток прятался на огородах у Юрки Дикого.

Так, в ожидании, прошло несколько дней. Лед уже разломился, река тронулась. Шура ходила вдоль берега, подолгу сидела на опрокинутых лодках. После того, как она и ночь провела на реке, вызвали бригаду водолазов.

...Когда из пузырящейся воды наконец показались медные головы водолазов, Шура вышла из оцепенения и истошным голосом закричала. Женщины, толпившиеся вокруг нее, схватили ее за руки. Шура кричала до тех пор, пока водолазы не выбрались на берег. Потом смолкла и села на снег. Мужчины разоблачали задубевших от ледяной воды водолазов. Милиционер записывал: “Прошли до понтона. Нет его в реке. Если б он утонул, мы б его нашли. Тело не могло унести за понтон”. Водолаз, с которого Анатолий снимал костюм, сказал ему: “Зря старались, папаша. Может, сбег твой парнишка?” Юрка Дикой, пока Анатолий хлопал себя по карманам, сунул водолазу в руку купюру: “Согрейтесь, ребята”. Женщины подняли послушную Шуру со снега: “Пойдем, Петровна”. Прежде ее никто не называл Петровной.

Вечером Костя привез сбежавшую из больницы Надю, закутанную в его пальто. Отец ей обрадовался, точно сообщнице. С той минуты, как водолазы вышли на берег, он ожил и почувствовал себя хозяином положения. Надя сильно кашляла, но на это никто не обращал внимания. Отец, оживленно жестикулируя, изображал сцену с водолазами. Он успел уже где-то приложиться к бутылке. “Они говорят: не бывает так, чтоб от человека ничего в реке не осталось, хоть сапог с ноги или еще что! А я им: правильно, сапоги бы точно остались, они ему были велики, правильно, мать?” Шура медленно повернула голову, прислушиваясь. “Водолазы прошли до понтонного моста”, — напомнили отцу. Анатолий, довольный, хлопнул себя по коленям. “Верно! Дальше понтона, сказали, его бы не унесло!” — “А мы уж решили — утонул”, — произнесла Шура, стараясь дотянуться до Нади взглядом. Надя кивнула. “Еще чего — утонул!” — повысил на них голос Анатолий. Шура ответила ему виноватой улыбкой. “Сбежал наш сынок, мать! Не вынес нашей ругани! Гера такой, чуть что не по нему — сразу деру! Было же так, мать?” — “Было”, — повинилась Шура. Надя закашлялась. “Вот! Простыла! Бегаете вечно невесть где, что ты, что Гера!” — “А когда Герман вернется?” — тихо спросила Шура. Соседи один за другим выходили на улицу. Костя приблизился к Наде, та сделала ему знак: уйди! Костя вышел. Надя и отец пристально смотрели друг на друга. “Когда! Кабы я знал — когда! — воскликнул отец. — Надо ждать. Может, он записку оставил? Поискать надо”. — “Может”, — сказала Надя, внимательно всматриваясь в отца. “Так ты поищи, Надежда! И не смотри на меня так! Когда он с дачниками убежал, мелом на заборе написал: мол, я в Москве!” — “Надьке таблеток надо давать”, — донесся из-за полуоткрытой двери голос Кости. “Да-да, — спохватился Анатолий. — Мать, где у нас есть что от кашля?” — “Не надо мне, — пробормотала Надя, — подохнуть бы, чтоб этого не видеть”. — “А главное, что я забыл вам сказать!.. — совсем зашелся в крике отец. — Тамара-просфорница в этот день переходила реку по льду! А она в два раза тяжелее Геры будет! Вот увидите, Герман скоро появится. У меня нет сомнений”. Анатолий в изнеможении опустился на табурет и закрыл лицо руками.

Шуре приснилось, будто умерший немец сказал ей, что вернет ей Германа — хоть со дна реки, хоть с арктической льдины, — если она выполнит кое-какое условие. “Я не могу вернуть вам тот шоколад, — ответила Шура, — да и зачем он вам теперь?” Но немец потребовал, чтобы она прочитала тысячу книг с его полок. “Вы хорошо знаете, — с досадой возразила Шура, — что той ужасной зимой я сожгла ваши книги. Все они вылетели дымом. Осталась только одна, про Сараевское убийство, вы листали ее до последней минуты, зачитывая мне вслух, какой мучительной смертью умирал Гаврила Принцип в Терезиенштадте. Я не рискнула бросить в печь и ее, к тому же, когда мои руки дошли до убийства в Сараеве, началась весна, сто с лишним дней и ночей мы провели с вами вместе, вы все рассказывали мне свою тысячу книг, а я слушала и запоминала, чтобы не умереть от голода, холода и отчаяния, а потом со спрятанным под полой маминой шубы Гаврилой Принципом села в машину и поехала по ледяной Дороге жизни”. Немец посмотрел на ее рот и левую руку и сказал: “Ме-е”... Шура осторожно обстригала большими садовыми ножницами свалявшуюся шерсть на боках козы Званки.

Первыми ушли цифры: даты, числа, которые подпирали ее школьный предмет, вокруг них, как привязанная к колышку Званка, кругами ходило Время. Невозможно шаг сделать, чтобы факт не разветвлялся во все концы света: по нему уже ползли грибковые наросты политики, философии и литературы. Принцип оказался ни при чем. Просто в мире было отлито критическое количество стальных капсул: на австрийских заводах Шкода в Богемии, немецких заводах Круппа в Эссене, Эргардта — в Дюссельдорфе, французских заводах Шнейдера в Крезо, и они роем египетской саранчи устремились на все живое. Вошел в действие закон взаимовыручки жизни и смерти: когда жизнь забывала о себе, забираясь в раковины диковинных вещей и политических утопий, на землю обрушивался серный дождь, или всемирный потоп, или моровое поветрие, чтобы послужить исправлению нравов.

...В каком году Русь приплыла в Византию и на скольких ладьях? Когда Владимир взял на меч Рогнеду? “Где наша дружина?” — спросили древляне Ольгу. “Каким обычаем не стало царевича Димитрия?” — спросил Нагова Шуйский. “Знаешь ли, что будет завтра утром?” — спросил Глеб Святославович волхва. “Я сотворю великия чудеса”, — ответил волхв. Глеб взял топор и разрубил его надвое.

Январь, апрель, года, века, населенные пункты, поля сражений, династические перевороты, землетрясения скашивали терпеливое колебание одной струны, одной волны, которая вынесла на берег шлемоблещущих водолазов. Смуты, побоища, ристалища, великие завоевания Изабеллы и Фердинанда, снятие осады с Орлеана — все убралось в спрессованные штабели исторических дат, как мумиеобразные подмороженные тела во дворе блокадной больницы, слепленные льдом, припорошенные снегом, год, месяц, число не имели значения, разве что взвешенная на весах и признанная чересчур легкой блокадная пайка в 125 граммов, тогда как все вокруг наливалось свинцовой тяжестью — время, вода, сила трения, давление воздуха на душу населения. Несколько шоколадных долек могли уменьшить тяжесть и даже снова восстановить кладку исторических событий.

Ничего не восстанавливалось. Что было — водолазы не подняли со дна реки. Шура застывала на полуслове, лихорадочно листала свои конспекты, подглядывала в учебник, в котором на забытом языке излагалось то, что было, какие-то беды выедали вокруг нее жизнь, ничего не осталось за спиной, все еще было впереди. Она едва помнила, что необходимо опрашивать детей, ставить отметки в журнал, что-то черкала на той странице, где стояла дата исчезновения Германа. Ученики видели, что историчка уже не та — мятая блузка, спущенные чулки, шпильки выпадают из волос, — но все еще пыжится, что-то несет про Людовика и его отрубленную голову, которая спросила у палача: “Друг мой, как там экспедиция Лаперуза?..” И чтобы Александра Петровна совсем уж ничего от них не требовала, дети догадались заговорить с ней на тему, которой избегали взрослые, — о ее пропавшем сыне Германе...

Тут у Шуры со всеми классами установились такие задушевные отношения, каких прежде не было. Никаких строгостей, никакого Лаперуза, тишина в классе, чтобы директор ни о чем не проведал и забава не кончилась. Дима выходил к доске — рассказать о том, как они с Германом рыбалили на острове. Люба с места из-за парты вспоминала, как они строили шалаши. Окончательно распоясавшись, дети наконец отбросили прошлое и заговорили о настоящем. Старшие и младшие классы соревновались друг с другом в выдумке. Германа видели в городском автобусе с биноклем в руках. Он промелькнул в окне электрички. В полутемном зале кинотеатра дожидался начала утреннего сеанса. Шура на все кивала, слушала с жадностью все новые и новые свидетельства о жизни сына и самое интересное стала записывать прямо в классный журнал, перемахнув наконец с марта в май. Тогда дети пошли на контакт с Германом. Один мальчик одолжил ему удочку, уже зная, что в учительскую стали просачиваться кое-какие слухи об уроках истории, другой сидел рядом с ним в парикмахерской, третий встретил его в Москве, и Герман сказал ему, что собирается на мыс Шмидта, куда раз в неделю летает самолет с Чкаловского аэродрома, и попросил взаймы денег. Дочь Надя могла бы быстро положить конец этому безобразию, но она и пальцем не шевельнула. Тут дети совсем взбесились. Принесли географическую карту, показали Петровне мыс. Ведь Герман бредил Севером. Герман работает на метеорологической станции, помогает аэрологу запускать в стратосферу зонды, которые, как Летучие Голландцы, вечно скитаются в стратосфере. Северное сияние, переливаясь всеми цветами радуги, дивным цветком вырастает из льда, над которым носятся розовые чайки, и гагары тоже стонут. Хорошо бы поехать в эти замысловатые края, но тут в дело вмешался директор, наступил конец истории, и Шуре дали вторую группу инвалидности.

 

1

СМЕРТЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ. После того как Шурин отец перед самой войной угодил в проскрипционные списки, а мама слегла в больницу, Шура впервые постучалась в дверь к соседу. Дверь немедленно открылась, точно немец неотступно стоял за нею, прислушиваясь к шагам на лестнице и поджидая гостей. Немец тоже попал в проскрипционные списки за бесцеремонные исторические аллюзии, которые он позволял себе на лекциях, но его просто отправили на пенсию. Не успела Шурина мама подписать опись конфискованного имущества, как имя отца исчезло и с дверной таблички, и из списков жильцов дома. А к Хассе по-прежнему заходили его бывшие студенты и коллеги, приносили ему гостинцы. Шуру прежде здесь привечали, немец читал ей старинную скандинавскую балладу о Германе Веселом Герое, бывало, и угощал чем-то вкусным, но тогда Шура есть еще не хотела, а оставшись одна, не выдержала.

Немец обрадованно схватил Шуру за руку и втащил в свое логово. Он-то был готов сколько угодно голодать, лишь бы по-прежнему обитать в перекрытом вынужденным увольнением речевом потоке, который и был его жизнью и памятью. В его голосовых связках скопилось великое множество мировых событий, как неисчислимое войско в узком проходе Фермопил, через которые пробирались персы в пестрых хитонах с рукавами из железной чешуи, ассирийцы в медных шлемах, с панцирями и деревянными палицами, арабы в длинных бурнусах, фракийцы в лисьих шапках, писидийцы с щитами из невыделанных бычьих шкур, и немцу требовался хоть один-единственный слушатель, чтобы всадники, пехота и боевые колесницы, толпящиеся у его губ, могли пройти к своей неведомой цели. Шура стала ходить к немцу, чтобы поесть, а не послушать, ей и в голову не приходило, что весь этот бред исподволь входит в ее жизнь, иначе она не позволила бы нагружать себя осажденными городами, изощренными пытками, пирамидами черепов, чумой в Элее и голодом в Леонтине, наводнением в Долонии и пожаром в Сардах... А сколько было дурных предзнаменований! На древках знамен вдруг вспыхивал огонь, королька с лавровой веткой в клюве растерзала стая птиц, в гигантскую маслину ударила молния и расколола ее надвое, соловей свил гнездо над заживо похороненной весталкой... Слишком много всего входило в Шуру с каждым глотком подбеленного сгущенкой кофе, толпы истерзанных голодом людей из Пиреи, Мелоса, Вавилона сгрудились возле скромных гостинцев, уму непостижимо, сколько событий подняли тростниковые перья историков. История мира брала разбег под небом соседа, пролегала через его гортань, альвеолы, бронхи и легкие. Он создал ее из собственного дыхания, дрожания голосовых связок, речевых пауз и не представлял себе по-настоящему, что она и в самом деле развивалась и существовала вне его организма. Цивилизации сидели в суфлерской будке, паслись на книжных грядках; иногда немец обращал к ним растерянный взгляд, забыв название какой-нибудь пересохшей речки, подле которой шло сражение за тело царя Леонида. На самом деле его память давным-давно отпочковалась от книг, сделавшись отдельной древней библиотекой — Мусейоном.

Вероятно, сосед слегка тронулся умом, после того как в его глазах погасла аудитория, к которой он привык, как будто в окружающем его пространстве вмиг полетели электрические пробки.

Он не мог понять, что случилось. Факты настоящего времени не затрагивали его сознания. Он, конечно, знал, что его коллега, Михаил Дмитриевич Приселков, создатель истории русских летописаний, впервые показавший, что русские летописи — это памятники горячей политической борьбы, а вовсе не дело рук бесстрастных Пименов, сидел на Соловках, что Сталин самолично редактировал учебник по истории для четвертого класса профессора Шестакова... Ну и что? Иван Грозный переписал историю России, представив ее как историю единовластия, а до него новгородские летописцы из-за вражды с Москвою ни словом не обмолвились о Куликовской битве... Немец знал, что историк Николай Арсентьевич Корнатовский стучал своей знаменитой палкой на студентов, задававших ему вопросы из досоветского периода, что в университетской газете печатали призывы к бдительности и разоблачению врагов народа, окопавшихся среди профессуры... Но, входя в лекторий исторического факультета на шестьсот мест, Хассе забывал, что все это происходило и происходит в действительности. И когда однажды отчаянный студент (или провокатор) написал на доске печатными буквами: “Разве можно было убивать царя вместе с детьми? И устраивать процессы над бывшими большевиками?”, немец не смутился, а бодро процитировал своего любимого Макиавелли: “И тут уж недостаточно искоренить род государя, ибо всегда останутся бароны, готовые возглавить новую смуту; а так как ни удовлетворить их притязания, ни истребить их самих ты не сможешь, то они при первой же возможности лишат тебя власти”... Не заволновался немец и тогда, когда на следующий день на доске появилась новая надпись, также цитата из сочинения флорентийского мыслителя: “Однако же нельзя назвать и доблестью убийство сограждан, предательство, вероломство, жестокосердие и нечестивость: всем этим можно стяжать власть, но не славу”... Студенты сидели тише воды, ниже травы, отводя глаза в сторону, но немец, прочитав написанное, одобрительно хмыкнул, как шахматист, приветствующий ход соперника, и, смахнув написанное влажной тряпкой, снова процитировал “Государя”: “...люди поступают хорошо лишь по необходимости, когда же у них имеется большая свобода выбора и появляется возможность вести себя как им заблагорассудится, то сразу же возникают величайшие смуты и беспорядки”. Отвечая неведомому оппоненту, Хассе ухмылялся: теперь он не сомневался, что в студенческой среде завелся провокатор. Но вместо того, чтобы прогреметь с кафедры: “Кто?!”, как это сделал бы Николай Арсентьевич, когда на третий день появилась надпись: “Люди уже не верят в социализм”, немец снова прибег к любимому флорентийцу: “Поэтому надо быть готовым к тому, чтобы, когда вера в народе иссякнет, заставить его поверить силой. Моисей, Кир, Ромул и Тезей, будь они безоружны, не могли бы добиться длительного соблюдения данных ими законов”... Хассе казалось, что он принимает участие в игре, что 599 студентов держат его сторону и что 600-й, неведомый, восхищенный находчивостью немца, доносит наверх, что профессор Герман Хассе вполне благонадежен. Предвкушая дальнейшее развитие событий, он с удовольствием думал об этом 600-м, который сейчас чешет лоб, обдумывая новую каверзу, и в ожидании ее перечитал “Государя” от корки до корки, но через день, войдя в аудиторию, не обнаружил на доске никакой надписи, кроме сегодняшнего числа — 19 апреля 1941 года, — это была дата его изгнания из университета.

Теперь множество лиц, между которыми он аккуратно распределял моровые поветрия, падение великих городов и имена выдающихся полководцев, слились в угрюмое личико девочки-подростка, одинокой и никому не нужной. Немец словно забыл, что ее мать, с которой он совсем недавно играл в четыре руки транскрипции Листа, еще жива. Шура смутно чувствовала, что для людей этой удивительной породы, к которой принадлежали и ее родители, практика давно шла на поводу у риторики, что было верным симптомом наступления глобальных перемен и смешения каст, предваряющих эпоху бюрократического косноязычия: резкое уменьшение словарного пайка по всей диагонали страны, появление громковещателей на улицах и репродукторов в домах, утрата вещами своей насиженной формы, когда трое людей входят в дом и, сунув хозяину в лицо клочок бумаги, начинают рыться в шкафах, разоряют книги, как мальчишки птичьи гнезда, смотрят на просвет корешки, срывают обложку, топчут страницы. Вошедшие люди вскрыли в гостиной паркет, ковырялись в цветочных горшках — в земле, скрывающей свои сокровища, где в темных глубинах из магмы кристаллизуется кремнезем, постепенно заполняя трещины и полости вмещающих пород, прежде чем перейти в отцовский кабинет, где хранилась его коллекция драгоценных минералов, созданных солнцем, ветром, водой и временем.

Геология — особенная наука, единицей измерения в ней служат тысячелетия. Сказочная палитра верхнего карбона и среднего кембрия вспыхивала перед глазами отца, когда он одной рукой включал осветитель микроскопа, другой клал шлиф на столик, подправлял фокусировку и подключал анализатор, и ему открывались миры, вызванные к жизни поляризованным светом... Линза из исландского шпата, минерала, обладающего двойным лучепреломлением, помогала ему расшифровывать породы, возраст которых исчислялся сотнями миллионов лет, с удивительными образованиями в них вроде хитинового слоя скорпиона, гифами грибов и комочками актиномицетов... Понятно, что в ультракрасных лучах ископаемых времен отец в упор не видел некоторых современных образований. Он был главным консультантом на строительстве канала Москва — Волга, знал наперечет все “бараньи лбы” на берегах, склоны водоразделов, балки, овраги, шурфы, состав породы, но не задавался вопросом, почему на строительстве используется труд заключенных и какой, собственно, породы эти самые заключенные... Он не понимал того, что делается под носом, иначе не удивился бы так сильно незваным гостям, которые, как солнце, ветер и вода, в мгновение ока разнесли его жизнь, истолкли в своей дьявольской ступе стены его жилища, звуки и краски, бумагу и камни. В часы обыска с его лица не сходило изумление, как будто добрейший Петр Евгеньевич обнаружил в современных огородных почвах трехгранную гальку, лежащую острым концом к направлению доисторического ветра — так называемого “ископаемого ветра”, буйного ветра, уносящего коней и всадников, разрушающего породу, сметающего с лица земли города и память о них... Один из вошедших поинтересовался: “Товарищ, не найдется ли у вас ящика, чтобы упаковать коллекцию?” Другой, отодвинув локтем смету экспедиции в район реки Лены, над которой еще недавно трудился отец, стал составлять опись камней. И тут отец понял: ему предстоит пройти шурфы и штольни такие кромешные, какие германские рудокопы проходили с пением псалмов, опасаясь галлюцинаций и обвалов породы. Покорно прикрыв глаза, он принялся диктовать.

Его коллекция содержала: гиацинт, наводящий на человека сони оникс, ввергающий его в бессонницу; предохраняющий от яда яспис и излечивающий от лунатизмасерый агат, который в прежние времена находили в гнездах ласточек; спасающий от укусов смертоносных гадов агат и целебный для зрения изумруд; гранат,изгоняющий из людей бесов, и аквамарин, от которого бледнеет луна; помогающий при родах нефрит и усиливающий храбрость сердолик; авантюрин, создающий бодрость духа и вдохновение, и соколиный глаз, подтачивающий силы врага; предохраняющий от ран опал и спасающий от удушья сапфир; оберегающий от изменыкошачий глаз и янтарь, утишающий страсть; навевающий меланхолию малахит и сардоникс, защищающий от обмана; гематит против вспышки гнева и рубин,рассеивающий тоску; халцедон, привлекающий к женщине сердца мужчин; берилл, привлекающий к мужчине женские сердца, а также бирюзу, камень победы...Увлекшись, отец позабыл, кому он читает лекцию, которую гости прослушали с явным удовольствием, — играл голосом, жестикулировал, расхаживал от витрины к витрине, как будто натянул на себя броню из авантюрина, создающего бодрость духа и вдохновение.

Тут началась война, и Шура поняла, что напрасно она пропустила мимо ушей историю Пелопоннесской войны, полагая, что к ней это не имеет никакого отношения, успокоившись на мысли, что мир больших величин слишком велик для того, чтобы ему было дело до ее крохотного существования. Оказалось, что именно до нее и до таких, как она, ему и есть дело, до ее куска хлеба, тепла и дыхания, что государства базируются на съедобных вещах, имеют вкус и вес, и они тают во рту с невообразимой быстротой, сдобренные слюной, как торт под названием “Город”, выставленный еще в довоенное время в витрине кондитерской на Шпалерной, — огромное колесо с крепостными стенами из клубничного крема, дозорными вышками из взбитых сливок и цукатов, белыми песочными зданиями, облитыми глазурью, с озерцами из желе, купами зелени из мармелада. Или как торт “Время” — со взбитым из белков циферблатом, со стрелками из толченых орехов, показывающими всегда одно и то же время — двадцать пять минут двенадцатого дня или ночи, с насыпью цифр из шоколадной стружки, с этого времени ленинградцы начали выкапывать блиндажи в отложениях девонского периода, когда появились первые хрящевые рыбы, легочные и кистеперые, клещи и амфибии...

В июле в больнице имени Софьи Перовской умерла мама. Шура давно уже поселилась возле ее смертного одра, выполняла все поручения персонала, мыла полы, выносила судна, протирала ватой с перекисью водорода пролежни умирающим, как будто предчувствовала, что здесь ее спасение. Пробегая мимо кондитерской, Шура поглядывала в витрину: Время все еще показывало двадцать пять минут двенадцатого... Но к началу бомбежек, когда они вместе с соседом-немцем наклеили на стекла крестообразные полосы, еще не представляя себе, что клейстер — это еда, Время стало пожирать Город. Оно вырастало прямо на глазах, как будто распухало от голода, делалось огромным, как дальние сибирские перегоны, вытягивало человека в струну, как приливные силы за барьером горизонта событий в черной дыре космоса, где пространство, которое мы покоряем, подменяется временем, над которым мы не властны, выбирая из организма самое ценное и невесомое — память, любовь, жалость, тогда как все тяжелое — кости, кровь и жизнь — приходилось таскать на себе. Немец выстаивал очереди за хлебом, отоваривал свою и Шурину карточки, за это Шура приносила ему в целлулоидной коробочке больничную кашу. Тихим голосом он продолжал рассказывать свои истории, и Шура слушала его, боясь выбиться из заданного ритма, точно в этих рассказах скрывались какие-то дополнительные калории, как в соевом молоке или кильке с погашенными глазами.

Когда Время было кремовым и песочным, облитым глазурью и посыпанным толченым миндалем, их старое, обитое английским шелком кресло звало к тишине и размышлениям, а мамины часики с надетой на стекло никелированной решеткой и ключиком уютно шуршали в кулаке, словно пойманная стрекоза. Но пришло время, и на первый план выдвинулись грубые, однозначные вещи, фоновые предметы, хранящиеся в чулане, вроде лестницы-времянки или жестяных кружек, а все яркое, метафизически насыщенное подалось в тень. Одни вещи могли дать тепло, другие — нет. Жизнь теплилась вокруг протоптанной в пыли поляны, где вдруг выросли табурет, печка, жестянка, молоток и ножовка, с помощью которых Шура расщепляла паркет, кровать немца с сугробом слежавшейся одежды, диванчик Шуры, покрытый тяжелыми бархатными портьерами, одно на двоих ведро, к которому вела отдельно протоптанная в пыли тропинка в библиотеку... Что касается библиотеки, то если в октябре книги шли выборочно на быстрое, первоначальное тепло и немец долго торговался за каждую книгу, которую Шура обрекала на гибель в огне, то в ноябре он перестал ощущать ценность отдельной книги и в библиотеку заходил только по нужде, не замечая расстроенных полок, похожих на клавиатуру с вырванными клавишами.

Между сентябрем и ноябрем был октябрь, месяц равновесия, когда жизнь, базирующаяся на привычках и условностях (одной из которых была культура), все еще стоящая на почтительном расстоянии от человеческого организма, не сделала еще нескольких семимильных шагов и не подошла к нему вплотную. Ручейками убегали из города пшено, гречка, сахар и мука, расчищая горизонт от иллюзий, общественных и личных, наступало время прозрения, для каждого свое, застывшее на двадцати пяти минутах двенадцатого.

На дворе, незамутимая бомбежками, стояла золотая осень. До середины ноября не сокращалась норма продажи хлеба. С сентября по октябрь это произошло трижды: в октябре только прошла перерегистрация карточек, норма не уменьшилась. Шура получала по служебной двести граммов. Столько же получал сосед-немец по иждивенческой. Были еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки обеспечили более-менее мягкую посадку в ноябрь — пасмурный и холодный, в котором норма выдачи хлеба понижалась дважды. Но зато на Ладоге стал нарастать лед. Секретарь горкома Алексей Кузнецов каждое утро справлялся о ладожском льде, каков его прирост на душу населения, может ли по нему пройти хотя бы лошадь без груза... 22 ноября, когда норма хлеба уменьшилась до ста двадцати пяти граммов, толщина льда выросла вдвое, и по Ладоге пошли машины.

В конце октября немец в последний раз вошел в библиотеку за книгой не для тепла, а для чтения. Он примостился на ступеньках лестницы и так бы и застыл на них, как дряхлый Ясон возле скелета своего “Арго”, если б Шура не согнала его оттуда. Немец вцепился в последнюю свою книгу, которую пытался читать в отсутствие Шуры, ту самую, которая когда-то повлияла на его решение эмигрировать в СССР, — “Сараевский выстрел”.

...Знала или не знала Сербия (белградское правительство) о готовящемся покушении на австрийского престолонаследника Франца-Фердинанда? Этот вопрос обсуждался в печати больших держав летом 1914 года и был в целом решен отрицательно, иначе Франции, Англии и России пришлось бы признать заявление Германии о локальности Австро-Венгерского и Сербского конфликта.

Начало новой послевоенной эры брало разбег от темы невиновности Сербии. Германия в это время голодала и потому была настроена серьезно. Эта серьезность оказалась исполнена такого пафоса, что побежденная страна очень быстро поправила свою промышленность и подняла сельское хозяйство; рядовой немец, листая протоколы Парижской конференции или газеты с выступлениями Чемберлена, остро ощущал, что время на его родине берет разбег, что слова обесцениваются, как курс стремительно падающей марки, и что государство нуждается не в литературных изощрениях, а в примитивном руническом письме, дарованном скандинавам богом Одином, в мифах, знаках, каббале. Тут Розенберг выдвинул идею генетического стандарта, требующего отсутствия в немецкой крови примесей начиная с 1750 года. У Германа Хассе в жилах, кроме немецкой, текла и еврейская, и хорватская, и французская кровь, и он стал подумывать об эмиграции. И тут в его руки попала книга “Сараевский выстрел”, написанная ленинградским историком, в которой на основе австро-венгерских, белградских, итальянских и французских источников доказывалось, что Сербия знала. Для большинства мировых держав это была идея будущих времен, а для России, думал Хассе, — нелицемерная практика настоящего момента. Он решил перебраться в Советский Союз, в Ленинград.

Температура опускалась ниже и ниже, тонкая ледяная основа на Ладоге подбивалась изнутри новыми слоями льда. Редкие прохожие на улице вдруг застывали в равновесии между жизнью и смертью, и порыва ветра было достаточно, чтобы уложить их на снег с неотоваренными карточками у сердца. По утрам Шура уходила на работу, а немец — в свою книгу “Сараевский выстрел”. Рассказывая вечерами Шуре о прочитанном и передуманном за день, он начинал понимать, что войны шьются на вырост, они не ограничены ни поколениями, ни определенными датами. По Ладоге пошли первые машины с продовольствием, одновременно с которыми двинулись грузовики на Серафимовское, Большеохтинское, Смоленское и Богославское кладбища — а также по направлению к огромному пустырю вдоль старой Пискаревской дороги.

В обвальной ноябрьской, декабрьской, январской смерти чувствовалась какая-то оскорбительная для нее незавершенность, несмотря на огромный ее объем. Смерть была отлучена от причитающегося ей траурного ритуала и как будто отставлена на потом, отложена в сторону, как человеческие тела в больничном дворе, месяцами лежащие под навесом, спаянные между собою снегом и льдом, высокая обледеневшая поленница, из которой, если б появился грузовик, мертвых пришлось бы вырубать топорами. В самом низу лежали тела, раздетые и завернутые в простыни или одеяла — ноябрьские мертвецы, выше — мертвые в той одежде, в какой застала их смерть. Земля оказалась слишком мелкой для того, чтобы сразу принять в себя столько умерших, команды МПВО взрывали ее возле старой Пискаревской дороги, опрокидывали в яму полные кузова смерти, не помещавшейся в землю. Подъезды к кладбищам были завалены замерзшими телами. Мертвые как будто все еще находились в пути к месту своего упокоения, как будто пытались из разных точек города сползтись в ямы, цепляясь друг за друга одеревеневшими конечностями.

Такого не было ни в Платеях, ни в Потиде, взятых после осады и опустошенных лакедемонянами... Об афинянах было известно, что они по обычаю своих предков совершали торжественную церемонию погребения павших воинов в первый год войны зимой. Останки свозились отовсюду в кипарисовых гробах на повозках. Лишь одна повозка, покрытая траурным ковром, оставалась пустая — для пропавших без вести. Погибших воинов на три дня помещали в шатре, а потом хоронили. Римляне про своих усопших говорили: “отжившие свое”, прибегая к эвфемизмам из страха, потому что мир мертвых был ими тогда недостаточно изучен. Далекие, красивые времена, когда в войнах не был задействован воздух, небо не было еще приведено в полную боевую готовность...

В январе сосед почти перестал разговаривать с Шурой от слабости, а в феврале пришла бандероль. В тот день Шура вошла в подъезд вместе с почтальоном. Он спросил ее, не занесет ли она бандероль немцу, раз ей все равно подниматься на тот же этаж. Почтальон был укутан в длинный холщовый плащ с капюшоном, его замотанной бабьими платками головы почти не было видно. Он попросил расписаться в получении посылочки с фронта, для чего подал ей карандаш. Шура почему-то расписалась левой рукой. Сквозь разорванную бумагу бандероли виднелась фольга. Шуре в голову не приходило, что она съест шоколад одна, но на площадке третьего этажа она машинально остановилась возле своей квартиры, в которой уже четыре месяца как не жила, только заходила в нее за новой порцией паркета, и открыла дверь...

...Впоследствии, вспоминая эту минуту, когда еще действовали законы растянутого времени, ей казалось, что она довольно долго стояла между двумя дверями, как на распутье, но на самом деле запах шоколада быстро сбил ее с толку и привел в ту из квартир, в которой она когда-то ела и шоколад, и многое другое... Шура и думать позабыла про немца. Она просто вступила в другое время — кремовое, цукатное, посыпанное кокосовой стружкой, облитое глазурью, в двадцать пять минут двенадцатого, затаившееся, как запах в витрине кондитерской на Шпалерной...

Съев шоколад, она вспомнила о совершенно целой пайке хлеба и, счастливо улыбнувшись, пошла в логово соседа, потому что именно у него она привыкла есть свой хлеб. Она отрыла немца из сугроба одежды, в котором он прятался, чтобы дать ему кружку кипятка с запаренным в ней одним лавровым листом, случайно найденным среди старых итальянских писем отца, присланных из Рима с проходившей там конференции. Немец открыл глаза и уставился на ее левую руку. Потом медленно стал поднимать взгляд до уровня Шуриных губ, испачканных шоколадом. Веки его как будто замерли. Тут Шура испугалась, что, встретившись с ней глазами, немец увидит внутри ее шоколадку, и, отвернувшись, быстро принялась подкармливать книгами гаснущий огонь в буржуйке. Спустя неделю немец умер, а еще через несколько дней Шура уехала по Дороге жизни, везя под полой маминой шубы книгу, выпавшую из рук умершего от голода и холода человека...

В судьбах мира легочники играют настолько огромную роль, объяснял Шуре немец, заходясь в приступах кашля, что, честное слово, науке давно бы следовало заняться туберкулезной психиатрией или даже исторической фтизиатрией. По оказываемому ими влиянию на ход истории они далеко превосходят и шизофреников, исифилитиков, и больных гемофилией, хотя именно эти страдальцы, вольно или невольно, вызвали самые главные потрясения двадцатого века. Чахотка проходит красной нитью через революционное движение, начиная хоть от Чернышевского и заканчивая Дзержинским и Горьким, главные провокации века осуществлялись с ее помощью. Будущее переживало инкубационный период при субфебрильной температуре, чутко реагировало на некроз в полости легких, на появление в очагах гигантских клеток, уменьшение содержания лимфоцитов в крови и увеличение лейкоцитов. В инкубационный период революции впрягли огромные пространства — Герцена, Бакунина, Лаврова читали от Хабаровска до Лондона, а в Сербии, где процесс образования очагов будущего шел с невероятной интенсивностью, “Что делать?” Чернышевского заучивали наизусть. Будущее прослушивало чахоточника трубкой, простукивало ему грудь, пытаясь понять, насколько сильна в его организме интоксикация и необратим процесс, так как благодаря повышенной температуре и сдвигу лейкоцитной формулы пациент пребывает в постоянном нервном возбуждении, легко переходящем в готовность к самопожертвованию. Самостоятельной роли в истории он играть не может, но из него получается первоклассный исполнитель, который, когда надо, уходит. В легких одержимых революционным порывом туберкулезников идет процесс освобождения всего земного шара от угнетателей, угнетающих шар, они бросаются в борьбу, как в пучину, и погибают с “Марсельезой” на устах...

Когда Гаврила Принцип проходил церемонию посвящения в члены тайной организации “Черная рука” в освещенной восковой свечой комнате, посредине которой стоял стол с разложенными на нем револьвером, ножом и крестом, Центральная управа тайного общества была осведомлена о процессе в легких этого скромного, сумрачного, сутулого юноши. Несмотря на свою выносливость и огромную физическую силу, он был уже обречен. “Черная рука” была организацией внутри организации “Народна Одбрана”, возникшей в ответ на аннексию Боснии и Герцеговины, — силовую акцию империи Габсбургов, послужившую спусковым крючком австро-сербского конфликта, вызвавшую взрыв возмущения в славянском мире и вялое сожаление в остальных европейских столицах.

По-видимому, он родился весной 1894 года. Точная дата неизвестна. Приходской священник заносил в церковный Домовник рождения и смерти целыми списками, чтобы лишний раз не утруждать себя раскрыванием тяжелой книги. В двенадцать лет мальчик поступил в сараевскую гимназию, стал лучшим ее учеником. Никто не знал, что он страдает приступами лунатизма. Никто не снабдил его серым агатом, чтобы излечить от этой изматывающей нервы болезни. Иногда он просыпался глубокой ночью, пронзенный странным ощущением, что вот сейчас, не меняя положения тела, стронется с места и поплывет в воздухе... Собственное тело казалось ему невесомым, как лунный свет. Это необычное видение потом сыграет свою роль в формировании его взглядов: идеи и предметы, слова и людей он будет воспринимать с заданной детским лунатизмом высоты. Он жадно пролистывает книги — социалистические, националистические и анархистские брошюры, — в революционной риторике он не видит самого себя, то есть из ее мнимых глубин не восстает юношеское эго, страстная жажда проявить себя в ярком поступке... Он — какой-то буквальный мечтатель, он и в самом деле мечтает об объединении и процветании Сербии, не облекая родину в свою иллюзорную самость, как другие его ровесники. Его душа лишена самолюбия, этой защитной функции юной личности, на которую мир обрушивается всей своей тяжестью, позволяя лишь в двадцать — двадцать пять лет разглядеть скрытые во мраке слов корни мироустройства, приводные ремни истории, механизм личной и социальной выгоды, в просторечье именуемый политикой. Тут еще и туберкулез.

В начале марта пелену хмары, повисшей над Ленинградом, прорвало солнце. Снег стал понемногу оседать, обнажая на улицах мертвых, которых не успели подобрать и вывезти на кладбища. Особенно много их оказалось на обочинах улицы Комсомола, по которой обычно следовали к Пискаревке колонны “ЗИСов”, нагруженных окоченевшими трупами с торчащими из-под брезента скрюченными руками, почерневшими ногами, развевающимися волосами... Снег скользил, как ткацкий челнок по нитям, утолщая слой чистого белого савана над теми, кого не успела подобрать похоронная команда, не одолевшими пропасти осенних и зимних месяцев, над кем задернулся полог, под кого стужа, как заботливая нянька, подоткнула ледяное одеяло. Этого материала, снега, было в ту зиму хоть залейся, мертвые лежали слоями, пересыпанные слоями снега, гарантировавшего им сохранность до весны, по ним были проложены тропинки. По такой тропинке Шура с одним выздоравливающим солдатом приволокла на больничный двор на фанерном листе своего умершего соседа, зашитого в одеяло, и там пристроила его крайним в нижнем ряду... Теперь, когда пригрело мартовское солнце, поленница подобранных на улицах трупов росла не по дням, а по часам. Траурные птицы не кружили над поленницей мертвых, доставлявшихся с ближайшей улицы Желябова и Шведского переулка, как это случалось прежде на великих полях сражений, только белые маргаритки снега кружили и кружили над ледяным пространством города.

15 июня 1911 года студент Жереич совершил покушение на военного губернатора Боснии и, преследуемый полицейскими, застрелился. Белградская пресса объявила его национальным героем, отомстившим угнетателю сербов. Пять выстрелов Жереича в разряженном воздухе еще не оперившейся катастрофы подняли мощную волну, под сурдинку которой и происходит тайное созревание “Черной руки” — кабинета теней, взявшего на себя миссию осуществления национальной идеи. Лунная тема начинает звучать в жизни Принципа с пронзительной силой. Ночами он просиживает на могиле Жереича. На безымянном деревянном кресте перочинным ножичком вырезает имя, ставшее для него заветным. Высаживает на могиле маргаритки.

Возможно, юноша был не единственным, кто проводил ночи на могиле героя. Возможно, время от времени целый десант юношей высаживается по ночам на могилах героев, а днем отсыпается на гвоздях, как заповедал Рахметов. Но проходит время высоких бессонниц и пира Луны, и молодость возвращается к источнику жизни, Солнцу. Заброшенные могилы героев оживают по случаю национальных торжеств, с перезахоронением останков, трансляцией речей записных логографов, Бетховеном в первых рядах, приспущенными национальными флагами, дальними родственниками в черном драпе и крепе, морем цветов, народными празднествами, сразу за которыми грядет еще одна грабительская экономическая реформа, предложенная бывшими ночными посетителями героических могил. Но Принцип так и не уйдет со своей (Жереича) могилы, пустит в ней корни наравне со своими маргаритками. Могила Жереича под его любящим взглядом лунатика и жутким присмотром полной луны развернется в колоссальное европейское кладбище, над которым ночные птицы, облеченные в черный креп и драп, совершают дозорный полет.

Спустя два месяца после убийства Франца-Фердинанда Гаврила Принцип скажет на суде, что в их путешествии в Сараево “было что-то таинственное”... Почему он так сказал? Он не мог не знать, что вся Сербия, как и Босния, покрыта частой сетью “поверенников” — доверенных лиц “Народной Одбраны”. На каждом участке пути их встречали и провожали “поверенники”, а сербские полицейские, едва завидев трех парней с котомками за плечами, смотрели в другую сторону, крестьяне затыкали себе уши, чтобы не слышать, как молодые люди тренируются в стрельбе, во все горло распевая старинную песню побратимов по разведке: “„Брат мой названый, Иван Косанчич, ты разведал ли войско у турок? Можем ли ворога осилить?” Отвечает Иван побратиму: „Брат любимый, Милош мой Обилич, я разведал турецкое войско. Велика у турок сила — коли солью мы все обернемся, обед туркам посолить не хватит””...

28 июня убийца и его жертва как будто вслепую ищут друг друга. Принцип занял удобную позицию на пути следования кортежа эрцгерцога, но его опередил Габринович, бросивший букет цветов с запрятанной в него бомбой прямо на колени Францу-Фердинанду, который успел вышвырнуть ее из машины... Принцип поменял позицию, и они могли бы разминуться, если б машина, возглавлявшая кортеж, не свернула в переулок. Переулок был узким, образовалась пробка: Принцип подошел вплотную к автомобилю Франца-Фердинанда и выстрелил. На него набросились полицейские и повалили на мостовую; он пытался проглотить заготовленную ампулу с ядом, но руки у него уже были связаны.

Мир забыл о юном гимназисте прежде, чем за ним затворились тяжелые двери крепости Терезиенштадт. Принцип умирал медленной смертью от голода и гноящихся ран, полученных им после убийства эрцгерцога. Шла война, и населению Австро-Венгрии не хватало военных пайков, что уж говорить об узниках. Несмотря на физические муки, он часто бывал в приподнято-поэтическом настроении, жил внутри своей грезы о родине, о любви, о Жереиче, оставив за спиной историю с застывшими фигурами “отживших свое”, увлекаемых на покрытых коврами повозках, из которых одна предназначалась для без вести пропавших, безвестных, всеми забытых — пустая, но она, увы, не для Гаврилы Принципа.

Шура отправилась на Дорогу жизни почти налегке. Из вещей на память о соседе-немце прихватила книгу. Еще прицепила веревочку к маминой пудренице и повесила ее на шею наподобие медальона. В пудренице давно ничего не хранилось, кроме маминого отражения, если оно, конечно, уцелело.

Пассажирами поезда, который следовал к Ладоге, были дети. Одна девочка, закутанная в овчинный полушубок и в шапке-ушанке, из-под которой остро несло скипидаром, прибилась к Шуре и в поезде задремала на ее плече, не выпуская из рук узелок. На всех детях было столько одежды, что они казались прежними, упитанными детьми, лиц почти не было видно, но Шура знала, как выглядят эти скелетики с проваленными глазами, ввалившимися щеками, тонкими кистями рук и блестящими, красными шарами суставов. Слишком часто их приносили в больницу.

Поезд подошел к Ладоге. Пассажиров закутали в одеяла, пересадили в машины, покрытые брезентом, и они покатили по гладкому льду. Над ним в ночи на большом расстоянии друг от друга висела цепочка огней, кое-как освещавших трассу. Только у рокового девятого километра, где лед змеился опасной трещиной и саперы без конца наводили новые переправы после того, как несколько машин вместе с людьми ушли на дно, огней было больше. Они мигали в воздухе, как далекие звезды. На самом деле вдоль тридцатикилометровой трассы стояли девушки-регулировщицы с фонарями “летучая мышь”, их стекла на ветру быстро закоптевали, поэтому близкие огни казались далекими, как звезды. Навстречу колоннам с пережившими эту зиму людьми ехали машины с Большой земли. Они везли сухие фрукты, сыр, яичный порошок, муку, мясо, витаминную кислоту, рыбий жир, сахар, орехи — еду, которую Ленинград последний раз видел в ноябре изображенной на сброшенных немцами листовках с призывом сдаваться, сдаваться этим пышным маковым бубликам, свежим гамбургским окорокам, упитанным саксонским коровам, предлагающим консервированное и сгущенное молоко, гирляндам швабских сосисок, желтому силезскому сыру...

Свет карманного фонарика разбудил Шуру уже в Лаврове. Военный, посветивший ей в лицо, спросил: “Идти можешь?” Шура указала ему на привалившуюся к ней девочку с узлом. Военный сказал: “Твоя сестренка умерла”. И протянул Шуре выпавший из рук девочки узелок. В эвакопункте Шура поела пшенную кашу с хлебом, после чего развязала узелок, чтобы посмотреть, что за наследство оставила ей умершая девочка. Это была малахитовая шкатулка.

2

ЛУЧ И КАМЕНЬ. В шкатулке лежало несколько старых фотографий, на которых были запечатлены, по-видимому, родные и близкие умершей девочки. При первом же взгляде на эту шкатулку Шура (дочь геолога) поняла, что она изготовлена старинным умельцем из яснополосчатого бирюзового малахита. Рисунок на шкатулке был подобран так умело, что в нем не чувствовалось плоскостного изображения. На атласных лепестках каменной розы задержался луч, который осторожно подбирался к туго спеленатой в бутоне жгучей архитектуре цветка, пронизанной жаром и алым мраком подземных глубин. Она невесомо парила над гладью, полированной жженой костью. Стоило немного повернуть крышку, и роза заволакивалась диковинными деревьями, еще один поворот — и на нижнем ее лепестке появлялся заяц... Вращая шкатулку в руках и вглядываясь в переплетение узоров и пятен, можно было увидеть также крокодила, оленя, ястреба, куницу, русалку. А если шкатулку подставить под косой луч солнца, из глубины всплывет новая вереница образов: восьмиугольные часы на подставке с львиными лапами, сфинкс, плетущий паутину паук, длинный меч с рукояткой, похожей на лиру, хрустальная чаша... Выложенные неведомым уральским умельцем знаки ходили по кругу, поднимаемые солнечным лучом на поверхность.

Наверное, бывшая хозяйка шкатулки примешивала этот малахитовый калейдоскоп к своей блокадной иждивенческой пайке, как Шура к своей трудовой — горячечный бред немца, что и позволило им обоим дожить до весны. Но малахит на человека навевает меланхолию, несмотря на увлекательный театр теней, о чем скорее всего не знала девочка, схороненная в братской могиле в Лаврове. Этот камень, радуя глаз, придавил ее детское сердце.

...Весной 1942 года по московскому радио объявили о начале приема в хореографическое училище.

“Пойдешь на просмотр, — объявила Шуре Наталия Гордеевна — тетя Таля, родная сестра ее матери, приютившая вывезенную из блокадного города Шуру. Она работала аккомпаниатором в Большом театре. — Для балетных спектаклей нужны дети, а большинство воспитанников училища эвакуировались в Васильсурск. Тебя могут зачислить в пятый класс по хореографии и в восьмой по общеобразовательным”.

За время блокады Шура успела забыть все, чему когда-то училась, все па и координация движений, которым обучали ее в балетной студии, исчезли из ее мышечной памяти. Но в голосе тети Тали звучали фанфары. Подумать только: нужны дети. Они нужны, с этим не поспоришь. За неимением других гостей, их, детей, можно пригласить хотя бы на маскарад у Флоры из “Травиаты”, потому что спектакли на сцене филиала Большого театра на Пушечной возобновились еще полгода назад, а гостиэвакуировались прямо с бала Флоры в Куйбышев. На балетных спектаклях дети тем более нужны: шесть белоснежных невест для “Лебединого”, шесть серебристых, с блестками на головках дриад к третьему акту “Эсмеральды”, десять красных маков и десять желтых лотосов в черных бархатных лифах и трусиках в мелкую зеленую оборочку из тюля для “Красного мака”; нужны одалиски в шальварах, с покрытыми драгоценными камнями поясами для “Бахчисарайского фонтана”, нужны сильфиды в одноименном балете для общей коды — одни вылетят из первой кулисы в движении тан леве, другие — из второй перекидными жете...

Тетя Таля с блаженным выражением лица наигрывала Шуре “бег” Джульетты, эксцентрическую тему Меркуцио, синкопированную мелодию Танца Рыцарей, застывающее остинато лейттемы “напитка”... Против этой музыки трудно было возразить, тем более что Шура, как дочь исчезнувшего в шурфах “Крестов” человека, должна была позаботиться о том, чтобы как следует внедриться в массовку на Флорином маскараде, чтобы закрепиться в этом мире, а пока Шуру кто-то должен был держать крепкой рукой, как фигуру из фанеры на маскараде у Флоры, к тому же у нее перед глазами был пример — тетя Таля, которая вместе с Шуриным отцом могла бы легко угодить в проскрипционные списки, но ее удержала крепкая рука мужа — знаменитого фотографа...

Федору Карнаухову позировала вся партийная элита. На стенах квартиры тети Тали, как охранные грамоты, висели снимки Ленина в кепке парижского клошара, Кирова в пиджаке и Орджо в гимнастерке, Скворцова-Степанова с Демьяном Бедным (оба с удочками в руках), Подвойского на капитанском мостике эсминца, с которым пятнадцать лет тому назад соседствовали взъерошенные Троцкий и Шляпников, прибывшие прямо с икс-съезда, вскрывшего их антипартийную позицию, позже замененные методом фотомонтажа молодым Микояном... И власть, и ее грядущие жертвы — все замирали перед стеклянным глазом, выдерживая полуминутную экспозицию.

Сын Федора Карнаухова — Валентин — с детских лет не расставался с “ФЭДом”. “ФЭД” — аббревиатура. В ней заключено, как в магическом кристалле, имя Феликса Эдмундовича Дзержинского. Глазок “ФЭДа” с дальним видоискателем — это глаз самого государства, бдительное око, запускающее свои щупальца сквозь покров материального, восходящее над планетой как еще одно солнце, обернутое в тихую ночь... В одиночке Феликсу не раз доводилось видеть, как с тихим скрежетом отворялся металлический затвор на тюремном глазке и огромное око, щекоча металл щетинками ресниц, вбирало в себя его целиком, застигнутого врасплох, с поднятыми костяшками пальцев, изготовившимися простучать в стену темницы заветное “борьба”. Поэтому он не любил фотографироваться. Но Федору Карнаухову удалось заснять Феликса в момент его переезда в кремлевскую квартиру...

...ФЭД вошел в просторную комнату с двумя высокими окнами и поставил чемодан на старинный низкий диванчик с резной спинкой. За ним вбежал сын Ясик, волоча саквояж. ФЭД, в длинном черном пальто и фетровой шляпе, слегка смущенный просьбой фотографа, обнял мальчика, положив на его бархатную беретку свою руку. Фотограф взвел затвор и, попятившись, удалился на удобное расстояние, держа палец на спусковой кпопке. Карнаухову в эту минуту томительно долгой экспозиции были понятны чувства человека, оставшегося по ту сторону объектива. И его сыну Валентину тоже были понятны эти чувства... Фотограф, будучи смышлен, мог сделаться ключевой фигурой истории, сколачивающей свой капитал на неведении позирующих. Пятнадцатилетний Валентин уже мысленно горевал о том, что ему предстоит снимать этот мир без помощи груши. Уже не требовалось долгой экспозиции, парализующей натуру, что утверждало оператора в его абсолютной власти над нею, поэтому множество народа встало за спиной камеры по эту сторону объектива, чтобы снимать остальной мир — по ту.

Класс для занятий танцем был с паркетными полами, покрытыми красной мастикой, пачкающей балетные туфли, с зеркалами от пола до потолка, с набегающим на одну сторону изображением вереницы девочек у станка... Шура давно отвыкла от зеркальной симметрии углов, стен, арок, проблесков стекол, верениц девочек, подражавших друг другу в движениях и позах, среди которых она не сразу смогла узнать себя. Девочек было двенадцать. Шура стояла у станка восьмой, а на середине класса — третьей, в третьем ряду, и все время путала себя то с Таней Субботиной, то с Милой Новиковой, в таком же черном трико, с такими же косичками, убранными в тугую корзинку.

Пока Шура лихорадочно отыскивает свое изображение в зеркале (опущенная вниз рука открывается во вторую позицию), руки девочек проходят через седьмую позицию в первую, а она беспомощно машет крыльями, как мельница, пытаясь установить контакт между собою и отражением. Шура боялась признаться себе, что зеркало вместе с вереницей девочек в нем пугает ее. Да, хорошо быть Таней или Милой, моющей раму с переводной картинкой дали: Мила моет раму, поставляет изображения дня или ночи, заводских труб или крон деревьев, припорошенных сумерками, часть замка или фрагмент крепостной стены, осколок озера, намек античной колонны, усеченный конус кладбища с вкраплением в него двух-трех могил, угол балкона, обвитый плющом из папье-маше, — декорации, в которых Шура, если сильно постарается и овладеет координацией движений, будет танцевать Главного амура в “Щелкунчике” или Изящную куколку в “Дон Кихоте”, Птичку в “Золушке” или Белочку в “Морозко”. Да, конечно, еще нужно воображение, чтобы за частью замка видеть целый замок, а не часть ленинградского дома с лестницей, уходящей в небо, не фрагменты ленинградских квартир, распахнутых прямо на улицу с головешками оплавленных пожаром вещей, не усеченное бомбежкой кладбище с раскрытыми настежь могилами, — нужно воображение, которое было у летчиков, разбрасывающих с воздуха над окруженным городом саксонских коров с выменем, полным сгущенного молока.

Как только Шура получила аттестат на руки, она забросила в чулан свои балетные туфли и решила заняться предметом, не требующим от нее ни координации движений, ни пластики, ни физической выносливости, которых у нее не было. Аттестат она положила в малахитовую шкатулку, где лежала стопка чужих фотографий и книга соседа-немца, предметом которой была история Тридцатилетней войны ХХ века, закончившейся наконец в тот самый год, когда Шура решила поступать в институт...

Какое значение в жизни Шуры могли иметь оказавшиеся в шкатулке эти четыре фотографии, сделанные в ателье на Невском в начале нашего столетия, вывезенные ею вместе с Гаврилой Принципом из Ленинграда?.. В каких родственных связях могла состоять умершая девочка с этой дородной дамой в гигантской шляпе, украшенной птицами и цветами?.. С этим молодым человеком с жидкой бородкой и выпуклыми глазами, в студенческой тужурке с гербовыми пуговицами, в черной “николаевской” шинели с пелериной и бобровым воротником?.. С этой девочкой в муслиновом платье и с серсо в руке, перевитым лентой?.. С этим приземистым мужчиной, на лице которого застыло ироническое выражение, в сюртуке из черного крепа с шелковыми отворотами (на одном из них университетский значок), в полосатых визитных брюках?.. Все они смотрели судьбе в глаза, не предполагая, что не пройдет и двух-трех десятков лет, как от всего их кустистого семейства останется одна Шура. Если бы студент, девочка, дама и господин могли представить себе такую возможность, наверное, они попытались бы подать Шуре знак с отплывающей льдины прошлого, на какое чувство ей следует ориентироваться в этом мире: надежду, сомнение, любовь?..

У Анатолия, свежеиспеченного Шуриного поклонника, тоже хранились две старые фотографии. На одной был снят мужчина с усами и выпученными глазами, в черной шинели и меховой шапке с эмблемой городового, с шашкой на перевязи. На втором — группа рыбаков разного возраста, в холщовых рубахах и рабочих передниках, тянущих из реки сети. Анатолий полагал, что тот, в шинели, — его дед, умерший от голода в Челябинске. Одним из рыбаков, тянущих сети, был его отец.

В те времена перспективу заменял задник. Отсутствие перспективы создавало впечатление, что и Толины, и Шурины карточки сделаны в одно и то же ороговевшее мгновение, в которое оказались впаяны все действующие лица: и девочка с серсо, и полицейский с усами, и рыбаки в холщовых рубахах. Через них Анатолий и Шура тоже состояли в родстве, прочнее генеалогических корней и сословных уз их связывали цепи неведения. Они не понимали забытый язык забытых вещей. И вообще: вещь с момента запечатления начинает насыщаться историзмом. Вокруг кружевного жабо или темляка на шашке, как планеты, вращаются эпохи. Можно сказать и так, что Глюк сочинял свою музыку во времена особенно смело изогнутого турнюра, а Колумб открыл Америку в эпоху гофрированных стоячих воротничков. Что касается социально опустошенного манто, повисшего на одних плечиках с утепленной шинелью на ватине, то эти вещи явились на свет в самое что ни на есть костюмированное время, во дни эпохального переодевания, когда шляпы с цветами и перьями слетели с головок трех сестер, а чахоточный подпольщик, которого не ждали, облачился в черную, поблескивающую, как прессованная паюсная икра из грядущих спецраспределителей, лайку.

Что могло помешать Шуре выйти замуж за Анатолия, похожего на крестьянского поэта Есенина, и внести свою лепту в продолжающийся эксперимент по головокружительной перетасовке населения и созданию новой сословной палитры, в результате которой на свет должно было народиться новое, умное, вымечтанное Милой, моющей раму на самом высоком этаже, где облака и орлы равны, удивительное поколение?.. Вот о чем думала Шура, приглядываясь к синеглазому робкому рабочему парню, по милости Милы оказавшемуся в одной компании с ее родственником Валентином — оба учились на журналистов.

Шура уже знала, с какой легкостью новые идеи могут вскрыть паркет и отправить его в жерло буржуйки, смахнуть, как паутину, стены человеческого жилища, истолочь в прах камень, железо и дерево, — но оставалась еще земля, незыблемое вещество, из которого вознеслись и дерево, и металл, и камень, медленная земля, дробившая закованные в броню вражеские рати нежными ростками овса и клевера. В ней растворялось убийственное время, которому и город, и библиотека — на один зуб, она имела множество медвежьих углов, не охваченных проскрипционными списками окраин, объятых вечным покоем пространства — не внести ничего туда и не вынести ничего оттуда, — застывших на берегах и канувших на дно водохранилищ, как град Китеж, русских деревень, в одной из которых родился Анатолий...

Анатолий лишился своей малой родины, ушедшей под воду волжского водохранилища, и теперь с успехом спекулировал ею, очаровывая девушек рассказами о своем босоногом детстве, пробуждая чувство сострадания и странной вины в тех, у кого с родиной (малой) было все более или менее в порядке. Поигрывая кистью шелкового шнурка на поясе, он выглядел пророком; понял, что от него именно этого и ждут. Анатолий проповедовал второй крестовый поход интеллигенции в народ, который на этот раз, благодаря культурно-техническому прогрессу, окажется удачным. Даже скептически настроенный к фольклору и захолустьям Валентин слушал его не без интереса, наматывая кое-что на ус...

...Когда никольские вьюги след заметают, застенчиво рассказывал Анатолий, и парни варят бражку для святочных посиделок, волки — у-у-у! — становятся особенно опасны, так и рыщут по ершистому утреннему снежку. Утречком выйдешь во двор — вся поленница заготовленных на зиму дров раскатана по бревнышку, в грядках чучела стоят переодетыми в бабьи сарафаны да распашонки, а из-под дырявых ведер у них — соломенная коса! Свет начинает прибывать с края неба, поэтому темная сила, — Анатолий восхищенно хлопает себя по колену, — свирепеет, такое начинает творить, что хоть святых из избы выноси! Но тут медведь в берлоге поворачивается — значит, солнце повернуло на весну: пора скатывать с гор колесо, сжигать его у проруби и кормить кур с правого рукава, обязательно с правого, чтобы хорошо неслись... Снег вырос под самое окошко, продышишь в стекле дырочку и видишь: ребята катаются с горок на обледенелых рогожах и старых корытах... Ранней весной чистят курятники, ладят насесты, окуривают можжевельником или богородичной травкой стены. Тропинки чернеют в снегу, облака сбиваются над рекой, трясогузка садится на лед, еноты выходят из нор, из трухлявых пней вылазят ежи — начинается половодье. На Егория скотину выгоняют из хлева и, зажегши страстную свечу, приговаривают: Пусть наша скотинка будет горька зверю! Кукушка кукует прежде листа на дереве — значит, год будет холодный, опечаленно заключал Анатолий, но, выдержав паузу, оживлялся: прилетают серые мухоловки, пеночки, стрижи... Вот июнь с косой по траву пошел, солнечный луч вьется в березе. В Иванов день девушки собирают двенадцать трав с двенадцати лугов... По реке плывут заговоренные венки из чабреца, лопуха и иван-да-марьи. Лето поворачивает на зиму, сияют Стожары, к льняной ниве выносят творог, чтобы лен был бел. Соломой кормят огородное пугало, чтобы червь не съел капусту. Когда яблоки ночью начинают часто падать на землю, охотники выезжают в поле с наговором: По праву сторону железный тын, по леву огненная река, тут убьешься, там сгоришь, иди, белый зверь, заяц черноухий, беспяточно в мои ловушки...

Шура беспяточно шла по заснеженным улицам Москвы, влекомая Анатолием, который робко держал ее за пустой большой палец варежки. Она сжимала ладонь в кулак для тепла. Дома и знакомые улицы расступались перед ними, исчезали под талантливым напором Толиной сказки, как невидимая “коровья смерть”, которую на Агафью били граблями по углам коровника, скатывались с пространства, как первый снег со стогов, которым по-настоящему только и можно выбелить холстину... Шура шла за рассказчиком как завороженная, не замечая, что варежка соскользнула с ее руки... Была бы корова, а подойник найдется. Шура нагнала свою варежку, всунула в нее ладонь, и Анатолий цап ее рукой! Так и пошли дальше...

Весна наступила тихая, темная... Долгое время, до первого березового листа, до отлета из зимних краев снегирей и свиристелей, ее сопровождала траурная маршевая классика, без которой не обходятся ни одни большие похороны. Еноты и ежи уже повылезали из трухлявых пней, ясень пустил лист перед березой, но заезженная пластинка траурной зимы вращала Шестую симфонию Чайковского, си-бемоль-минорную сонату Шопена, адажио Альбинони. Шрифт газет сливался с непроницаемым свинцовым небом.

В начале этой весны Валентин через друзей покойного отца раздобыл пропуск на Красную площадь, красный квадратик с надпечаткой “Вход повсюду”, и получил полное право пройтись с “ФЭДом” под одеждой по притихшим улицам Москвы, пролезть под грузовиками, перегородившими Неглинную, пробиться через толпу у Малого театра к Шопену, Чайковскому, Альбинони, гудящим из Колонного зала, от которой концентрическими кругами по всей стране расходились заводские гудки, траурное позвякивание орденов и медалей на алых подушечках, цоканье лошадей с султанами на головах, шелест венков. Не прилетели еще серые мухоловки, стрижи и пеночки, а вокруг гроба, покрытого крышкой с полукруглым плексигласовым фонарем, разросся полуночный папоротник, весна концентрическими кругами разошлась по земле...

...Та памятная зима навалилась на город с небывалой, обвальной мощью. Далекое шевеление костра, разложенного у будки охраны, казалось слабым и невнятным, как последняя воля, выраженная костенеющим языком умирающего: тайну этого тепла ночь собиралась унести с собою. Но для него — человека, умевшего считывать тайны и с губ умирающих, и с коробок папирос, переданных в тюрьму Марии Спиридоновой (в мундштуке одной свила гнездо контрреволюция), и с трепета пальцев матроса-балтийца со свежей наколкой, все ухищрения безликой тьмы не составляли секрета. Он знал даже это: происхождение огня во мраке ночи — в замороженный Кремль на днях вместо дров завезли шпалы, чтобы они согрели тех, кто там работал и жил. Не успел снег припорошить их под будкой Троицкого моста, как ФЭД вызвал коменданта и велел ему отвезти шпалы туда, откуда их взяли. “А откуда, кстати, дровишки?” — уже уходя, поинтересовался ФЭД. “С Павелецкой службы пути”, — угрюмо отозвался Мальцев. С Павелецкого шла дорога на Горки, к больному Ильичу. ФЭД замедлил шаг, обернулся. Мальцев, помертвев, вытянулся перед ним. Передернув плечами, ФЭД продолжил свой путь через занесенный снегом плац между колокольней Ивана Великого и Спасскими воротами к бывшему зданию Судебных постановлений, где на втором этаже уже не светилось, увы, во мраке ночи окно сгоревшего на работе Якова.

Приказы его выполняли, но стоило отвести глаза, снять палец с курка, дать высохнуть чернилам на бумаге, все расползалось, сводки с фронтов приходили, когда фронты переставали существовать, рапорта содержали в себе бесконечные ябеды, и задним числом по ним можно было реконструировать сложную, многоходовую личную интригу командующих, в которой принимало участие множество фигур, действующих непонятно в чьих интересах. Непонятно, каким чудом одерживались победы. Может быть, и эти шпалы, послужившие для обогрева не тех, так других людей, тоже в конечном счете сделали свое дело: слишком безысходной казалась бы сегодняшняя ночь, сплошняком проносящаяся мимо дрезины, на которой он вез Сергея Меркулова, скульптора и художника...

Звезды северного полушария, разбросанные по небу, освещали их путь. Большая Медведица в это время года стоит на хвосте, как кобра, Алькаид — внизу, выше — Мицар, потом — Алиот, параллельно ему — Мегред, выше — Фекда, левее — Мерак и Дубхе. Алькор рядом с Мицаром, по которому древние проверяли остроту зрения кандидатов в легионеры, не разглядеть: глаза утратили способность различать маленькую звездочку, утратили способность видеть в ночи горящее окно кабинета Якова. Мать говорила про звезды, что это ангелы зажигают лампадки. Комиссар Отто Юльевич Шмидт объяснил ФЭДу, что все небо — и Стожары, и Волосы Вероники, и Каллисто, и, конечно, Млечный Путь — сделано из лития, бериллия, бора, водорода и гелия — веществ, которые есть и на Земле, в ее недрах, мантии, ядре. Шмидт смотрел на ФЭДа с доброй усмешкой, такая усмешка всегда появлялась на лице матери, когда она, выслушав жалобу няньки на маленького ФЭДа, что он опять молился ночью при свече и стучал головкой о пол, приказывала приготовить для мальчика отвар цитворы с медом.

На станции они пересели в сани. Чувствовать тепло рядом сидящего человека и не заговорить с ним почти невозможно, и ФЭД отрывисто спросил: “Вам удобно?” Меркулов кивнул. Он не знал, куда его везут. Вечером ему позвонили и властным, не терпящим возражений голосом задали вопрос, на который он ответил: четыре кило гипса, немного стеарина, меди и метра полтора суровых ниток... а через час его поднял с кровати солдат с залепленной снегом бородой, вслед за которым он вышел на улицу. Вьюга ложилась на снег широкими ступенчатыми пластами, выдувая арки в высоких сугробах, постепенно затухала, впадала в спячку. Небо прояснело. Где-то в глубине ночи разрасталась большая, пожалуй, даже огромная смерть, ее лицо надо было скрыть маской из гипса и стеарина.

Дорога от станции, несмотря на вьюгу, оказалась накатанной, чья-то большая смерть утоптала ее в снегу. Притихшие сосны и их тени были неподвижны. Подвязанный тряпицей колокольчик под шеей лошади не издавал ни звука. Вдали показался особняк с одним освещенным окном. Меркулов мог бы узнать его по газетным снимкам. Впрочем, он до последнего момента не догадывался, к чьей большой и уже вполне оформившейся смерти прикатили его санки...

Художник принялся за свои манипуляции с лицом усопшего. Чтобы превратить смерть в метафору жизни, думал ФЭД, метафора должна быть больше и выразительней того или иного события. Метафорой были вороны, созревающие на ветвях Александровского сада, которых чем больше отстреливали от скуки латышские стрелки, тем больше становилось, черных крылатых дьяволов, срывающихся с ветвей, орущих так, что не слышен делался шум моторов, которым старались заглушить смерть. Только смерть или ее угроза могли унять повальное разложение там, в России, и здесь, в Москве. Разлагались фронты, разлагались чернила, которыми писали декреты и постановления, разлагалась жизнь, полная ненавистных вещей, реквизированных из богатых особняков. Стены тюрем разлагались, по ним плесенью шли доносы, проверить которые было невозможно, под сытое урчание моторов стреляли на Лубянке и в Лефортове, в Бутырках и “Крестах”, стреляли даже под окнами в Александровском саду по каркающим воронам, которых Ильич, удрученный расходом патронов, в конце концов приказал стрелкам оставить в покое.

Пожалуй, с нею можно было бороться, даже с физическими особенностями ее проявления — распадом материи, о чем свидетельствовал опыт египетских жрецов. Наука двигалась вперед семимильными шагами, но материя расползалась еще быстрее, как будто мстила за себя. Эфирное тело революции было еще во чреве партии, а уж после того, как родилось на свет, захлебнулось бы в измене, если б не ФЭД. Он мечтал железным обручем схватить уползающую от вечной юности материю материальными же способами, на примере одного отдельно взятого тела. Кто завладеет телом Ленина, тому суждено продолжить дело Ленина. Но кто бы им ни завладел, прежде всего необходимо спасти это тело, тело революции, от разложения. На заседании Похоронной комиссии разгорелась настоящая битва за тело Патрокла. Одного из главных заинтересованных лиц, Ахилла, на этом заседании не было — он находился на лечении близ Сухуми, и Сталин предусмотрительно послал ему телеграмму с ложным указанием дня похорон Ильича. Правда, Троцкий успел высказаться загодя, еще в декабре, — он был настроен решительно против сохранения тела. Бухарин сказал, что считает для Ленина оскорблением саму постановку вопроса. Крупская требовала, чтобы мужа похоронили в земле. Каменев буркнул, что сам Ильич непременно был бы против. Ворошилов и Ярославский робко заметили, что “крестьяне не поймут” идеи бальзамирования тела. Рыков и Калинин высказались туманно. Сталин неопределенно пожал плечами: тело Ленина требуют сохранить рабочие. Преображенский попросил назвать имена рабочих. И тут ФЭД, поняв, что тело Ленина ускользает от него, побелев как смерть, закричал: “Я вас ненавижу, Преображенский! Я вас ненавижу!”, после чего упал на пол и забился в припадке. “До чего довели Феликса Эдмундовича”, — укоризненно произнес Сталин, и вопрос был решен.

Плотным кольцом они окружили тело вождя, словно повивальные бабки, — Феликс, Вячеслав, Авель, Леонид, анатомы, патологоанатомы, танатологи, биохимики, прозекторы. Казалось, смерть — бабочка с огромным размахом крыльев, билась о пуленепробиваемое стекло саркофага, как наемная плакальщица. Но на самом деле она уже незаметно откладывала свои личинки в пустотах черепа и опавшем левом подреберье, микроскопическими пигментами метила теменные бугры, крылья носа, веки, кисти, голени, фаланги пальцев. Красин предлагает заморозить тело. Танатолог Шор предлагает покрыть кожу умершего лаком. Анатом Воробьев предлагает удалить из тела кровь и пропитать все ткани бальзамирующими веществами. Ритуальное действо началось. Танатос, аскетичный бог с железным сердцем, отвергающий любые приношения, отошел в сторону, уступив место врачам.

Формальной целью той давней поездки в Италию было лечение, а фактической — встреча с Горьким на Капри. В Италии ФЭД должен был ознакомиться с делами провокаторов, наводнивших партию, разобраться с методами их внедрения в боевые ряды, характеристиками, повадками, географией передвижений, сопоставленной с последними провалами конспиративных квартир, сорванными забастовками, разгромами типографий, арестами и ссылками. ФЭД занялся этим еще в Цюрихе и почти сразу обнаружил цепочку следов, ведущих к предательству, — на самом деле хорошо утоптанных и провокаторами, и истинными революционерами тропинок. ФЭД ночами просиживал над этими шахматными партиями. Однажды, сверяя проваленные явки с именами фигурантов, железный ФЭД наткнулся на самого себя, его имя выпало после составления сложной формулы из цифр, адресов, сверки подслушанных разговоров, сопоставления круга знакомств... ФЭД слегка смутился. Он помнил стену Варшавской тюрьмы, но с какой стороны стены стоял он, с какой — провокатор, он сейчас припомнить не мог. Зеленые холмы да долины, хрустальная синева озер, светлый мелодический рисунок Грааля, сменивший зловещую тему братоубийства на границе Саксонской Швейцарии, в местечке, где шестьдесят лет тому назад Вагнер написал “Лоэнгрина”, эфирные образы увертюры и стук — не колес или провокаторов в стену — его собственного сердца. Горький и Капри подождут. ФЭД ехал в Ватикан.

ФЭДа можно принять за статую, сидящую то в беседке на островке посередине пруда, то на мраморной скамейке розария, то на краю фонтана. Он неподвижен, как воздух, пропускающий через себя аромат резеды, звезды жасмина, толпы деревьев, беломраморных статуй, отражающихся в водоемах, паломников и туристов. Никто здесь не знает его, вот что особенно радует. Об этом он пишет одной из своих корреспонденток по имени Сабина. В каждой капле чернил отражается высокое небо, подпираемое мраморными пророками, евангелистами, мучениками, простор, расчищенный архитектором Браманте от случайных холмов, рощ и виноградников, где когда-то стоял языческий храм Аполлона, благодаря чему солнце в этих краях всходит на несколько секунд раньше, аллеи, цветники, глубокие тени кипарисов, жужжание пчел, полет бабочек. Здесь невероятно яркие звезды, не то что в туманной Польше. Он всерьез подумывает, не остаться ли ему в Италии насовсем, не сбрить ли свою польскую бородку, что, конечно, было бы очень нехорошо по отношению к товарищам, субсидировавшим его поездку, — на эти деньги можно было бы купить динамит или выпустить листовку...

Гуляя по садам Ватикана, однажды на холме ФЭД залюбовался работой тучного полуголого садовника в холщовых штанах, занятого посадкой деревьев. ФЭД подошел поближе и заглянул в приготовленную для деревца яму. Внутри земля везде одинакова, невидимые челюсти таинственных существ перемалывают суглинок, перемешанный с песком, и чернозем, подпитываемый подземной влагой. ФЭД вдруг застеснялся своего роста и присел на корточки. Садовник поднял голову и, улыбнувшись ФЭДу, как близкому знакомому, ткнул запачканным землею пальцем в лежащий на земле саженец. ФЭД понял. Одной рукой он взял саженец, другой перемешал землю в яме, воткнул в нее деревце и стал засыпать тонкие корни землей. Садовник помогал ему, пригоршнями насыпая землю на корни. Работая в четыре руки, они вскоре наполнили яму землей до краев и принялись ногами уплотнять почву, начиная с краев ямы... Закончив работу, ФЭД хотел достать из кармана платок, чтобы обтереть руки, но садовник удержал его руку и что-то сказал. “Не понимаю”, — развел руками ФЭД. “Прима”, — отозвался садовник и запачканными руками обтер его физиономию. ФЭД хмыкнул и грязными ладонями ответил ему тем же. Чумазые, как родные братья, они похлопали друг друга по плечу. “Прима”, — указывая на деревце, снова ласково произнес садовник и принялся подвязывать тонкий ствол к колышку. Поднявшись по мощеной дорожке на холм, ФЭД оглянулся. За это время садовник успел посадить еще несколько деревьев. Его деревце было первым в ряду. Теперь здесь, в Италии, с улыбкой подумал ФЭД, у него есть своя недвижимость. Своя лиственная тень, которая будет ходить вокруг дерева, как привязанная. Расти, как летнее облако. Сень, о которой скорбел пророк Иона, сидя у врат Ниневии. Дерево будет жить вдали от него, шелестя листьями, приманивая птиц, в заботах о собственном росте прислушиваясь к затевающим что-то доброе для него тучам, к клокочущей в его корнях подземной влаге...

В ряду деяний, прославивших железного ФЭДа, это, может быть, самое неприметное и замечательное, останется мало кому известным. Об этом дереве ФЭД долго будет вспоминать. Кто-то из красных дипломатов, оказавшихся в Вечном городе, однажды разыщет в саду Ватикана лавровое дерево, сверившись с нарисованной рукой ФЭДа схемкой, и привезет в Москву сорванный с живой ветки листок. ФЭД будет тронут. Он и предполагать не мог, что со временем дерево вырастет и принесет удивительные плоды. Многие приехавшие со всего мира туристы, проходя мимо стоящего в крайнем ряду лавра, будут срывать с него вечнозеленые листья на память о своем посещении садов Ватикана... Эти листочки, попавшие в записные книжки туристов, сгибы географических карт, проспектов с видами Ватикана, словно сорванные могучим ветром, перелетят через кордоны и границы, водные и земные пространства. Этот листопад благоуханного лавра, посаженного когда-то рукой железного ФЭДа, покроет страны и континенты, отдельные листы выпадут на Москву и Ленинград, чтобы осесть в гербарии школьника, в конверте любовного послания, в дипломатическом паспорте, в ящичке из-под цветных мелков, в супе блокадника. Таким образом, сколь бы ни был прихотлив маршрут ФЭДа, листок лавра мог настигнуть его в любой точке планеты.

В ту смутную весну, когда рыдающая траурная музыка покрывала тающий снег и лед на реке, Валентин сфотографировал жениха и невесту. Шура с льняной, обвитой вокруг головы косой, в светлом строгом костюме. Анатолий, стриженный под уже не модный полубокс, в однобортном пиджаке и рубашке с мягким отложным воротничком. Серые глаза Шуры смотрят настороженно и близоруко, точно она уже провидела землю, на которой они поселятся, землю, на которой наши предки выжигали лес, три года кряду засевали ляды рожью, а потом оставляли ее под паром, поскольку под новую пашню она сгодится не раньше, чем через тридцать пять лет. Ясный есенинский взор Анатолия заволокла мечта, возможно, о культуре, которая окончательно задернет полог над родной затопленной избой с покривившимися окнами, сгнившими венцами и матицами, крытой почерневшей дранкой, трудовыми книжками, свекольным листом, щавелем и крапивой вместо хлеба в голодном мае, размоченными липовыми лыками для плетения лаптей... Рано или поздно культура поглотит и крапиву, и лебеду, и яровую солому, мелко нарубленную в сечку, что идет на корм скоту, и торжественно пропишет по своему адресу сто пятьдесят трудодней, которые полагалось отработать его матери — бабе Пане, чтобы не отняли приусадебный участок, и затопленные деревни. Старинные книги, где написана всякая правда, раскроются скатертью-самобранкой, скоро, скоро пройдет тридцать пять лет... А пока жених и невеста, скованные цепями неведения, напряженно смотрят в будущее, и пережившие блокаду вместе с людьми ангелы скорби незримо обрамляют фотографическое поле.

 

3

ЗЕМЛЯ, ДОМ. Деревня, в которой Анатолию и Шуре выделили пустующий дом, лежала в семи километрах от райцентра. Маленькая, сонная, вытянувшаяся вдоль дороги, с одной стороны ведущей в поселок, где в редакции районной газеты стал трудиться Анатолий, с другой — к понтонному мосту через речку Лузгу. Толя решил, что это — судьба. Его фамилия была Лузгин... За речкой — еще пять деревень, в средней из них, Цыганках, Шура начала преподавать историю в восьмилетке.

Домик был старенький, но еще крепкий, с облупившимися стенами, когда-то крашенными зеленой краской, двумя прокопченными комнатами с просторной кухней, отделенной от горницы высокой приступкой. Перед печкой с чугунной дверцей, из которой тянуло могильной землей, на полу валялась старая щепа. Анатолий натаскал из колонки воды и выскоблил пол; Шура вымыла стены и окна. Покрасили полы, побелили потолок. Потом сделали первую семейную покупку: рулоны светло-бежевых в желтую полоску обоев. Вычистили устье печи, прочистили дымоход. Только тогда решили разобрать вещи в чулане. Постелили себе под ноги старую школьную карту Союза Советских Социалистических Республик и уселись на него, уткнувшись пятками в коричневый Казахстан и синюю Киргизию. За бежевой Эстонией, салатовой Латвией, желтой Литвой, лиловой Белоруссией, зеленой лужайкой Украины, бордовой Молдавией и голубым пятном Черного моря земля утрачивала краски, бледнела, как приговоренный к пожизненному заключению, снежно белела, как еще не открытая ни Христофором, ни Марко, ни Васко, — туда, казалось, еще не ступала нога человека. Белая как снег земля, терра инкогнита. В районе Чукотского моря черной тушью была написана мелкими буковками немецкая фраза. Шура прочитала: “Душа любит того, кто похож на ее тело”. — “Как это понять?” — через паузу спросил Анатолий. Шура думала не о душе и теле, а о том, как могла немецкая фраза залететь в Чукотское море. О том, кто жил в доме прежде. “Разве моя душа похожа на твое тело? — допытывался Анатолий. — И вообще — как душа может быть похожа на тело?”

Волосы у Шуры были пышные, длинные, до нежной выемки под коленями. Анатолий расчесывал ее волосы ореховой гребенкой сверху донизу. Волосы искрились в ребрах гребенки. Под затылком младенческие завитки, Анатолий дул на них. Тоненькие чистые проборы умиляли его. Шура разрешала ему забавляться с косой. Он плел ее, как у них в деревне, — на девять делянок. Сначала туго, потом сплетая пряди слабее, чтобы коса была ровной. Кончик косы насаживал на перламутровый, с серебряной пуговкой треугольник, принадлежавший когда-то его молодой матери. Какие волосы! Он дышал через них. Плел не одну, а двенадцать кос, укладывая их баранками на затылке, за ушами, на макушке... Перевивал пряди стеклярусом, вплетал в них живые цветы. Пропускал через пальцы, укладывал колосом над затылком, обвивал косой голову, как короной. Даже когда они, обнявшись, прогуливались вдоль деревни, боялся выпустить прохладную Шурину косу из рук, обвивал ею свою шею... Но почему-то разговора у них не получалось настоящего. Шура ускользала от его вопросов, требовательных, мужских, о ее женском прошлом, да и сама все время уклонялась, когда Анатолий разговаривал с нею немым прикосновением пальцев, как с глухонемой. Прозрачная пряжа, которую они ткали ночью, днем распускалась, как небрежно заплетенная коса, — Шура плела ее теперь сама, ей наскучила игра с ее волосами. Анатолий все никак не мог понять той загадочной фразы насчет души и тела. Ему чудилась в надписи на старой школьной карте какая-то угроза, смысл не давался ему, а немецкого языка, чтобы проверить перевод, он не знал. Шура устала отвечать на его вопросы и предпочитала отмалчиваться, словно пряталась от него за странной надписью, как за дверью, ключа от которой он не имел. Однажды, когда он прибивал ковер в детской, Шура как будто нарочно подставила палец под гвоздь, и Анатолий ударил по ее пальцу молотком. Шура вскрикнула. Анатолий, побледнев, рванул окно, сгреб снег и стал растирать ушибленный палец. Шура снег терпела, но когда он стал дуть на ее палец, а потом целовать его, вдруг зло отдернула руку. И Анатолий, разозлясь, сам не понимая, что делает, вогнал гвоздь в ее косу, прибив ее накрепко к стене. И вышел из горницы, в сердцах хлопнув дверью... Поостыв на холодке, вернулся в дом. Прибитая к стене Шура сидела на стуле и с рассеянным выражением лица крутила на ушибленном пальце обручальное кольцо.

“...В газете нет мелочей, в ней все важно: и содержание корреспонденций, очерков, фельетонов, и верстка, и качество печати, и запахи свинца, типографской краски, и стрекот линотипа...” — поучал на летучках свой небольшой коллектив Зуев, главный редактор районной газеты, в прошлом комиссар партизанского отряда “Ураган”, наводившего страх на оккупантов.

Анатолий азартно записывал за ним: “...и запах типографской краски, и стрекот линотипа...” Он собирал материалы о партизанском движении в крае и надеялся когда-нибудь написать о Зуеве. Во времена оккупации за голову Зуева, автора пламенных партизанских листовок, поднимавших народ на борьбу с врагом, немцы готовы были выплатить 15 тысяч марок. Портрет его, перепечатанный с захваченного немцами фотоснимка, украшал здание немецкой сельхозкомендатуры в Цыганках: Зуев на фоне старой, чихающей “аэротушки” с чернильной подписью внизу: “Агитсамолет на посевной”. Лицо человека-невидимки, время от времени появляющегося в оккупированных деревнях то в образе уродливого горбуна, припадающего на одну ногу, то под видом немецкого солдата на мотоцикле, то почтенного старца с седой окладистой бородой. Анатолию казалось, что газета, возглавляемая таким могучим человеком, способна сдвинуть весь район, а то и область к былинному будущему, о котором в то время много говорилось и писалось. 15 тысяч марок, набранные крупным кеглем, как нимб, еще незримо сияли над головой легендарного Зуева.

Главный редактор сам вычитывал и правил рукописи, рисовал макеты, раздавал задания, верстал четыре полосы газеты, поднимался в наборный цех, диктовал прямо на линотип передовицы, в которых клеймил догматизм, цитатничество, иссушающее живое газетное слово, обрушивался на украшательство, вошедшее в моду в журналистской среде, когда вещи называют не своими именами, например, телевизор — голубым экраном, нефть — черным золотом, небо — пятым океаном, и засоряют язык иностранными словами.

Анатолий добросовестно старался не цитировать, не украшать, когда садился за репортаж о колхозниках, наладивших производство хозяйственных сумок из камыша, или фельетон о бабках-знахарках, торгующих щепками дуба, в дупле которого в прошлом веке поселился, как птица, и прожил много лет почитаемый селянами отшельник... Он приезжал на отдаленную свиноферму, где пожилая свинарка Рая в замызганном синем халате, хлопая свиней по осклизлым щетинистым спинам, выгребала совковой лопатой грязную жижу, доходившую до краев ее сапог. Несмотря на грязь и отсутствие необходимого корма, трудящаяся женщина владела реальностью так же сноровисто, как совковой лопатой, знала точно, сколько нужно ввести в кормовой рацион поросят сенной трухи, моркови и картофельной затирки, с какого момента кормить подсвинков лебедой, крапивой и кухонными остатками, когда кастрировать хряков, как обеспечить полный рост костяка и мышц, на которых будет отлагаться сало... Только моркови, картофельной затирки и кухонных остатков не имелось в рационе поросят, застенчиво признавалась Анатолию свинарка Рая. Не было у нее и помощницы. У одной на все рук не хватало. В военные годы помощница была, а теперь как будто все ушли на фронт, некому работать на свиноферме. Поросят же надо было кормить часто и понемногу, чтобы у них не случилось поноса, успевать готовить им пищу, мыть посуду, в которой она готовится, просушивать ее на солнце, чистить кормушки... И ни в коем случае не кормить молодняк вчерашним пойлом... Голос свинарки Раи звучал ровно и добродушно. Профессионализм, как вольфрамовая дуга, работал на весь круг ее интересов и понятий, не оставляя никаких глухих тупиков и срезанных мраком углов, и это мирное единение с ситуацией подготовки кормов и чистки загонов выстраивало систему взаимоотношений с миром, не требующих от женщины лишнего рвения... Толя слушал, делал записи в блокноте, щелкал фотоаппаратом “ФЭД”. Натура перла на него сплошняком, густой грубой массой, сенной трухой, древесной золой и красной глиной из поросячьих загончиков для его, Анатолия, нормального откорма вчерашней несъедобной пищей, а свежее пойло, должно быть, съедали какие-то таинственные люди, которые должны были обо всем этом позаботиться — о картофельной затирке, овсяном молоке для подсвинков. Натура как таковая не могла, не имела права войти в репортажное поле, со всех сторон ограниченное ожиданием мифического будущего, в котором поросят будут обеспечивать кормом пять-шесть раз в день... Зуев в легендарные времена пускал под откосы составы и взрывал тщательно охраняемые немцами мосты, но поросячий понос и прочие сигналы бедствия его красный карандаш автоматически удалял из Толиных корреспонденций, как “голубой экран” и “пятый океан”, и Анатолий волей-неволей был вынужден равняться на карандаш, выводя заболевших поросят за пределы репортажного поля, чувствуя, как его “ФЭД” тянет его на дно, наливаясь свинцовой тяжестью от увиденного, и жаловался Шуре, что немцы, как видно, явно переборщили, предлагая за голову Зуева 15 тысяч марок.

Это была земля, со всех сторон ограниченная кромкой бесконечного леса, в который наши предки врезались с топором и огнем, проникая в сумеречные хвойные чащи подсеками, десятками и сотнями починков через урочища, холмы и реки, ориентируясь на белую ольху и березу, указывающие на пригодную для выращивания хлеба землю. Еще недавно в лесах прятались партизаны. Грибники и ягодники до сих пор находили на полянах ржавые, но вполне пригодные “дегтяри”, шмайссеры с рожками, полусгнившие офицерские ранцы, отделанные телячьей кожей, покрытые никелем губные гармошки, саперные лопатки вперемешку с костями и черепами павших тевтонов и славян.

В Цыганках в бывшем помещичьем доме с башенкой во времена оккупации размещалась немецкая сельхозкомендатура. Каждую неделю бригада “доильцев” на трех мотоциклах, гремя бидонами, совершала объезд окрестных лесных деревень, отбирая картофель, масло, яйца, мед, выдаивая коров, чтобы лишить местное население возможности помогать засевшим партизанам, которые очень быстро обжили лес, научились сидеть у огня так, чтобы запах дыма не пропитывал одежду. Бессонный патруль тревожно вглядывался в светлую от снега ночь, и снег скрипел под его сапогами. Со стороны леса стояла непроницаемая тишина, как будто он необитаем, но каждое утро из него в деревню и из деревни в лес вела цепочка следов, обрывавшаяся у тропинки, почему-то хорошо утоптанной, хотя ночью шел снег. А однажды, когда он перестал идти, неуловимые партизаны на взгорке перед самым лесом вытоптали глубокое русское слово СМЕРТЬ.

Партизанское воинство возглавлял бывший первый секретарь райкома Михаил — после того, как немцы пришли в райцентр, он в одиночку заминировал и взорвал запруду, и река затопила машинный парк, который оккупанты использовали для ремонта техники; заместителем у него был Николай, старый моряк, вместе с начальником штаба Георгием он устроил на дороге засаду, перебив конвой, освободил военнопленных и увел в лес. В райцентре, занятом немцами, полиграфист Кирилл возглавил в типографии подпольную группу, которая под строгим надзором фашистов печатала материалы командования немецкой армии и оккупационных властей, — но стоило дежурному офицеру отвлечься, как печатник быстро подменял набор и печатал листовку, а потом подпольщики распространяли ее по деревням. Одна вдова в Белой Россоши, по имени Иулиания, выпекала для партизан по сорок килограммов хлеба, примешивая ко ржи, которой было мало, лебеду и древесную кору. Партизаны варили в котле снаряды, из которых предварительно выкручивали взрыватели, а когда толовая начинка становилась текучей, выхватывали снаряды из котла, выливали толовую жижу в железные формы, где она застывала. Группа подрывников из трех человек с самодельной взрывчаткой отправлялась на задание к железнодорожным путям: Ананий устанавливал заряд на середине рельса, Евстафий отмечал его вехой, Азарий поджигал запал. Партизанский разведчик, бывший пастух Трифон, держал под контролем передвижение войск и техники противника. Ночью фашисты с самолетов сбрасывали осветительные фонари на парашютах. На большаке было светло как днем, но осветить лес им не удавалось. Тогда они схватили фельдшера Козьму и потребовали, чтобы он отвел их к стоянке партизан. Тот завел в глухой лес. Тридцать немецких автомашин, набитых оружием и солдатами, завязли в болотистом овраге. После этого осатаневшие немцы схватили жителей окрестных деревень и согнали их в озеро. Стоял апрель, озеро едва оттаяло. По берегам его полицаи разложили костры. Они стояли и грелись у огня, призывая тех, что были в озере, выйти из воды и указать им путь в партизанский лагерь. И вдруг один человек, находившийся на берегу, увидел, как яркие ночные звезды пришли в движение и сошлись в середине неба прямо над головами стоящих в озере. Какой-то юноша не выдержал ледяной пытки и выбрался на берег, и одна звезда тут же погасла. Тогда тот, который увидел это с берега, вошел вместо него в воду, и звезда встала над его головой. Утром этот юноша по насыпи законсервированной в тридцатые годы железной дороги через лес привел гитлеровцев к партизанскому лагерю. Партизан там уже не было. Еще тлели угли от костров, в глубоких ямах, забранных жердями и укрытых еловым лапником, лежали мешки с зерном, в зимних землянках пахло сырыми ватниками, ружейной смазкой, махрой и бензином, тлели коптилки из снарядных гильз, на нарах кое-где белели разорванные в клочья недописанные письма, и от жерновов, которые недавно вращала ходившая по кругу лошадь, пахло хлебом, а люди и кони исчезли...

По воскресным дням, когда Шура проверяла школьные тетради, Анатолий отсыпался, как после тяжелого похмелья, потом быстро завтракал и, хоть дел в доме было невпроворот, уходил в лес. Переходил по мосту Лузгу, шагал через Кутково, Болотники, Рузаевку, Цыганки и Корсаково, заходил ненадолго в просторный храм Михаила Архангела, где в это время пожилой отец Владислав страстным дребезжащим голосом произносил проповедь двум-трем старушкам, и выходил из Корсаково к лесу. Партизанскими тропами он спускался через шлюзовавшееся в сумеречных соснах время к своей затопленной деревне, давным-давно покинутой жителями на плотах, машинах, груженных разобранными строениями, переселявшимися на высокий берег Волги, на стрелку возле Шексны, где в считанные дни вырос поселок с индустриальными названиями улиц. Партизанский лес лежал на том же уровне, что и затопленный город Молога с окрестными деревнями, — это партизаны, уходя на запад по тайным коммуникациям через Новомихайловский и Клетнянский лес, затопили его в непроходимых дебрях вместе с землянками, шалашами из лапника, радиомостом, переброшенным к оперативному отделу 10-й армии, по которому шли шифровки, лошадьми с блестящими, как хромовые сапоги комсостава, боками, бочками для теста, телегами, нарами из жердей для хранения зерна, аэродромами с пепелищами костров в два ряда, мешками немецких марок, захваченными при разгроме полицейской управы. Деревья одержимо шагали сквозь лес с копьями лунного света наперевес, расступаясь лишь перед тайными аэродромами, с которых неслышно, как стрекозы, снимались “У-2”, проходили порог невозвращения и, взмывая над мемориальным лесом, уносились в далекую изобильную страну, где мифические стада коров и цистерны с горючим медленно, но верно превращались в культурный слой и торфяные болота.

Она не нуждалась в помощи. Мела ли никольская вьюга, Шура отважно пускалась в путь, поземка заносила маленький, вдавленный в едва угадываемую тропинку след валенок, и завеса снега тут же скрывала женскую фигурку; обрушивался ли на землю майский ливень, Шура, не выказав ни тени досады, накрывалась мягкой клеенкой и устремлялась к школе, до которой было идти и идти по расквашенной дороге; ударяли ли рождественские морозы, она, без слов отдав мужу овчинный полушубок, выходила с ним из дому в стареньком пальто тети Тали, отворачивая лицо, чтобы пар ее дыхания не смешивался с паром его дыхания, и бежала к мосту, словно там, за рекой, в деревянном доме бывшей дворянской усадьбы с башенкой на втором этаже, где учительницы, бывшие фронтовички и партизанки, пили нескончаемый чай, находился ее настоящий дом.

Анатолий тоже избегал излишних споров. Краткий период выяснений для него минул, оставив непроходящее чувство недоумения и мужской обиды. Он без единого слова отдал бы ей и зонт, и полушубок, попроси она его об этом, но Шура не желала просить. Между прочим, полушубок ей необходим был даже больше, чем ему. Идущего на работу Анатолия в соседней деревне почти всегда подхватывал “козлик”, управляемый молодым бухгалтером автопарка, а Шуру на окраине Куткова поджидал учитель труда и, если дорога была накатанной, усаживал в самодельные финские сани и мчал ее в Цыганки, где находилась школа, распевая во все горло пионерские песни. Она — на санках, он — на “козлике”, с каждой минутой расстояние между ними увеличивалось, росло — расстояние, которое она не так давно, в траурную рыдающую весну, решила сократить из какой-то странной прихоти, похожей на помрачение, навеянное, наверное, фольклором, идущим от самой земли, умаляющим личное и навязывающим родовое и вечное, поддавшись его талантливому мужскому напору. Траурная весна государственной тризны пронеслась между шумными похоронами и тихой свадьбой, между железным тыном и огненной рекой и улеглась в фотоснимках под слой выпавшей на бумагу серебряной пыльцы, как под седую воду.

Анатолий же в свободное время повадился ходить в гости. С некоторых пор он опекал двух бывших народоволок, дряхлых сестер Шацких, колол им дрова, забрасывал в сарай уголь, за что они платили ему воспоминаниями о временах своей пламенной молодости, делились подробностями актов против тех или иных царских сановников, а Шура, чтобы ее дыхание не смешивалось с его дыханием, избегала о чем-либо его просить, даже воду носила из колодца сама. Она вгрызается в суглинок лопатой, греет руки в навозе, торфе и древесной золе, отгораживается от мужа пухлым справочником садовода, саженцами яблонь и жимолости, таскает землю домой, чтобы прорастить в ней огурцы и свеклу, бросает в нее семена.

С некоторых пор она не переносит ни его тени в саду, ни его отражения в зеркале. Стоит ему приблизиться к ней, как садовые ножницы начинают лихорадочно клацать над малинником, стоит подойти к простенку, где висит зеркало, она тут же уносит свое отражение. Что делать! Что делать! Она и за столом не хочет сидеть вместе с ним, вечно пританцовывает с бутербродом в руке над какой-нибудь книжкой. Заслышав голос Лемешева, быстро прибавляет звук в радиоточке, чтобы не слышать Толин голос. Прозрачно и отрешенно звучат скрипки, интонирующие мотив Грааля. На светлых волнах Шельды покачивается ладья, влекомая белым лебедем, в ней рыцарь в сверкающих на солнце доспехах. “Ты никогда не спросишь, откуда я и как зовут меня”. Ни о чем Анатолия никогда не спросит, как будто у него нет своего мнения, собственного голоса, высокого, почти как у Лемешева. Но сейчас время низких голосов, басов или баритонов. Громких. Уверенных в себе и своем праве. “Кто быть слугой Грааля удостоен, тому дарит он неземную власть, тому не страшны вражеские козни: открыто им то, что враг должен пасть!” Анатолий прислушивается к этим новым уверенным голосам, не объявят ли они о пересмотре дела Шуриного отца, чтобы она смогла снова взять его фамилию. “С чего ты взял? — ровным голосом отвечает Шура. — Не собираюсь я этого делать. Я говорила об имени, а не о фамилии. Имя своему сыну я дам сама...” — “А если родится дочка?” — “Девочку можно назвать Надей. Хорошее имя — Надежда”. Разговор происходит между кашей и какао, между отрешенными скрипками и рассказом Лоэнгрина. Анатолий поглядывает на часы. Шура стоит на одной ноге, с чашкой в руке, рассеянно улыбаясь в окно Юрке Дикому, который, перегнувшись через изгородь, что-то кричит ей. Не успевает Анатолий обернуться к окну, Дикого уже и след простыл. Анатолий закручивает Лемешева до отказа, перекрывает ему кислород. Шура невозмутимо тянет руку к радиоточке. “Как-никак я отец, не грех бы со мной посоветоваться насчет имени для сынка”. “Отец мой Парсифаль, Богом венчанный, я — Лоэнгрин, святыни той посол!” Прозрачно и легко звучат аккорды деревянных духовых инструментов. Лейтмотив Грааля замирает в крайних высотах струнного оркестра. Голос Анатолия становится совсем высоким: “Что ты молчишь? Я, кажется, к тебе обращаюсь!” — “Ко мне”, — как эхо отзывается Шура.

4

ПОДВОДНЫЕ РЕКИ, ПЛАВУЧИЕ ОСТРОВА. Вслед за солнцем они передвигаются легкими летучими отрядами, лютиковые семейства делают набеги на губоцветные, астровые вторгаются в пределы дымянковых, фиалковые просачиваются в толстянковые. Они бегут наперегонки, у каждого своя дистанция, свой период цветения. Цветы перебрасываются формой, как мячиком, — лепестки, язычки, трубочки, многоярусные мутовки, розетки, метелки, канделябры, розочки, зонтики, свечи, ушки несут соцветия в пазухах листьев, в корзинках, в полусферах, в гроздьях, и все это живет, дышит, трепещет, ютится невесомым перышком в складках стихий, перенимает их качества: анемон — ветра, пиретрум — огня, альстиба — солнца.

Над цветами стоит невидимое облако пыльцы, которой они обмениваются друг с другом, как любовники записочками, к тому же повсюду жужжат, стрекочут, трещат почтальоны, разнося корреспонденцию по адресам, затерянным в траве.

Куда бы ни направилась Надина бабушка Паня — главный декоратор канала Пелагея Антоновна, — цветы увязываются за нею, как музыка за военным оркестром: осыпают ее платье мелким сором, овевают пухом пыльцы, цепляются за нее усиками, как дети, пытаются осеменить ее волосы, ноздри, одежду. Многие из них зимуют в городской оранжерее. По весне они, как птицы из гнезда, выглядывают из контейнеров, которые бабушка несет в обеих руках или везет на тележке. Расширяющимися кругами цветы растекаются от Приречной площади, охватывают набережные и улицы, спускающиеся к пристаням, цветут на клумбах, рабатках, бордюрах, партерах, газонах группами и массивами, среди которых возвышаются солитеры: пион китайский, ирис сибирский, космея, клещевина. Клематис, душистый горошек, декоративная фасоль, ломонос и хмель осваивают вертикаль — ползут по проволоке, деревянной решетке, арке, оплетают подпорки, образуя зеленые колонны. Бабушка поддерживает на берегу реки иллюзию непрерывного цветения умелым сочетанием растений, расцветающих в разное время.

С весны до поздней осени цветовые пятна перемещаются по клумбам и газонам, вместе с птицами эта легкая, поспешная красота снимется с земли и улетит на запад солнца. Грустно, золоченые застежки слетели с воздуха, изумрудные шкатулки захлопнулись, закрылась навигация на Волге, усталые чудеса смежили веки.

Днем бриз насыщен морской влагой; ночью восходящий поток воздуха несет медвяные запахи побережья. Берег неровный, кое-где обрывистый; деревья с полуобнаженными корнями нависают над ожерельем валунов; на отмелях покачиваются заросли тростника и рогоза. Чистые березовые рощи сменяются полузатопленными сосновыми борами, с которых давно осыпалась хвоя. В засушливую погоду уровень водохранилища падает — и на дневную поверхность выходит часть затопленной Мологи. Вода полощется между остатками стен и фундаментом снесенных построек, деревянными заборами, шестами карусели на бывшей ярмарочной площади, где когда-то персы, арабы, греки, итальянцы, скандинавы, новгородцы обменивали бархат, переливчатый шелк, украшения из яшмы и серебра, восточные пряности на местный лен, беленые холсты, меха, мед, деготь, скипидар. В хорошую погоду сквозь воду видны очертания улиц, сохранившиеся руины домов, церковь со взорванной колокольней, где теперь хозяйничают стайки рыб.

К площадке старого маяка ведет винтовая лестница, обвивающая металлический столб в узкой кирпичной шахте. Подъем Надя ощущает не столько ногами, сколько руками, которые, как невод, вытягивают из тяжелой, плещущей волнами тьмы ее тело. Кажется, что поднимаешься со дна колодца, пятно таинственного света маячит высоко над головой, и лестничная спираль закручивает идущего вверх медленно, постепенно, мигая по бокам окошками-бойницами. Надя рада любому судну, проходящему мимо маяка: и рейсовым судам, и тем, кто плывет вне расписания, — сухогрузы “Большая Волга”, танкеры “Волгонефть”, перевозящие нефтепродукты, лес, руду, соль, колчедан и лесоматериалы, толкач “Зеленодольск”, теплоходы класса О, ходящие по водохранилищу, и класса Л — по малым рекам. Память у Нади как бабушкин ларь, в котором приплыло все ее добро на плоту во время великого переселения из затопляемой деревни, — серебряные наперстки, старые образа, коклюшки, бархатные лоскуты, медальон с часами, дубовый крест с могилы родителей, книги на медных застежках, яхонтовые пуговицы, фантики от ярмарочных тянучек — все, что могло, запрыгнуло в ее сундук, как зайцы деда Мазая. Все вперемешку. Так и у Нади в голове — и звезды, и названия бабушкиных цветов, и внутреннее устройство судов, а кому это все надо? Знакомый врач Лазарь Леонидович с туристического парохода говорил: “У тебя феноменальная память”.

Никита ложится навзничь на нагретой солнцем площадке старого маяка и прикрывает глаза, на которых выведено синим “Они устали”. “Они” — на левом веке, “устали” — на правом. Никита умеет выворачивать одно веко с “устали” так, что глаз остается открытым и страшным, даже не щурится. Был у него один дружбан, с которым они вместе много лет назад дробили огромные валуны — “гости из Скандинавии”, принесенные ледником, и бросали на вагонетки щебенку и гравий, так тот Коля тоже умел жутко выворачивать веко, и у него была такая же наколка. Никита и Николай вдвоем на пару развлекали взрывников, мигая татуировкой, один закрывал “усталый” глаз, а другой — глаз “они”: два циклопа, вкативших вагонетку во глубину скандинавских гор, куда не ступала нога авантюриста Пера Гюнта, в одно ухо влезли, нормандское и варяжское, в другое вывалились — скифское. И принялись грызть грунт кайлом, черпать породу, дробить валуны. Дул зимний, пронизывающий до кости ветер. Обжигал глаза. Два молодых великана, плечом к плечу, повернув лица к грандиозной стройке с “они устали”, смотрели сквозь свои усталые бельма в темную глубь камня(“Камень поддается человеку”), спиной чуяли смерть, нарастающую, как грунтовые воды, которые круглосуточно откачивали насосами (“Люди сильнее стихии”), а за этой водой стояла другая вода, паводковая, с ледяными заторами, угрожающими перемычкам (“Весна на котловане”), а за ней — третья вода, гидромониторов, крушившая твердую породу (“Люди твердой породы”). Во время короткого отдыха приносили газеты, одни закручивали табачок в “весну на котловане”, другие обматывали ступни в “твердую породу”. Когда уровень верхнего бьефа стал медленно расти, много всего ушло под воду, в том числе и те, кому смерть оборвала срок, только кое-где, как мачты потопленных судов, торчали колокольни церквей, со стен которых смотрели раскрытыми глазами в воду Христос, Казанская Богородица и святые со ангелами, пронзая темную воду золотыми лучами, видя и сквозь усталые человеческие глаза, и сквозь духов злобы поднебесных хрустальный город из сапфира и ясписа, на который не ложится пыль.

Никита смотрит на Надю своей усталостью сквозь пальцы темной загорелой руки, и его усталость плавно перетекает в сон. Надя озирает знакомые окрестности. Вдали торчат плавучие и портальные краны грузового порта. Справа — дровяной склад, где можно кататься на круглых литых баланах, только вовремя надо увернуться, чтобы не зашибла потревоженная пирамида бревен. За ним — лесопилка, от нее пахнет несколько иначе, чем от бревен, — внутренним деревом. Дальше хлебные амбары, возле которых все оживляется ближе к осени, когда съезжаются машины с зерном. Слева — док для ремонта и зимовки судов. Здесь еще зимуют земснаряды, катера, один паром, переделанный из парохода “Четвертый” с одинаковой конструкцией носа и кормы, так что он может пришвартовываться к дебаркадеру любой своей частью, ледоколы “Капитан Зарубин”, “Капитан Крутов”, “Капитан Букаев” и “Комсомолец”, участвовавший еще в Сталинградской битве.

На “Богатыре”, построенном в 1887 году, в каюте первого класса сейчас проживает Никита. Когда “Богатырь” сломают, чтобы переделать его в сухогруз, Никита перейдет на “Волгарь”. Пароходов на его век хватит. Он охраняет суда от грабителей. Хоть с них и вывезена мебель, посуда, книги, одеяла, всегда есть что стащить — например, гребной винт, стойки, колосники, канаты, муфты, трубы, угольники. Отсюда, с вышки, все суда как на ладони, и, пока Никита дремлет, Надя несет за него вахту.

Воскресенье — томительный день. Никого вокруг — ни на складе, ни у амбаров. Знакомые ремонтники, водители, техники отдыхают. Надя дует Никите на глаз “устали”.

Никита перестает сопеть. “Чего тебе?” — “Акватория на горизонте покрылась судами”, — отвечает Надя. “Ну и пусть себе”. Надя дует изо всех сил. “Ох, надоела ты мне!” — “Никита — ну!” — требовательно говорит Надя. Никита садится. “Ладно, чего там?” — “Нет, не ладно! Спрашивай как надо!” Никита сокрушенно вздыхает. “А скажи-ка мне, моторист-рулевой Надежда, что это там в тридцати градусах по курсу?” — “Колесный двухпалубник, — рапортует Надя, — путь следования от Рыбинска до Калинина. Вышел из шлюза. От буя номер три пойдет курсом на триста двенадцать градусов”. — “А это кто только что отшлюзовался?” — “Товарный заднеколесник”. — “А там?” — “Винтовой пароход. Идет пока на маяк „Зональный””. — “Как называется?” — “„Михаил Фрунзе”, бывший „Князь Михаил Тверской””. — “Откуда знаешь, ты ж читать не умеешь?” — “Идет по расписанию”, — отрывисто говорит Надя.

Последнее время ей все, кому не лень, напоминают, что она не умеет читать, — видно, бабушка подучила. А сама азбуку купила: “Смотри, Дежа, какой арбуз на картинке, не пойму, камышинский или астраханский... Какая это буква за ним прячется?” Надя свирепеет, когда с ней так разговаривают. Восьми букв, застилающих Никите белый свет, с нее пока довольно.

“А скажи-ка, матрос-рулевой, кто это тянется к шлюзу?” — “Двухпалубник „Спартак”, бывшая „Великая княжна Татиана Николаевна””. — “Тогда скажи мне, почему на реке так много было князей?” — “Потому что их прогнали в семнадцатом году”. — “Это я знаю, я интересуюсь, почему они все ходили по нашему плесу... Не в Астрахань, например?” — “Потому что на нашем среднем плесе до революции жили одни князья. А на верхнем плесе — от Твери до Рыбинска — кучковались композиторы, „могучая кучка” назывались. И все суда на этом плесе назывались ихними именами. В те времена пианин было раз-два — и обчелся, не то что сейчас — на каждом линейном теплоходе, вот они и жили кучно вокруг Рыбинска и Твери, где было по пианину. Как кто захочет сочинить симфонию, садится в барку и плывет либо в Рыбинск, либо в Тверь. Говорили, что у композиторов свое расписание было: в среду, допустим, сочиняет симфонию Чайковский, а в субботу — Глинка. А от Нижнего до Астрахани в те времена плавали „Лермонтов”, „Пушкин” и другие писатели. Там они и жили, поближе к Кавказу, потому что на Кавказе они все дрались на дуэли — и Лермонтов, и Дантес, и Тургенев тоже дрался. И все они — и композиторы, и писатели — ездили к князьям на наш средний плес на балы, потому что у них в Рыбинске было свое княжеское пианино, только один не ездил, самый главный писатель Горький, к нему эти князья сами ездили, пока их всех не выселили с нашего плеса. Они, говорят, много кладов зарыли в Мологе, и как Мологу потопили, сундуки стали всплывать, а там все червонцы да бриллиантовые короны”.

В маленьком бараке, в котором когда-то поселились четыре семьи из Мологи, теперь проживают четыре человека: Надя с бабушкой Паней, одинокий Карпов и Нина со шлюза. Жизнь теперешних обитателей барака почти безбытна, они существуют все время налегке, как будто накануне очередного переселения. И то сказать, Волга с каждой весной все ближе подходит к заборчику палисада, полного мологской сирени. Двери комнат нараспашку, мебель все та же, перевезенная на плотах, готовят только по большим праздникам, питаются всухомятку, как придется. В коридорчике стоит только обувь, велосипед Карпова, шкаф, куда складывают старые газеты и где лежит металлическая коробочка из-под зубного порошка с отверстиями в крышке, завернутая во влажную холщовую тряпку. Там на промытой в холодной воде чайной заварке хранится мотыль. За шкафом — две удочки в собранном виде, Карпова и Нади. Карповский удильник покороче, у Нади — длиннее, с хлыстиком из целлулоида, с легким поплавком из сердцевины репейника, кивком из куска граммофонной пластинки, белой мормышкой с бусинами и прозрачной леской. Когда наступают длительные пасмурные оттепели с мокрым снегом или дождем, Надя с Карповым собираются на плотву. На Рыбинском водохранилище плотва гораздо крупней, чем, к примеру, на Рузском. Потому что она питается дрейссеной, мелкой ракушкой, которая распространилась сюда от устья Волги...

Надя уже заметила: чем гуще у человека борода, тем он молчаливей. Зимний рыбак должен быть молчалив, иначе от разговора у него на бороде налипают сосульки. Олег-москвич — зимний рыбак, и Карпов — зимний. Олег всю ночь помалкивает над лункой, а Карпов молчать не может, любит учить. Надя и сама не прочь поучить человека. Она говорит: “Олег молчит, чтобы не замерзла борода”. Карпов смачно хмыкает от Надиной глупости, даже с каким-то сладострастным подвыванием. “При чем тут борода! Подумай, садовая твоя голова, ему что — борода в рот, что ли, лезет? Не потому Олег твой молчит”. В голосе Карпова слышится ядовитый укор. “Ну что, сообразила, почему он молчит?” Наде надоело. Она сползает с саней и не оглядываясь идет прочь. Карпов кричит: “Ты чего, чего!” Надя останавливается, издали строго говорит Карпову: “К свиньям. Быстро говори, почему Олег молчит!” — “Так он же щуку ловит!..” — радостно выпаливает Карпов. Надя молча возвращается, залезает обратно в сани. Карпов со всех сторон подтыкает ее спальниками. “И что щука?” — надменно спрашивает Надя. “Щука тварь осторожная, она подо льдом хорошо слышит. Ее ловят, когда лед покрыт снегом, и ходят по нему тихо-тихо”. — “Эй, ты меня разыгрываешь? Снег-то скрипит...” Карпов на мгновение смешался. “Ничего не скрипит, он же влажный...” Надя пожимает плечами: болтун.

Олег молча делает лунки, одну в пяти-шести метрах от другой, острые края обрабатывает пешней, удаляет из воды ледяную крошку, чтобы блесна могла уйти в воду. Надя поглядывает на Олега и старается повторять его движения. Зафиксировав леску на конце удильника, Олег слегка приподымает от дна блесну и делает взмах кистью, затем быстро опускает кончик удильника. А иногда кладет блесну на дно и, слегка пошевелив ею, ведет ее кверху, коротко встряхивая. Ощутив поклевку, Надя почтительно спрашивает: “Подсекать?” — “Поводи”, — коротко отзывается Олег. Надя сдает и водит удочкой, пока не утомит рыбу. Самое главное — завести голову щуки в лунку. У Олега это легко получается, а у Нади хищница становится поперек лунки, и, чтобы развернуть ее, опять надо звать Олега, а она уже свой лимит вопросов, как говорит Олег, исчерпала... Сколько Надя ни вытащит щучек, он ни разу не похвалит ее, а бабушке потом скажет: “Трещала всю рыбалку”. А Карпов хвалит ее за каждую малую плотвичку.

Подошел охотник Витя, держа за уши подстреленного на островах зайца. Длинный, грязноватый, окровавленный заяц похож на печальную куклу Пьеро в несвежем костюме. Весь какой-то смутный, неживой, хотя и не полностью еще погрузившийся в смерть, ветер шевелит пегую шкурку как-то отдельно от зайца, значит, он совсем умер. И рыба под снегом смутная, медленно загружается сном, мерзлой слякотью. Еще одна рыбка забилась на льду, а Витя уже тает в тумане с двумя подлещиками, которых подарил ему Карпов. Надя знает, это примета такая: как только Витя растает в тумане, клевать перестанет, хоть откупайся от него подлещиком, хоть нет, как будто за ним, за его печальным зайцем уходит любопытная рыба.

Надя сидит над лункой, смотрит в дремотную воду и представляет бабушку, бродившую когда-то подо льдом, как вдова по мертвому полю боя. Что можно увидеть из ледяного оконца? Торговую площадь с Богоявленским собором, длинным зданием ломбарда, пожарную каланчу, построенную по проекту губернского архитектора — брата писателя Достоевского? Детский приют на Череповецкой улице? Кладбище у Всехсвятской церкви, утопающее в сирени и черемухе? Плотва идет по пересечению Петербургско-Унковской улицы и Воскресенского переулка, где справа — кинематограф, слева, вдали, — Бахиревская богадельня, старинные дома из кирпича и дерева — купеческие и мещанские, дубовые рощи, заливные луга, золотые песчаные пляжи, белая пристань с мостками, к которой причалил небольшой свежеосмоленный баркас... Несколько человек торопливо выпрыгивают на пристань. Впереди всех — Надин дед-геолог, Петр Евгеньевич, загорелый, похожий на древнего грека с небольшой курчавой бородой и насмешливыми глазами, с пенсне на черном шнурке, в белом кителе, парусиновой фуражке и с тростью в руке, за ним — несколько крупных чинов “Волгостроя” в военной форме без знаков отличия (летучий эскадрон НКВД), за ними — двое местных коммунистов. Город, по которому проходила маленькая процессия во главе с Петром Евгеньевичем, был старинный, чистый, здоровый, весь в черемухе и сирени, в нем никогда не бывало ни чумы, ни холеры, единственная вина его заключалась в том, что он стоял на пути столицы, не позволяя ей сделаться портом пяти морей. Взгляд дедушки неузнавающе скользит по лицу идущей навстречу ему бабушки, он еще не знает (и никогда не узнает), что у него с этой случайно встреченной на улочках Мологи простой женщиной в ситцевом платочке спустя много лет родится общая внучка Надя. Свежий ветер с Волги обдувает загорелое лицо деда, высадившегося на эту землю, чтобы затопить и ее — затопить родину бабушки! — он шагает по дну водохранилища сквозь невидимую воду (кислорода в его баллонах всего на пять лет). Они все шли по дну, и ученые, и инженеры, и волгостроевцы, и местные коммунисты, и бабушка Паня, спешащая по тротуару на работу и принужденная посторониться, чтобы пропустить эту группу оживленно жестикулирующих людей в защитных гимнастерках и форменных кителях — с разными сроками кислорода за спиной, как 33 богатыря, разрывающих величавую ткань воды земснарядами, бой-бабами, тракторами, цеплявшими помеченные меловыми варфоломеевскими крестами 220 домов, подлежавших сносу. Остальные 460, помеченные, возможно, ноликами, предлагалось жителям разобрать и перевезти на новое место, а кто не согласен, пусть продает свои дома “Волгострою” и ищет себе жилье где хочет. Оставалось еще 32 человека одиноких и старых, приковывавших себя к родным стенам, которые требовали, чтобы их утопили вместе с городом, но этих старых и одиноких силой отвязывали и развозили по инвалидным домам.

Жалко было город, упоминавшийся в летописи аж с 1149 года; но исчезнувшие хвощи и рептилии с дельфиньими головами и рыбьими хвостами упоминались в геологической летописи земли с каменноугольного периода, а что касается воды, то она упоминалась с пятого дня творения... Вот о чем думал Надин дед, который, дыша жабрами, шел по дну сообщающихся сосудов пяти морей. Одно только смущало его: расчеты некоторых ученых показывали, что вода станет над городом чуть выше человеческого роста, на такой глубине топят слепых котят, а не древние города... Когда вода разлилась, она долго клокотала и кипела, бешено била волной в берега, смывая с них постройки, но глубины в ней не было. Воздух долго выходил из города и окрестных сел, вода все пузырилась и пузырилась, хотя по календарю давно пора было констатировать смерть двухметроворостую.

Бабушка Паня и мама Шура состояли в регулярной переписке. Шура писала свекрови о хорошей, дружной жизни с ее сыном Анатолием и интересовалась дочкой Надей: не болеет и не шалит ли. Писала о маленьком сыне Германе — о том, как он, встав на цыпочки, помогает ей крутить ручку мясорубки, как кочует следом за матерью из класса в класс и всегда сидит на задней парте тихо, как мышь, обрисовывая на листе бумаги свою руку, как на его ладонь садятся во дворе прикормленные синицы, и Герман не шелохнется, пока птичка не склюет все зерна и не вспорхнет с руки. Бабушка передавала привет сыну и внуку и заводила рассказ о Наде. Она писала о доброй, тихой, послушной девочке, которая день-деньской возится с цветами в палисаде и шьет куклам платья, как Надя помогала биологам кольцевать рыб и больше всех закольцевала, как она плавает под водой, словно рыба, потом вдруг почерк ее убыстрялся и делался почти неразборчивым, когда бабушка описывала страшный шторм, разыгравшийся на море, и Надю на плавучем острове, куда она сбежала от всех, в том числе и от бабушки, и где провела несколько дней, ночуя под опрокинутой лодкой, пока ее не заметили с плавучей метеостанции и не сняли с острова... Отпечаток руки Германа, который вкладывали бабушке в каждое письмо, как будто медленно увеличивался в размерах, что было неудивительно — мальчик рос. Все чаще Шура писала о том, что пора Наде вернуться в семью, чтобы приготовиться к школе, а бабушка все чаще роняла в палисаде лейку, которая сделалась неподъемной, шланг с водой выскальзывал из ее рук, и наконец она выложила Наде всю правду. Надя уселась за азбуку, а спустя несколько дней уже смогла написать родителям письмо о том, что отсюда она никуда не поедет и будет жить с бабушкой всегда.

Вода отсекает звуки, далекие и близкие, и кажется тихой, как растение. Но внутри ее клокочет яростная жизнь, неистовый воздух рвется из потайных карманов воды, потому что внизу разлагается торф, выделяя легкий метан, скапливающийся под торфяной залежью. И однажды пласт земли, как связка воздушных шаров, отрывается от дна водохранилища и всплывает на дневную поверхность вместе с бледными, безжизненными, как будто нацарапанными иглой на стекле скелетами бывших деревьев, восставших со дна, и рождается остров. Проходит несколько лет — на плавучем острове поднялась березовая и осиновая роща. Волны гонят остров то в открытое море, то прибивают к берегу. Он блуждает по воде, как отвязанная лодка, и если вдруг подойдет к плотине — на ней бьют тревогу, вызывают пожарные машины, которые пытаются разрезать остров пущенной из брандспойта струей воды.

На один из таких островов однажды высадилась Надя, пристав к нему на лодке. Остров был совсем невелик — шагов пятьдесят в длину, в поперечнике и того меньше. Весь день она ловила с берега рыбу, потом достраивала шалаш, сложенный неведомыми рыбарями, варила на костре уху из пойманной рыбы. Послушный дуновению легкого хилка, остров едва заметно дрейфовал в сторону устья Согожи. В корнях ближайшей березы Надя вырыла яму и сложила в нее весь свой запас картошки, моркови и сухарей, превратив ее в погреб. Вечером улеглась спать в шалаше, укрывшись ватником.

На второй день пребывания на острове с северо-запада задул настойчивый ветер. Чайки всполошенно закружились над морем, сложив в вираже сломленные под острым углом крылья, что означало надвигающийся шторм. Ослепительно белые облака, по краям обведенные чернью, вспучились, выбросив дымные космы по течению ветра, и на горизонте слились с морем. В полдень наступили призрачно-пепельные сумерки, по морю пошли серые волны с пенными барашками. Чайки, словно поглощенные воздухом, исчезли, только где-то далеко над морем еще мелькали белоснежные крылья и оттуда доносился вой, перемешанный с дикарским хохотом. Потом все стихло, даже шелест берез пресекся, и трава, по гривам которой еще недавно рыскал ветер, выпрямилась. Послышался монотонный и сдавленный гул из глубины моря, по небу с тихим треском пролегли огненные русла, и в судорогах слепящего света Надя увидела, как с середины моря медленно и величаво идут на остров волны с изогнутыми гребнями...

С воинственным криком Надя прыгнула в воду, упершись в борт головой, руками перевалила лодку через край сплавины, но дыхание волны уже настигало ее, и она, бросившись плашмя на лодку, слилась с ее пахнущей смолой обшивкой. Волна накрыла Надю с головой. Вторая волна ударила сильнее, перелившись через лодку, как всадник через седло. Послышался треск деревянного борта. Надя ухватилась за нос лодки и сумела дотянуть ее до шалаша. Третья волна лишь огрела ей ноги. Узловатые, со сломанными углами молнии плясали в небе. В их мигающем свете было видно, как березы и осины раздувают свои кроны, словно паруса, а то и машут ими отчаянно, как сигнальными флагами. Гул грома не прекращался, как будто тяжелые шаги ударяли о жестяное небо. Сорвались первые тяжелые капли дождя. Надя метнулась в шалаш и, лишь укрывшись в нем, осмелилась оглянуться на море. Вдали короткими вспышками мелькали огни бакенов, пляшущих на волнах, будто сошедшие с ума шахматные пешки. Остров уносило от них все дальше и дальше. Она нащупала фонарик и посветила им в вынутую из планшета карту.

Надя пыталась по карте определить, в какой точке моря ее застиг шторм. День она плыла при хилке и рассчитывала, что, если ветер не переменится, ее снесет в устье Согожи. Но хилок сменился на луговой и погнал сплавину в окрестности реки Сити, — так она решила, увидев Наволокские развалины. И вот тут между зоной торфяников и акваторией порта Брейтово ее настиг шторм... Если после шторма задует моряна — тогда остров внесет в Мологу. Хуже, если задует южак, — тогда она снова окажется на середине моря...

В границах голубых линий, отмечающих на карте перепады глубин, ясно проступало древнее русло Волги, стелившейся по дну водохранилища, превратившейся вподводную реку, глубоко просвечивающую сквозь новую широкую воду. Бабушка рассказывала Наде, как по дну Волги когда-то давным-давно проложили толстую чугунную цепь, по которой от Твери до Рыбинска бегали пароходы туерного типа, принадлежавшие Волжско-Тверскому пароходству “по цепи”. Полтора десятка туеров ходили по ней, как кот ученый, и днем и ночью... Цепь с грохотом и лязгом поднималась с носа пароходной машиной, проходила через барабан со звездчатыми шестернями, а потом опускалась с кормы на дно реки. Для расхождения со встречным туером звено цепи расклепывалось или обрубалось, суда расходились, и пароходный кузнец в промасленных перчатках снова сковывал цепь. Эта гигантская цепь длиной в 370 километров, проложенная по руслу Волги, стоила один миллион рублей, тогда как стоимость туеров и прочего оборудования не превышала семисот тысяч. К началу века туерное пароходство “по цепи” распалось, и миллионная цепь была поднята со дна — но не вся. Обрывки этой цепи, образовавшей русло в русле, похожее на след животного, когда-то ползавшего по древнему ложу Волги, осели на дне, зацепились за подводные камни, поросли водорослями, как заглохшая колея травой. Иногда рыбаки поднимали со дна остатки этой цепи как свидетельства богатырского прошлого Руси. Чугунные звенья вместо грузил прилаживали к снастям, вешали рядом с подковами на воротах дома, обточенные умельцами, словно браслеты, носили на кисти левой руки. Такой браслет в юности имелся у Никиты. На нем было выточено: “По цепи”. Народ не спешил расставаться со своими цепями. Рыбак, имеющий браслет, всегда мог рассчитывать на помощь своих собратьев по ремеслу, скованных, как цепью, рыбацкой дружбой.

Струи дождя прорвали покров шалаша. Надя стряхнула с карты целое море и затолкала ее в планшет. В зыбунах неподалеку страшно бурлила вода. Опрокинув лодку, Надя заползла под нее, завернулась в попону и сухой ватник и, поджав колени к подбородку, медленно согреваясь, затихла, слушая сквозь сон, как снаружи шел дождь, пополняя запасы воды подземных и подводных рек...

Проснувшись, Надя приподняла борт лодки, словно край одеяла, и выглянула наружу. Гладь моря искрилась пляшущими светляками. Алое солнце в дымке предвещало отличный день. Вчерашним штормом весь клюквенник оторвало от острова и унесло в море. На новом краю сплавины расположилась пара журавлей — самочка спокойно чистила свое оперенье, а самец расхаживал вокруг нее, изогнув шею, полураспустив крылья и развернув веером куцый хвост.

Надя забросила в воду леску с крючками, насадив на нее наживку из манных катышей. Поймав пару ряпушек, разожгла сушняк и, надев рыбу на прутик, принялась обжаривать ее на костре. Вырыла из земли свой провиант, перекусила рыбой и размокшими сухарями. С нескольких уцелевших кустиков клюквы собрала ягоду, раздавила ее в кружке и зачерпнула воды. Поев, осмотрела борт лодки, обнаружила в нем заметную пробоину. Попыталась ее заделать, но безуспешно. Нужны были гвозди, молоток, куски фанеры и резины для наведения заплат. Оставалось надеяться на помощь рыбаков, которые, конечно, ее уже хватились и ищут.

Днем Надя гуляла по острову, вдоль берега которого уже успела протоптать тропинку, собирала букетики из колокольчиков и крохотных диких ярко-желтых лилий. Вечером, нарубив в лодку березовых веток, укрывалась в нее спать. По ясному небу, как по тихой воде, проходили огни Большой и Малой Медведицы, Дракона, звезды Водолея и Льва. Вдали по тихой воде шли суда с мачтовыми огнями. Два огня, один над другим, — проплыл буксировщик, тянущий баржу. Два белых огня и выше красный — прошла баржа с нефтью. Три белых огня треугольником — баржа, которую толкает пароход...

Утром Надя наконец определяет свое местонахождение по земснаряду, работающему в Югском заливе...

Она опускается на колени и, свесив голову с крутой кромки плавучего острова, похожей на край ивовой корзины, видит распаханные водой монастырские коридоры, по которым, как связка ключей, вдруг промелькнет рыба, засыпанные битым кирпичом фундаменты домов, неровно обрезанный лес пней, почерневшие кресты кладбища, распластанную под водой далекую жизнь... Во дни Великого Переселения библейское равенство меж мертвыми было нарушено: схороненные на кладбищах Мологи и соседних деревень были поделены на покойников “живых” и “мертвых”. Мертвецы, имевшие родственников, которые могли выкопать гробы и перевезти их на высокий берег Волги, оказались словно бы не вполне мертвыми, став частью имущества живых. О них еще помнили: память живых, как погребальные пелены, обвила кости сухия, переложенные в новые домовины из дуба и сосны. Живые резво работали лопатами, спасая своих мертвых от подступающей воды, — до чужих мертвых им дела не было. Обветшавшие, изъеденные плесенью гробы извлекали из ям на веревках, плоскогубцы тупились о мертвые гвозди. Переселенцы вынимали из могил перемешанные с землею кости отцов и дедов, вместе с истлевшими кусками парчи и венчиками, слипшимися с лобной костью, аккуратно укладывали в новые домовины. Отслужив литию, штабелем наваливали гробы на лодки, обвязав сверху веревкой. И вот лодки с незабвенными пускались в еще один свой последний путь по воде, по руслу древней скифской реки — Великой Рахи, над которой уже реяла прохлада новой высокой воды, в будущем обязанной избавить суда от мелей и волока. А всеми позабытые “мертвые” мертвые, не имевшие родни, оставались лежать в родной земле, которая на картах будущего уже была залита водами водохранилища вместе с крестами в изножье и деревьями в изголовье, высаженными после сороковин, — плакучими ивами, липами, черемухой... Их поросшие мхом надгробия погружались все глубже в пучину забвения. Когда строители перекрыли последние отверстия в Рыбинской плотине и древняя Волга вместе со своими притоками ушла под воду и сталаподводной рекой, несколько гробов, как буи, вырвались на поверхность воды и долго метались по волнам, отыскивая старое русло. Другие удержала земля или тяжелый гранит, или дерево в последнем объятии обвило гроб своими корнями...

Опустив глаза, смотреть и смотреть вниз, пока они не устанут. Это единственное, что Надя может сделать для земли, ставшей дном: пока они не устали, смотреть и смотреть, как волна перелистывает истлевающие на глазах страницы книги с буквами, цепляющимися за дно, словно якоря. Глаза погружаются на такую глубину, что их не удерживает схваченная дикорастущей корневой системой память, из-под которой всплывают полустертые впечатления. Какая-то крылатая роза с сердцевиной, битком набитой дворцами, ангелами, водопадами. Под лепестками раскрывается лесная чаща с древовидными папоротниками и гигантскими стрекозами, несущими грозные жала, болотные огоньки на цыпочках перебегают пространство, может, это Всехсвятский маяк покачивается на волнах, может, огоньки плавучей метеостанции. Сквозь розу проходит ось Вселенной с разлитыми по листьям мирами, на них, как на плотах с имуществом бабушки, сплавляется всякая всячина: могилы предков, венчальные свечи, голубиные гнезда, фотографии мужчин в рыбацких фартуках, тянущих сети, окованный медью ларь и книга, которую Надя однажды видела в руках матери... Знания в ней преподаны через букву, одна цела, другая закатилась во тьму, как притопленный бакен, бумажная плесень встает, как зарево, над каждой страницей, слова перебрасываются знакомыми буквами, как цветы семенами с соседних куртин. Страницы слиплись и превратились в волнообразные пласты какой-то неведомой породы. Из-под панцирных створок вдруг блеснет краткое сказание о принце, ходившем по ночам на могилу героя и высаживающем на ней маргаритки, о светлом мученике, нагом и больном, сидящем в темнице. Тьма разлившейся воды обрамляла эту историю.

5

НЕПОДВИЖНОСТЬ ДЕРЕВЬЕВ В СУМЕРКАХ. Шура в молодости никогда не писала писем и не получала их, поэтому она не представляла себе истинных масштабов параллельного потока жизни, заряженного энергией разлуки, — в деревню письма приходили редко, — но, когда (в год рождения Нади) по соседству с Белой Россошью в рекордно короткие сроки вырос небольшой ПГТ и туберкулезный санаторий на берегу реки, открытки и письма стали долетать сюда большими стаями, и тогда Шура вспомнила о самодельных абажурах, вазах и шкатулках из почтовых открыток, какие она видела сразу после войны в изголодавшейся по домашнему уюту Москве...

Как только Шура перешла работать в новую Калитвинскую школу, она бросила среди детей клич, чтобы они приносили ей ненужные открытки. Первая же изготовленная ею ваза произвела в поселке переполох и обрушила на Шуру целую лавину почтовых открыток.

Ярким ирисом Шура простегивала географию Советского Союза с прилегающими к нему странами социалистического лагеря, с детьми которых стали активно переписываться ее дети, прочным петельным швом соединяя Маточкин Шар с Сахалином, Северный Ледовитый океан с Черным морем, Поволжье с бассейном Оби, Памир с Полесьем, подбирая открытки по теме: пейзаж к пейзажу, город к городу, цветы к цветам, праздник к празднику. Память уходила внутрь, культура оставалась снаружи. Каждый праздник приносил розы, воздушные шары, гербы и флаги, ледяные избушки, странствующих Дедов Морозов, виды Южного берега Крыма и Кавказских Минвод, подбоченившиеся кукурузные початки в алой косынке, ковры-самолеты, летящие сквозь климатические и часовые пояса. Прошел год — и в октябрьской троице место Сталина занял Ленин, прошло еще два года — и снегурки с мишками пересели в космические ракеты, прошло еще три года — и кудесница полей исчезла с веселой картинки.

Само время дышало спекшейся розой в сообщающихся сосудах ледяных избушек. То, что было написано чернилами на открытках, поглотили васильки и маки. За спиной Деда Мороза с ярмарочным мешком, например, дрожащим почерком бабушки Пани было выведено: “Дежа! Внучка! Приезжай повидаться со мною, старая совсем стала...” Шура зашила слова свекрови суровым ирисом. А ее дети делали уроки и читали книги каждый под своим абажуром...

В 1934 году ИЗОГИЗ выпустил почтовые фотокарточки героев-полярников, и их мужественные лица, подбитые двадцать третьим февраля, украсили навесной фонарик над письменным столом Германа. Отто Шмидт с пронзительными глазами и черной бородой, сшитый с летчиком Ляпидевским в кожанке и белой фуражке с гербом, сшитый с летчиком Кастанаевым в летном шлеме, сшитый с немолодым уже Фабио Фарихом в костюме и галстуке, сшитый с Леваневским в шапке-ушанке, сшитый с Молоковым в меховом тулупе, сшитый с Отто Шмидтом, водили хоровод вокруг лампочки, и Герман, то и дело отвлекаясь от уроков, разглядывал суровые мужские лица, снятые в контрастном свете, — с едва наметившейся улыбкой на губах, отретушированные лики героев. Весной — летом 1934 года только и разговоров было что о знаменитой льдине, в школах каждый день вывешивали сводки о состоянии льда, сколько народа уже вывезено на Большую землю (в числе первых спасенных была маленькая девочка Карина), сколько полетов к льдине совершил каждый из летчиков. Но с той героической поры проехало много снегурок на тройке с колокольчиками, теперешние учащиеся путали Отто Юльевича с лейтенантом Шмидтом — липовым отцом Остапа Бендера, льдина, когда-то национализированная государством, скорее всего растаяла, и летчикам уже не поклоняются, как Перуну и Даждь-богу, поверх суровых лиц Молокова и Ляпидевского наклеили лица Столярова и Урбанского. Но лицам последних все-таки чего-то не хватало, хоть они здорово верили в предлагаемые обстоятельства, чтобы летчики и играющие их артисты могли беспрепятственно ходить друг к другу в гости через реку времени.

В спортивный зал из окон льются осенние солнечные лучи. Герман скользит взглядом по шеренге напротив. Там стоит его сестра Надя, наэлектризованная временем до корней волос. Волна жгучего времени перебегает от самой невысокой девочки в Надином классе и до альбиноса Кости, который, стоя сзади в строю, с бессмысленной ухмылкой водит мизинцем по бессильно повисшей белой руке Нади. В глазах детей плавает огненная тьма, разламывающая породу, вооружающаяся чем попало и крушащая все на своем пути. От руки к руке перебегает время по часикам, все часы стучат вразнобой, как ни сверяй его по Кремлю. Глаза и губы парят в живом потоке осеннего света, перелетая, как маска, с лица на лицо, то здесь, то там вспыхивает бессмысленная улыбка, подавленный смешок. Наваждение. Душная молодость. Брачующиеся аисты поют дуэтом. Гоголь распускает веером хвост и распушает перья. Поднимают и опускают хохолки, трясут рогами, крутятся на ветке, как пропеллер, трубят, ревут, оставляют пахучие метки. Что естественно, то не безобразно. Но правда в том, что все это неестественно — кипенно-белые воротнички, остроносые туфли, бензиновая зажигалка в накладном кармане вельветовой куртки. Лишь тьма упадет на поселок, все становятся косматыми, как отец, когда он горячим шепотом просит открыть ему запертую дверь спальни, обманутый дружелюбным обращением матери за ужином. Открой, открой, ну открой же. Трубный шепот просачивается через щели и бродит по комнате. Сон Германа вспорот, зарезан, как сон Дункана, этим кипящим шепотом, трубным ревом. Сам он ничего не может предпринять, беспомощный, толкает крепко спящую на соседней кровати за ширмой Надю. Надя вскакивает и кричит звонким голосом: “Папка, иди спать!” Большое животное разражается тяжелым вздохом, тяжело переваливаясь, уползает в свою берлогу, в чулан, который отец давным-давно превратил в свое жилище. Надя, обернувшись к стене, снова крепко засыпает, ей все нипочем; маму в ее спальне сотрясает дрожь отвращения; Герман не может заснуть до утра.

Директор с мягкими добрыми щеками и ясными, как у младенца, глазами продолжает речь. Его часы безнадежно отстают. Ему кажется, что в партизанских лесах еще живут призраки партизан, а между тем — там прорублено много просек и не осталось даже следов партизанских кострищ. Фаянсовая посуда теперь пользуется ббольшим спросом, чем солдатская железная каска с двумя молниями у виска. У всех начальников часы отстают, а у их подчиненных идут вперед. Что касается детей, они все уже в завтрашнем дне. Директор бубнит невнятное: Сбор макулатуры, подойти с ответственностью, переработка бумаги — под нож пойдут вчерашние газеты и обернутся завтрашними новостями. Старые газеты, списанные книги...

Учитель химии Михал Михалыч Батаганов, стоящий рядом с матерью Германа, нежно наклонясь к ее уху, шепотом продолжает: этикетки, спичечные коробки, ценники... Косой луч солнца, в котором размагничиваются часовые механизмы и пыльные пчелы засыпают в полете, выхватывает склоненные друг к другу лица. Страус и его подруга тычут клювами в песок... Автобусные билетики, продолжает мама, елочные клоуны... В глазах обоих светится смех, отбрасывающий тень на лицо стоящей в шеренге напротив учительницы биологии Эльвиры Евгеньевны, жены Михал Михалыча, чернявой, с острым некрасивым страдальческим лицом. Она — известный ленинградский биолог, заведовала кафедрой в институте, пока не случилась какая-то история с сыном, и они вынуждены были переехать в поселок. Чем ослепительней блузки у Александры Петровны, тем более мятой и неряшливой выглядит манишка Эльвиры Евгеньевны. На рукаве пиджака — жирное пятно. Михал Михалыч мог бы удалить его с помощью экстракции: надо смочить ватку бензином и протереть несколько раз — тогда жир перейдет в раствор. Но Михал Михалыч сам-то как голубь-доминант, который затрачивает на чистку своих перьев не менее часа, красив и опрятен, а голубь, которого клюют, быстро опускается, ходит с запачканным хвостом, грязными перьями, вид у него, как у больного, на него нацеливаются вороны... Картонки из-под гербария, свадебные веночки, посмеиваясь в бороду, шепчет Михал Михалыч... Партизанские листовки, объяснительные записки, прикрыв губы пальцами, отзывается мама. На губах у нее тлеет такая же бессмысленная блаженная улыбка, как у Кости, щекочущего пальцем локоть ее дочери Нади. Это игра такая. Герман видит, как мамино лицо все больше молодеет в потоке осеннего света, лицо Эльвиры темнеет, она старается не смотреть на тех двоих, шепчущихся напротив... Письма, написанные растворенным в воде крахмалом и йодом, хроматографические трубки,свистящим шепотом продолжает учитель химии... Законы двенадцати таблиц, кодексы Юстиниана, отвечает учительница истории. Если несколько кукурузных палочек положить в банку, куда заранее капнуть одеколона, а потом закрыть их, то через десять минут, открыв крышку, уже не почувствуешь запаха: его поглотило пористое вещество палочек. Это явление называется абсорбцией. Даже самый разочарованный ум может абсорбироваться в шум пористой крови, осенний луч, полет стелющихся над землей ласточек, предвещающих грозу.

Когда две его одноклассницы, Таня и Люба, позвонили в дверь, Герман производил на кухне химический опыт. Вовсе не обязательно было впускать девочек в дом, особенно зоркую Любу, которая с налету подмечает всякое растерянное движение человека и обращает его в свою маленькую пользу. Коренастая девочка с невозмутимым лицом, медленным оценивающим взглядом, в котором тлеет бессознательный инстинкт порабощения окружающих... Таня и красивее, и выше ростом, но она подпала под власть Любы, которой неведом страшный натиск таинственной силы одинокой юности, нежно ломающей кости, раскачивающей по ночам деревья за окном. Незнакомая кровь шумит в ушах, отдается в ногтях, в груди нарастает гроза, слезы теснятся в горле. Таня все время должна что-то рассказывать Любе, чтобы не остаться наедине с шумом в ушах, слышать собственный голос, выводящий на орбиту слов совсем другую историю, чем эта, необъяснимая, живущая внутри ее. Люба, как курочка, склевывает признания Тани, а сама про себя не рассказывает ничего, только щурится.

Сцена в общем-то мимолетная и стремительная, как квинтет цыган и цыганок во втором акте “Кармен”, но Герман, не прерывая манипуляций с опытом, чувствует, как волна разных ритмов буквально разрывает атмосферу... Отец мечется в поисках макулатуры и, чтобы угодить незнакомым девочкам, готов отдать им фотографии, книги, художественные открытки. Он, как всегда, не видит лиц, перед ним образы представителей дольнего мира, обратившихся к нему за помощью. Но настороженный Герман за его человеческой открытостью и слабостью видит цель, которую втайне от себя самого преследует отец: насолить маме, раз представился повод, всучить девчатам что-то такое, за что она будет ругать его, чтобы позорящая его подоплека их отношений приобрела иной центр тяжести, более определенный и менее для него обидный. Тем временем Люба, не ожидая приглашения, уселась на стул и, когда отец крикнул из маминой комнаты: “Гера, угости своих подружек чаем”, — спокойно отозвалась: “Спасибо, мы не хотим”. Таня осталась стоять. “Что это?” — спросила Люба. Герман вынужден поднять на нее взгляд, чтобы понять, к чему относится ее вопрос. Вообще он не собирался этого делать. Люба смотрит на щепотку красного порошка, который он перочинным ножиком счищал с гвоздя, вынутого из раствора медного купороса. “Медь”, — кратко отвечает Герман, прислушиваясь к топоту отца за стеной. Так и есть, шарит по книжным полкам. “Зачем?” — вопрос Любы. Герман молча откупоривает флакон с водой, йодной настойкой и бензином, всыпает туда порошок, встряхивает его и ставит перед Любой. Люба, стараясь не выдать своей растерянности, некоторое время смотрит на флакон. “И что?” Легким пренебрежением пронизан каждый ее жест, она знает, что этот мир на каждом шагу требует, чтобы на него наложили узду, иначе он рассыплется, как пачка фотографий, которую отец в соседней комнате сгреб с книжных полок. “Йод вступил в реакцию с медью, вот — получился йодид меди”. (Классные фотографии матери рассыпались по полу, лица детей под ногами отца, а вот и Михал Михалыч на снимке прошлогоднего выпускного класса насмешливо щурится...) “И зачем это нужно?” — презрительно спрашивает Люба. Таня молчит, Герман чувствует ее теплые зрачки на своих веках. “Химик велел всем с-сделать дома опыт”. Сказав это, Герман слегка краснеет, и Люба замечает это. “Михал Михалыч?” — громко спрашивает она. (Отец за стеной вонзает каблук в ухмыляющегося Михал Михалыча, грозно хмурит брови... Рыбы, угрожая, раздвигают плавники и поднимают шипы. Обезьяны скалят зубы. Кобра раздувает капюшон.) Герман краснеет еще больше. “А ведь правда, — вдруг покладисто произносит Люба и ставит свой стул ближе к Герману. — Тань, чего стоишь, садись”. Выдвигает ногой табуретку из-под стола. (У Михал Михалыча перебит нос, вытекли оба глаза, смяты лицевые кости...) Люба энергично трясет флаконом, как градусником. “И правда, порошок растворился, смотри, Тань”. — “Это явление называется экстракцией, — объясняет Герман, — с-с его помощью извлекают масло из с-семян подсолнечника”. (Отец кладет покореженный снимок на стол, в основание пирамиды из макулатуры. На стол поверх снимка со стуком ложится какая-то тяжелая книга. “Книга о вкусной и здоровой пище”, догадывается Герман, тетя Таля подарила ее маме на свадьбу. О вкусной и здоровой. Распятые в панировочных сухарях цыплята, молочные поросята тычутся мертвыми мордочками в край блюд, рагу из телятины в винном соусе, все самого нежного возраста, на самый утонченный вкус... У прямостоящего вида вдруг сильно возросла доля мяса в питании. На каменных орудиях обнаружены следы разделки туш животных. Анализ костей зверушек, сохранивших следы обработки, показал, что это были кости падали. Прямостоящие были трупоедами, как гиены, шакалы, марабу и грифы. Благодаря мясу у них сильно развилось одно из полушарий мозга, появилось абстрактное мышление. Правда, асимметрия полушарий наблюдается и у глупой канарейки, объясняемая ее способностью к имитации звуков.)

“Как интересно”, — подает голос и Таня. Она смутно чувствует, что есть какая-то связь между помятой манишкой Эльвиры Евгеньевны и энергичным топотом Гериного отца в соседней комнате. Что весь белый свет соткан из снующих, как ткацкий челнок, связей, развивающих абстрактное мышление, соединяющих разновременные и разнородные явления, например, выход Леонова в открытый космос с выводом американских войск из Вьетнама, ввод советских войск в Чехословакию с появлением в поселковой школе Михал Михалыча и Эльвиры Евгеньевны, произошедшим, правда, в результате какой-то истории, которую преподает Герина мать. Захватывающие связи проносятся по земной коре, как сейсмические волны, цепляя волокна парок.

На пороге комнаты возникает торжествующий отец. Он уже упаковал вкусную и здоровую с разбитым в кровь лицом учителя химии (директору тоже досталось), художественные открытки со старыми учебниками истории, в которых петитом набрано, что Екатерина переписывалась с Вольтером. Люба почти испуганно смотрит на отца: нет-нет, у нас есть мешочки, зачем нам ваша красивая сумочка, ее, наверное, Александра Петровна сшила? Таня подставляет мешочек, Люба берется за углы пестрой сумки... Сколько лишних движений! Чтобы раздолбить сосновую шишку, дятлу требуется семьсот ударов. Герман выхватывает из мешка — здоровую пищу, кости трупов, хрящики нежного возраста: “Это мамина книга”. Отец ухмыляется и разводит руками. Он всех приглашает посмеяться вместе с ним. “Это книга для бо-ольших богатеев! Нам, простым людям, картошечки бы с селедочкой, правда, девчата?” — “А открытки! — восклицает Таня. — Мы всем классом собирали их для Александры Петровны”. Среди открыток смятая фотография. Люба смотрит на нее — и молча сует во вкусную и богатую пищу. “Вы так ничего себе не возьмете”, — замечает отец. “Нет, почему же, вот — учебники возьмем, Александра Петровна все равно ими не пользуется, у нее свой материал. Да и они ужасно старые...” Старые. Никакой связи между казнью Людовика Шестнадцатого в 1793-м и созданием ВЧК в 1917-м. “Берите, берите”, — отец делает широкий жест рукой и опрокидывает флакон с заданием Михал Михалыча. “Извини, сынок, я не нарочно”, — врет отец. Люба дергает Таню за рукав. “Спасибо вам. Мы пошли”. По комнатам словно смерч пронесся: красноватая лужа на полу, рассыпанные открытки, грудой книг завален стол. Сцена сыграна. Отец молча уходит в свою конуру.

...Как защититься собакоголовым обезьянам от леопарда, льва и гиеновых собак? Они должны создать прочную организацию, чтобы дать отпор внешнему врагу. Но обезьяньи союзы непрочны, они то и дело предают друг друга, строят козни, и не создать бы им сложного иерархического общества, если бы не могучий инстинкт! Одна обезьяна, наиболее догадливая, хватает какой-либо незнакомый предмет, к которому более осторожные обезьяны не рискуют приблизиться, например, пустую канистру, и начинает бить в нее, как в барабан. Или старается занять высокое место — кочку, пень. Если какая-то из обезьян слишком настойчиво претендует на кочку или канистру, наша обезьяна дерется с нахалом до тех пор, пока он не встанет в дамскую позу подчинения. Вокруг победителя тотчас начинают виться самки и “шестерки” — самые слабые, но наиболее льстивые и коварные, которые будут повторять за лидером все его действия. Субдоминанты отделены от доминантов “шестерками”. Они образуют тайные союзы, чтобы со временем свергнуть захватившую власть особь. Но павианы, например, образуют иерархическую пирамиду по возрастному признаку. Несколько седых патриархов, которые когда-то в молодости были способны неожиданно для остальных ударить лапой по канистре или занять кочку, оказываются наверху еще и потому, что пережили своих сверстников, погибших от зубов львов или стресса. Это групповое доминирование седых павианов называется геронтократией — властью старцев. Даже когда они впадают в старческий маразм, седые павианы не забывают в нужном месте и в нужное время скалить зубы, заставляя других самцов вставать в позу подчинения, требовать себе пищу, добытую другими. Патриархи находят себе поддержку в нежном возрасте — юные павианы видят в седой гриве атрибут власти и с радостью подчиняются ей. Старики любят свою молодежь, ибо, достигнув преклонных лет и почти утратив вкус ко многим вещам, сохраняют лишь страсть к учительству. Они учат юных раздирать гнилые пни, переворачивать камни, раскалывать орехи, докапываться до воды...

Между школьниками, копошащимися за партами, и студентами, сидящими за столами в аудиториях, которым совсем недавно преподавала Эльвира Евгеньевна Батаганова, большая разница. Школьники испытывают чистый и невинный интерес (или не испытывают) к обычаям собакоголовых обезьян и ничего дальше павианов не видят. Метафорическое мышление у них не развито. Детям неинтересны потайные карманы аллегорий с зашитыми в манжеты бритвенными лезвиями, им интересны конкретные обезьяны. Если сумеешь удержать их интерес на способе размножения кольчатых червей, на процессе молекулярного распада олова в результате оловянной чумы, не будет никаких листовок о разложении власти, которые Петр Григоренко раздает у проходной завода “Серп и молот”, никакого нравственного распада общества, засвидетельствованного в далеком Нью-Йорке выходом сборника “Память”, ширящегося по всей стране движения диссидентов, запрягших одну на весь самиздат “Эрику”, пробивающую пятнадцать экземпляров без интервалов — сплошняком на папиросной бумаге, политического изолятора на четвертом этаже Института Сербского, ленинградской спецбольницы с глазками и кормушками, двадцать седьмого отделения Кащенко, теории вялотекущей шизофрении Снежневского, трех уколов сульфазина, вызывающих сильнейшую боль и лихорадку, или аминазина по пять кубиков, от которого впадают в спячку, укруток в мокрые простыни, Мордовского лагеря, — если не будить спящую собаку... Если не носиться с капитаном Копейкиным как с символом. Не устраивать длинных перегонов из гипербол, метафор и цезур между обеими столицами, каждые двадцать миль меняя уставших лошадей. Чистить ружья обмылком кирпича, завещанного предками. Поймите, ребята, речь идет о павианах, ни о чем другом, только о павианах, которые учат юных докапываться до воды и раскалывать орехи. Никаких подводных течений, второго плана, сквозной мысли, параллельной культуры катушек Высоцкого, разматывающихся от Бреста до Сахалина, смеха сквозь слезы... Поверьте старой биологине: нет ничего плохого в школе, в которой строем водят на рентген и в санэпидемстанцию выгонять глистов и бьют линейкой по рукам, чтобы не читали под партой “Трех мушкетеров”...

Студенческая же аудитория — пороховой погреб. Нежному возрасту достаточно упомянуть седых павианов, чтобы субдоминанты перемигнулись и начали скалить зубы... Скажешь про “позу подчинения”, так лучшая часть студенчества встрепенется и пойдет прибивать к палкам самодельный плакат “Уважайте конституцию!” и “Долой позорную статью 190-1”. Кто по будильнику встает на завод, тот никогда не познает опытно 190-1-й и, прочитав статью “Наследники Смердякова”, зевнет и включит “Новости” с хорошими новостями. Валовой продукт на душу населения хорош, и вьетнамцы хороши, дали прикурить Америке из своих зарослей сахарного тростника... В детстве прилаживали скворечни к весенним березам, потому что конкретные скворцы прилетели, на крыльях весну принесли, в юности мастерят плакаты для далекой Пражской весны, доносимой голосами с иностранным акцентом: и старый павиан им уже не обезьяна, а душитель свободы, пустая канистра — средства массовой информации, кочка — Кремль и стена джунглей — “железный занавес”... А тут еще с катушек хриплый голос Высоцкого пересекает глушилки беззаконной кометой: парня в горы тяни, рискни.

Чтобы раздолбать сосновую шишку, маленькому дятлу надо семьсот раз ударить клювом, а тут целую страну решили пятнадцатью полуслепыми копиями разделать под орех!.. Родной сын Сережа, подающий надежды биолог, вместо кольчатых червей занялся делом общественного спасения и сбором информации с передаваемых на волю тюремных клочков — и вылетел в два счета из университета... Когда Никсон приезжал в Ленинград, с Сережи потребовали расписку, чтобы он в это время не принимал участия в антиобщественных акциях, и отключили дома телефон... Теперь Сережа ошивается в Москве сторожем-дворником, по уши в революционной романтике бюллетеней, листовок, укруток-усушек — с неподкупным блеском в глазах, без всякого чувства вины, что из-за него мать выставили с любимой работы и фактически отправили в ссылку. А отец гордится даже сыном, что у того при обыске изъяли “Большой Террор” и номер спецвыпуска “Посева” со следами жирных пальцев оставшихся в стороне субдоминантов. Жирные пятна удаляются экстракцией, удалишь — и никакого контекста, один жирный подтекст, в который ребенок влип, как муха в янтарь, сделавшись для отца темой возвышенных бесед с Александрой Петровной, которая тихо преподает дневную историю, где нет ни “воронков”, ни топтунов, ни указа об уголовной ответственности детей от апреля 1955 года... Собакоголовые обезьяны должны объединиться, чтобы защититься от львов, леопардов, гиен.

Когда Оля Бедоева, идущая с коромыслом на плече по протоптанной в снегу тропинке, видит шагающего ей навстречу человека, она пугливо делает шаг в сторону, уступая дорогу, и ждет стоя в снегу. Анатолий, встречаясь с Олей у колонки, всегда махал ей рукой — проходи, мол, но Оля, набычившись, стояла в сугробе, и он понимал, что она так и будет стоять, пока вода в ее ведрах не затянется льдом, а ее саму не засыплет снег. Однажды Анатолий подошел и сказал: “Здравствуй, Ольга”. — “Здравствуйте, Анатолий Петрович”, — выдохнула неподвижная фигура. Анатолий поставил свои пустые ведра на снег. “Давай я поднесу тебе...” Оля испуганно шарахнулась в сторону, вода из ее ведер двумя широкими языками смахнула корку снега. “Нет-нет, спасибо вам, Александр Петрович”.

Оля с полными ведрами. Все время попадается на его пути. Идет навстречу сквозь снег, сквозь дождик, сквозь сумрак прокуренного коридора редакции, который моет руками, согнувшись в три погибели, что-то пришептывая над полом, как английский король Карл Стюарт на эшафоте, под которым спрятался Атос...

Олю воспринимают просто — как факт. Если не у кого стрельнуть десятку, попросишь у нее взаймы, а она с такой торопливой готовностью выворачивает карманы рабочего халата, что мелочь летит во все стороны. Анатолию интересно, почему она так дика, печальна, молчалива, почему торопится отдать первому встречному все, что у нее есть, до последней копейки... Оля родилась в Теберде, у нее там мать с отчимом живут, оба уже старые, а сама она выросла у тетки... Перепутались следы и роли, но конверт с анонимной тяжестью, в котором исторические события сплелись с генетическим кодом, доставлен точно по адресу, адресованный всем, всем, как карандашные строки странных стихотворений, написанные круглым ученическим почерком на стенке автобуса, курсирующего между райцентром и Кутково: “Как хороша с молоком ты, пшенная каша! Если добавить еще ломоть тыквы, конечно... Что? Неужели забыла ты высеять тыкву? Как же! Сажать ее следует рано. Тыквы рассаду выращивай только в горшочках. Но семена не забудь подержать во влажных опилках... Славная, славная с тыквою пшенная каша!” Кто автор? Автор пожелал остаться неизвестным. И когда только он успевает намалевать свои стихи на стенке кабинки водителя? К кому обращены эти каракули, которые через несколько дней смываются и заменяются новыми? Может, в них содержится какой-то намек или даже тайное пророчество?

Оля верит в это и списывает стихи в блокнот, а потом показывает их Анатолию, который сам однажды в автобусе и обратил ее внимание на странные каракули. И с тех пор они вместе ломают голову над неизвестными стихами. “Любит Петренко галушки, Петрович же — дранки, Петридзе — сациви под ркацетели. Русский Петров обожает блины со сметаной. Из-под несушки Козловых возьми два яичка, у Наливайко коровы добудь молока посвежее. Да замеси как сметана жидкое тесто. Позже плесни кипяточка покруче. Будут блинки тогда тонкие и с пузырьками”. Козловы живут в Цыганках, Наливайки — в Рузаевке, а где пекутся блины — непонятно. Оля и Анатолий, повязанные общей тайной, наперебой списывают в блокноты неуклюжие строки, потом размышляют над ними. Больше им как будто говорить не о чем, зато, кроме их двоих, никто и не смотрит на эту детскую пачкотню.

Если Оля первая обнаруживает свежие вирши в автобусе, она, несмотря на испытываемую ею робость перед Александрой Петровной, приходит к калитке дома Лузгиных и ждет, пока кто-нибудь не заметит ее в окно. Сколько Шура ни приглашала ее войти в дом, Оля тихо отвечает: “Спасибо. Мне бы Анатолия Петровича...” Толя выходит на крыльцо. Оля заговорщицки кивает ему и идет к себе. Анатолий тут же набрасывает на себя куртку и натягивает сапоги. “У вас что, роман?” — с надеждой в голосе спрашивает его Шура. Анатолий ответа не дает, величественно махнув рукой на прощание. Оля поджидает его дома с листком бумаги, на котором она отпечатала на редакционной пишмашинке новое народное стихотворение. “Зима начинает сдаваться на милость весны светлоокой. Пора высевать кукурузу, фасоль, огурцы, баклажаны. Но перец зеленый и помидоры помедли высаживать в почву. Минует опасность морозов, тогда ты не мешкай”. С каждым новым стихотворением Оля все больше выпрямляется, смелеет, будто корявые строчки дают ей повод привстать на цыпочки, сделаться выше ростом.

Проходит время, и Оля впервые отказывает в десятке Диме из отдела писем, раскатавшему губу на свежее “Жигулевское” в соседнем продмаге. Следы в редакционном коридоре затирает тряпкой на палке. Распускает пук густых смоляных волос по плечам. Когда по телефону звонят жены журналистов, отрывисто отвечает: “Его нет” — и тут же нажимает пальцем на рычаг. Уходя с работы, забывает проветрить помещение. Зато у себя дома, где со времени смерти бабушки не делалось настоящей уборки, выскабливает застаревшую грязь металлическим скребком, меняет занавески на окнах, крахмалит скатерть и ставит на стол вазу с тремя розами из крашеных куриных перышек. Ветер плещет в подсиненные ситцы, вздувает тюль, сквозь который просвечивает молодая зелень. Действительно, весна за окном. “Смотри-ка, голые слизни добрались до помидоров. Цела ли гашеная известь в нашем чулане?” Анатолий и Оля, как заговорщики, склонились над таинственными буквами с наклоном влево, что снова высыпали над кабиной водителя, как пляшущие человечки Конан Дойля. Оля уже смело отворяет калитку, входит во двор Толиного дома и тонким голосом зовет: “Анатолий Петрович!”, и Толя, провожаемый любопытным взором Шуры, гордо шествует навстречу Оле. У него и плечи распрямились, и в походке появилась небрежность. “Эос летит на своей колеснице багряной. Шлейф ее звездный вьется меж Гончими Псами и Андромедой... Срежь георгины, поставь их в стеклянную вазу с горлышком узким, и к ним ты добавь повилику. Вот и отметим с тобою день твой рождения”. Анатолий потрясен: день рождения у него действительно в июле... Наконец-то тайна уловлена игольным ушком конкретного факта, кривая строка подплыла к какой-то реальности. Это знак. Теперь надо во все глаза следить за беспризорными стихами. На Олином столе поверх толстой общей тетради, в которую Оля записывает свои сны, лежит стопка отпечатанных на машинке виршей, в вазе горят георгины.

Оля в редакции небрежно машет тряпкой на палке, и паутина в углах кабинетов ее не волнует. Если попросят ее, как бывало, сбегать в типографию за свежими гранками, то неохотно сбирается в путь недалекий, сумрачным взором блестя из-под челки пушистой... Наш автобус доставляет все новые вести. Радостно щебечут воробьи в яблонях. Анатолий каждый вечер бросает скомканную рубашку в бак с грязным бельем, прибавляя Шуре забот. Пусть знает, что на окраине Россоши в избушке на курьих ножках под розовым абажуром против нее плетется заговор. Надя, свирепо оттеснив мать с порога, кричит во двор: “Папки нет дома!” Но Анатолий уже выскочил из своей конурки.

Между тем шифр легко прочитывается сквозь модные в этом сезоне оборки на Олином платье. А на работе никто ни о чем не догадывается. Анатолий и Оля здороваются сквозь зубы, как будто между ними нет никакой общей тайны. Оля держится прямо и, если ее спрашивают о чем-либо, отвечает звонким счастливым голосомНебо склоняет тяжелые ветки с плодами. Ночь загустела в пространстве, завязи туч полновесней. Ничего не происходит, кроме наступающей осени. Анатолий уже чувствует утомление от этой игры. Зритель, на которую она рассчитана, то есть Шура, ведет свою параллельную игру с одним человеком — коллегой, преподавателем химии...

Анатолий неохотно выходит на крыльцо, вяло следует за Олей... Что-то копится на темном краю неба, какие-то параллельные вести несутся по своей орбите, как комета, лето закатывается за край горизонта. У Оли белый плащ, и Шура купила такой же, может, вся Россошь и Калитва ходят в белых плащах, отовариваются же в одном магазине!.. У Шуры такой же, как у всех, белый плащ, но другой — он весь пропитан Толиной тревогой... Что делать! Что делать! Кто подскажет? Пляшущие человечки размыкают хоровод, их вереницу уносит куда-то в сторону. Чем лучше становятся стихи, тем ослепительней сияет Шурин плащ сквозь лесную чащу. Весной Оля должна дать окончательный ответ в Теберду — поедет она жить к старенькой маме и больному отчиму или нет.

Проходит несколько дней, и Анатолий, выскочив из своего редакционного кабинета, налетает на Олю, стоящую во тьме коридора с его курткой в руках, в которую она самозабвенно зарылась лицом... Тут он все-все понимает. И когда Оля (она уже уволилась с работы и собралась уезжать в Теберду, они не виделись больше месяца), стоя за калиткой, тоненьким голосом зовет Анатолия Петровича, чтобы вручить своему другу на память тетрадь снов, ему уже не нужно ее признание, что она-то и была автором тех детских стихов! Он презирает ее за эту интригу так глубоко, что, ничего не соображая, только желая как-то отделаться от нее, взамен тетради снов отдает ей малахитовую шкатулку Шуры, битком набитую скопившимися виршами, и, стиснув зубы, смотрит, как Оля, прижав шкатулку к груди, уходит по темной тропинке, унося с собою розу, сфинкса, часы на звериных лапах... И тут снег лавиной обрушивается на землю.

В 1912 году лейтенант российского флота Г. Л. Брусилов на средства своего богатого дяди снарядил экспедицию на Север. Он так страстно мечтал осуществить сквозное плавание по Северному морскому пути за одну навигацию, так торопился со сборами, что забыл прихватить на борт своей “Святой Анны” санное снаряжение и солнцезащитные очки, и эта оплошность, на первый взгляд не слишком значительная, на самом деле оказалась такой же катастрофической, как если бы судно получило серьезную пробоину...

Писатель Вениамин Каверин вбил в эту пробоину изрядный сюжетный клин, разложив образ реального лейтенанта на двух капитанов и одного демагога и вредителя Николая Антоновича...

В 1928 году, когда каверинский Саня Григорьев поступал в летную школу, весь мир устремился на поиски пропавшей экспедиции Нобиле. Но пока французы, англичане и итальянцы снаряжали суда и дирижабли, советские летчики с самолетов указали знаменитому ледоколу “Красин” оптимальный путь во льдах. Ледокол в сочетании с самолетом — такого еще не было в истории освоения высоких широт, и именно на это новшество авторитетно указал великий путешественник Нансен.

Три года понадобилось Госплану СССР, чтобы осмыслить новое фундаментальное открытие, после чего “Сибиряков” получил возможность пройти по “чистой воде”.

История “Двух капитанов” разыгрывается в жуткой тесноте и даже скученности, в коммунальном ящике, оплетенном не вполне надежными широтами и долготами, так как судовые хронометры, как указывает в своем рапорте капитан Татаринов, не имели поправки в течение более двух лет... Герои романа в своих передвижениях по лику земли покрывают почти четыре десятка градусов широты от Энска до Земли Франца-Иосифа, но все время наталкиваются друг на друга... Письмо, выловленное из реки в сумке утонувшего почтальона, все же доходит до адресата.

Читательская наивность и доверчивость Германа априори обеспечивала успех роману плюс небольшое з-заболевание, с-слегка сместившее центр его личности в сторону пряничных меридианов Сани Григорьева... Много позже, уже разлюбив эту книгу, он разгадал простодушную хитрость матери, читавшей ему вслух историю про немого мальчика Саню — немого от рождения, а вот поди ж ты, выбившегося в полярные летчики! У заики, ясно, перед немым преимущество... Да еще лики Молокова, Ляпидевского, Леваневского на самодельном абажуре, фантастическим светом заверяющие подлинность всей этой хитрой каверинской акупунктуры, легкого пробегания пером по заранее оговоренным в Кремле болевым точкам кредитования всей имевшейся в наличности реальности: здесь немного про бездомных, про беспризорных, здесь малость проблему подрастающего поколения осветим, здесь тему вредительства, весьма актуальную, здесь слегка про блокаду Ленинграда и ее героических защитников — слегка... Расчет писателя встретился с расчетом матери, переживающей за своего ребенка, в неуловимой точке чуткого детского времени, гораздо более протяженного, чем путешествие капитана Татаринова, дрейфующего вокруг Земли Франца-Иосифа и почему-то открывшего Северную Землю чуть ли не десятью градусами дальше... Роман, прочитанный вслух матерью с выражением, потому что она поняла тайное с-страдание сына, который с того момента, как пошел в школу, стал говорить очень медленно, заменяя начинающиеся на две непослушные буквы слова их синонимами, совершенно случайно попал в точку.

Интерес к литературе с тех пор остановился для Германа на одной книге, освещенной реальными летчиками-героями, — как внимание Сани Григорьева, задержавшееся на точке пересечения 80 градусов 26 минут северной широты и 92 градуса 8 минут восточной долготы, к которой вела таинственная цепочка следов: письма в сумке утопленника, фотография в Катином доме, две тетради штурмана Климова, латунный багор со “Святой Марии”, кусок парусины, измятая жестянка с клубком веревок, лодка, поставленная на сани, в ней два ружья, секстант, полевой бинокль, спальный мешок из оленьего меха, топор, бечевка с самодельным крючком, примус в кожухе — теплее, все теплее! — часы, охотничий нож, лыжные палки, пакет с фотопленкой, — горячо! — палатка во льдах и под ней — совсем горячо! — заледеневшее тело капитана Татаринова... Тут и немой заговорит.

Среди множества историй особого внимания заслуживают истории о чувстве одиночества. Дух индивидуализма, погруженный в раствор коммунального отчаяния, в романе Каверина начинает оформляться в робкую тенденцию (вредительство, очковтирательство и проч.). Но только дух авантюрного одиночества питает хорошую историю. На фоне такого одиночества роль общества чисто функциональна. Оно ведает физиологией, проталкивая по кишечным петлям гнилое мясо Николая Антоновича, а химические процессы совершаются вне поля его зрения. Вредительство в романе — это еще и просверленные Николаем Антоновичем дырки в фор-трюме корабля своего соперника, под второй палубой, значительно ниже ватерлинии вырезы борта вместе со шпангоутами, вплоть до наружной обшивки, дыры шириной от 12 дюймов и длиной до 2 футов... Вот это вредительство так вредительство! Право, одного Николая Антоновича на такое не хватило бы, здесь действовала группа диверсантов...

Герман в дыры не поверил. Негодные ездовые собаки, гнилое мясо — еще куда ни шло, но что касается двухфутовых вырезов — это уж дудки. Это опять же автор их вырезал... Через просверленные дырки постепенно и улетучились простор Севера и полеты Сани Григорьева вслепую через белую мглу. Забытые очки лейтенанта Брусилова слетели с капитана Татаринова, как бинты с тела человека-невидимки, и “Два капитана” провалились в трещину...

Истории о чистом одиночестве всегда уникальны, Сане Григорьеву этого чувства недоставало. Например, такая история из истории, рассказанная Герману мамой...

21 ноября 1783 года на Марсовом поле собралась большая толпа парижан. Люди окружили воздушный шар. Вокруг него суетятся изобретатели — братья Монгольфье. Это не первый запуск летального (как говаривали раньше) аппарата в Париже, но никогда еще “воздушный глобус” из шелка не достигал столь внушительных размеров — 14 метров в поперечнике.

Король Людовик Шестнадцатый, в коричневом кафтане с вышивкой, поверх которого надета голубая орденская лента, собственноручно удерживает одну из веревок, опутавших оболочку. Известный химик Пилятр де Розье, сделав поклон в три темпа, просит у него дозволения сесть в корзину, но король, опасаясь за его жизнь, отказывает ученому. Между тем наиболее находчивые из парижан протискиваются сквозь толпу — кто с барашком в руках, кто с петухом, кто с уткой. Животных сажают в корзину, после чего Жозеф Монгольфье дает знак отпустить веревки. Король послушно следует приказу изобретателя. Шар взмывает вверх. Король, приставив ладонь к глазам, следит за стремительно уносящимся в небо “глобусом”...

Время делает мощный глоток, сдвигает шелковые и парусиновые декорации с неба, и под ним вдруг оказывается хитрое сооружение с косо падающим ножом. Палач дает знак, веревку отпускают, душа взмывает в небо... Но смерть с косой на башенных часах еще не сделала и четверти оборота по кругу; король стоит задрав (еще целую) голову в небо, смотрит на медленно плывущую в сторону небольшой рощицы точку... Башенные часы вращают жернова, король смотрит в небо, из лопнувшей оболочки со свистом выходит воздух.

Король смотрит в небо, по которому наконец проложена первая трасса, и это слишком серьезное событие для того, чтобы оно Людовику, любителю технических новшеств и всяческого прогресса, могло сойти с рук, — серьезнее, чем плетущиеся против него заговоры в Пале-Рояле, листовки Камилла Демулена, отставка Жана Неккера и растраты огромных средств на Трианон. Но канаты давно отпущены, на парусиновой галерее улетают любимый токарный станок короля и географические карты, которые он клеит на досуге, милые патриархальные занятия, освященные духом абсолютизма, не считающегося ни с бараном, ни с петухом, ни с осатаневшей от налогов толпой парижан, ни с оборотом календарей-хронометров в карманах ростовщиков, ни с новой воздушной трассой... Сам, лично отпустил веревку.

Это правдивая история, в ее шелковой оболочке нет дыр, просверленных Николаем Антоновичем, через которые улетучивается авантюрный дух одиночества, нет вырезов ниже ватерлинии, через которые хлынет гнилое мясо из знаменитого фильма Эйзенштейна. История об одиночестве барана, влекущегося на бойню. И никаких немых мальчиков-летчиков. Но как ни странно, человеческий организм легче усваивает гнилое, как это утверждает Эльвира Евгеньевна, скорбный биолог, поэтому коллективный дух Сани Григорьева в сознании Германа одержал временную победу над одиноким духом короля. И чтобы проделать обратный путь от конца книжки к ее полному исчезновению из памяти, надо отыскать припорошенные снегом знаки — латунный багор, жестянку с веревками, кусок парусины, секстант, сумку почтальона, — назад, назад к реальным с-самолетам Молокова, Леваневского...

(Окончание следует.)

Журнальный вариант.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация