Кабинет
Мария Ремизова

К вопросу о классовом антагонизме


К вопросу о классовом антагонизме

Кто не знает Александра Агеева? Его трудно не знать. Он боец. Следовательно, критикует и бьет. Добро должно быть с кулаками...

В интернетовском “Русском Журнале” под аппетитной рубрикой “Практическая гастроэнтерология чтения” (http://www.rus.ru/authors/aageev.html) Александр Агеев лупит Романа Сенчина.

“На дни мирового кризиса, — начинает Агеев, — у меня выпало самое раздражающее чтение, которое я только могу себе представить <...> повесть Романа Сенчина „Минус”1 <...>. Минус на „Минус” никакого плюса не образовали, а вызвали некое, что ли, нравственно-литературное отравление...”

Я уже давным-давно поняла, что мои представления о жизни глубоко устарели и не надо даже надеяться на оправдание самых, казалось бы, напрашивающихся ожиданий — и все же после такого зачина ну просто на автомате должен следовать хоть минималистский, хоть самый лаконичный разбор.

“„Минус” — это усеченный Минусинск, где мается от недостатка „бабок”, „хавчика” и „бухалова” некто Роман Сенчин, монтировщик местного театра. Некоторое время бригада монтировщиков раздумывает, как бы им половчее ограбить кассира того же театра, — дело-то житейское...” С такой вот потрясающей лапидарностью критик изложил сюжет “Минуса”. Беда лишь в том, что “ограбление” кассирши — не просто одна из многих подробностей, но и чистая виртуальность, болтовня, одна из множества фантазий, наполняющих текст, сама по себе мало что значащая, обретающая смысл лишь в контексте, который Агеев как раз и опускает. Не по лени, конечно. Просто контекст разрушил бы версию, выбранную критиком для нынешнего излияния желчи.

Агееву страшно не понравилось, что Ирина Роднянская (“авторитетнейшая” — язвит он) позволила себе заметить “неожиданное пространство”, открывающееся под “верхним слоем” сенчинского текста (речь в статье Роднянской “Гамбургский ежик в тумане” (“Новый мир”, 2001, № 3) идет об “Афинских ночах”, но высказывание правомерно и в отношении “Минуса”). Поскольку Агеев избавил себя от сколько-нибудь внятного разбора текста и сразу перешел к инвективам, нам придется сделать лирическое отступление и самим представить текст так, как он видится нашему скромному взору.

Главный герой-рассказчик действительно Роман Сенчин. И он действительно работает в бригаде монтировщиков в провинциальном театрике. Живет в общежитии. Действительно пьет. Пьют и другие персонажи, и косяки в тексте тоже фигурируют. И вообще представлена довольно мрачная и, по видимости, глухо безнадежная картина задыхающейся в самой себе жизни.

И язык “Минуса” (как, впрочем, и всех других известных мне сенчинских текстов) умышленно снижен, груб, неизящен, изобилует сленгом...

Но это не исчерпывает содержания текста.

Все без исключения персонажи существуют как бы в двух параллельных реальностях: обыденной, засасывающей, непреодолимо застывшей — и маняще-фантастической, обещающей какие-то перемены, надежды, — и, конечно, недостижимой как мираж. Метафора задана самим бытием театра, реализована на протяжении текста буквально десятки раз — родители героя тешат себя надеждами на невиданный урожай благодаря изобретению фантастически усовершенствованных грядок, сам герой то пытается разглядеть в неизвестной девушке какую-то невероятную красоту, то рвется в другой город... Один персонаж стремится в Ирландию на помощь бойцам ИРА, другой мечтает бросить пить и заняться настоящей живописью... Ограбление кассирши стоит в общем ряду этих заведомо неосуществимых проектов — монтировщики мечтают не о том, как хапнут деньги, а о том, как начнут новую жизнь.

Да, они слабы и безвольны. Да, их мечты во многом убоги, как убого их существование. Но в них живет высказанная только рассказчиком тоска по иному бытию, принципы которого им никогда не сформулировать и, может быть, никогда и не понять. И этот мучительный зазор между человеком и бытием, заставляющий его метаться как зверя в клетке и выть на луну, прописан в “Минусе” с такой обезоруживающей откровенностью, с такой болью, что нужно иметь уж очень специфический слух, чтобы этого не заметить.

Зато заметить совсем другое.

“Этаких „маленьких людей”, этой вредной мелкой сволочи, я повидал — „изнутри”, „извне” (Агеев любит цепляться к чужой стилистике, вот и мы его спросим: „извне” — это как? И что следует тогда понимать под „изнутри”? — М. Р.) и как угодно еще — в своей жизни столько, что давно понял: давнее словосочетание „люди подлого звания” не было барским глумлением над „простым людом”, а являлось просто очень точным социологическим определением. Это даже, может быть, антропологический тип такой, который даже в самые благоприятные для него времена — при советской власти — не сумел шагнуть выше по лестнице эволюции, зато невероятно размножился”.

Сразу же поздравим Агеева с выстраданным открытием — в словах “люди подлого звания” в самом деле нет и намека на барскую спесь. Точнее, не было, покуда оно входило в речевой обиход дворянства. “Подлое сословие” — это всего-навсего сословие, подлежащее податям, собственно и обеспечивающее своим трудом благосостояние сословий благородных. А вот уничижительный оттенок оно приобрело уже в устах тех, кто всеми силами пытался от него дистанцироваться, в устах всякого рода российских парвеню, чувствительно зажимавших нос при любом соприкосновении с взрастившей их средой. В русской литературе это явление зафиксировано преимущественно в образах лакеев. “Может ли русский мужик против образованного чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь. <...> Если вы желаете знать, то по разврату и тамошние, и наши все похожи. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит и ничего в этом дурного не находит” — так изволит выражаться Павлуша Смердяков, в агеевской статье не раз помянутый. Ему вторит другой лакей, Яша: “Здесь мне оставаться положительно невозможно. Что ж там говорить, вы сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно”. Есть и стихами:

Не вашей подлой хворостью,
Не хрипотой, не грыжею —
Болезнью благородною <...>

Я болен, мужичье! <...>
С французским лучшим трюфелем
Тарелки я лизал,
Напитки иностранные
Из рюмок допивал...

Сколько времени прошло, какие масштабные исторические сдвиги повидало отечество, а стиль и лексика ни на йоту не изменились! Мы позволяем себе так бесцеремонно обращаться с г-ном Агеевым, поскольку сам он никогда не церемонится с теми, кто ему почему-либо на данный момент неугоден. Зайдет ли речь о “редакционных дамах”, слепо отстаивающих право Сенчина на публикацию в журнале, где Агеев некогда верно служил, так они получат эпитет “немолодые”, словно неведомо ему, что приличные люди себе такого не позволяют. Видимо, сам Агеев все ощущает себя девушкой, Минервой, хотя в другой, более ранней, статье опрометчиво признался, что уже в 1970 году у него “лично, например, первая любовь в разгаре”. А уж, не приведи Бог, придет на ум кто-то по-настоящему ненавистный. “Словом, представьте себе Смердякова, который вдруг почувствовал в себе литературный дар и решил, что такому добру грех пропадать: ненавистью к человекам и ко всему „слишком сложному” можно выгодно торговать. Благо у русской интеллигенции, которая ничему не научилась, вечно живой рефлекс на „талантливого человека из низов” — Олег Павлов им когда-то успешно воспользовался, теперь вот Роман Сенчин пользуется”.

При чем тут Павлов? А Павлов Агеева вообще раздражает. В статье “Самородок, или Один день Олега Олеговича” (“Знамя”, 1999, № 5) он его уж нес, что называется, по кочкам: “Только из одной павловской какашки вылезешь, как тут же в другую угодишь”. Пользуясь счастливо найденным прямо тут же у г-на Агеева выражением — “комментарии излишни”.

Но вернемся к Сенчину. “Сенчин пишет, если хотите, „чернуху второго поколения” <...> Автор внутри этой жизни, он говорит на одном (мусорном, тошнотворно-физиологическом) языке с персонажами, все его претензии к этой жизни — мало! Мало „хавчика”, мало „бухалова”, мало „бабок”...” Странно. Ниже Агеев уверяет, будто он “достаточно грамотный критик” и ни в коем случае не перепутает, “что говорит автор, что — герой-повествователь, а что — персонаж”. Блицхарактеристика “Минуса” заставляет усомниться в точности самоопределения. Агеев таки отождествляет автора с персонажем, и это еще полбеды.

Все, оказывается, куда серьезнее. Оказывается, еще в “Знамени” Агеев начал борьбу с... страшно вымолвить, ну, одним словом... нет, трепещем. Пусть скажет сам. “...я — абсолютный позитивист, релятивист и вообще циник — на редакционном собрании выступал на ту же тему (о прозе Сенчина. — М. Р.) в совершенно мне несвойственной стилистике: что-то о том, что вот через такие рассказы и приходит в мир Дьявол (фигура князя тьмы так поражает воображение г-на Агеева, что он пишет его с прописной буквы. — М. Р.), а отдел прозы становится его пособником. <...> от рассказа Сенчина отчетливо шибало серой, там воистину чуял я присутствие врага рода человеческого”.

Что тут сказать? Можно, конечно, мысленно вообразить себе ситуацию, в которой и райски двери отверсты увидеть можно. Но такие дешевые приемчики оставим на долю Агеева. Вообразим другое. Допустим, этот “абсолютный позитивист, релятивист и вообще циник” внезапно воцерковился. Дело, вне всяких сомнений, хорошее. Допустим, что в этом новом состоянии душа просит чего-то вроде “Добротолюбия” и в крайнем случае “Столпа и утверждения Истины”. Кто мешает? Однако может ведь он при том “не любя”, но “вполне спокойно и холодно” читать Сорокина, “сознавая: это игра такая”. А Сенчина не может (потому что не игра?). Не может про “жизнь современных „маленьких людей”, чьи интересы зациклены на „хавчике”, „бухалове” и „бабках” для добычи первого и второго”. Где “венец мечтаний” — “хороший косяк, да не для „расширения сознания” и прочих медитативных целей, а для более качественного забытья”. То есть для “расширения” все-таки, так и быть, можно? Ну и для этих, медитативных? Чтобы то есть по-благородному, по-господски?

Варя. Где Яша? Скажите, мать его пришла, хочет проститься с ним.

Яша. Выводят только из терпения.

(Чехов, “Вишневый сад”).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация