Кабинет
Ревекка Фрумкина

Люблю отчизну я, но странною любовью...

Фрумкина Ревекка Марковна — лингвист, доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН. Автор научных книг и статей на русском и английском языках, постоянный автор и сотрудник “Русского Журнала” (www.russ.ru). См. статью “Маленькие истории из жизни науки” (“Новый мир”, 2001, № 6).

Люблю отчизну я, но странною любовью...
Идеологический дискурс как объект научного исследования

Разумеется, книга И. Сандомирской[1] — не о Родине, а о концептах, позволяющих вербализовать сложное переплетение мыслей и чувств, свойственных человеку русской культуры. Автор рассматривает главным образом следующие четыре концепта (далее концепты мы выделяем “марровскими” кавычками, а слова — курсивом) — ’Родина’, ’родина’, ’Отечество’ и ’отчизна’. Концепты эти анализируются в соответствии с тем, как они представлены не столько вообще в русском языке, сколько в советской ментальности и идеологическом дискурсе. Таким образом, объектом анализа является преимущественно именно дискурс.

Нелишне уточнить, что далее понимается под дискурсом. Ибо дискурс я бы отнесла к тем квазитерминологическим образованиям, которые, по аналогии с особым типом слов, в свое время удачно названных “ложными друзьями переводчика”, следовало бы назвать “ложными друзьями исследователя”. Поучительное описание истории освоения термина дано в работе А. К. Жолковского, где дискурс предложено понимать как “воплощенные в речи мироощущение и жизненную позицию”[2], что мне представляется удачным. Можно добавить, что для исследователя языка и литературы дискурс — это некий способ говорения, выраженный в корпусе текстов и доступный достаточно объективному анализу на основании этого корпуса. Отсюда широко употребительные в трудах гуманитариев выражения политический/советский/постсоветский/психоаналитический/властный/тоталитарный дискурс и им подобные.

Рассматриваемый в обсуждаемой книге дискурс — прежде всего идеологический. При этом интерес автора сосредоточен не только на выборе типа дискурса, но еще и на особо значимых для описания этого дискурсаинструментах. Это разнообразные тропы и прежде всего — метафорика.

Итак, предмет книги — способ воплощать в речи мироощущение, связанное с родной нам страной. Начинается она с теоретического введения, озаглавленного “Идеологическая конструкция как идиома культуры” (мне мысль автора была бы более внятна, если бы заголовок назывался “Тропы и идиомы как идеологические конструкции”; впрочем, о внятности см. ниже). В дальнейшем изложении автором использован любопытный ход, позволивший удачно сопоставить контрастирующие дискурсивные практики. Трем практикам, подлежащим рассмотрению, соответствуют три центральные главы. В первой главе источниками служат образцы советского официального (именно официального, а не официозного) дискурса. Это буквари, учебники, тексты газетных статей и популярных песен, где фигурируют такие клише, как малая родина, наша советская Родина, защитник Родины, лозунг “за Родину!”. Контрастом служит представленный во второй главе образец советского частного дискурса. С этой целью автор анализирует уникальный документ — записки полуграмотной советской женщины, Евгении Григорьевны Киселевой.

В поисках истоков официального дискурса о Родине и Отечестве в третьей главе автор знакомит нас с деятельностью А. С. Шишкова — идеолога и “новатора наоборот”, ревнителя русской исконности и автора знаменитого “Рассуждения о любви к Отечеству”. Здесь Сандомирская весьма выпукло показала, как творится идеология — не апологетика, повторяющая нечто, продиктованное властью, а идеология, выступающая как активное начало, определяющее дискурсивную практику.

Как и когда оказывается идеология востребована — вопрос отдельный. Во всяком случае, размышляя вместе с автором, убеждаешься в том, что лексикографические подвиги Шишкова — это не его сугубо личные фантазмы, поскольку сформировались они далеко не на пустом месте. Наконец, в четвертой главе этимологизаторство и прочие специфические “шишковизмы” рассматриваются в более общем контексте герменевтических штудий разных авторов и эпох.

Заключение к книге приоткрывает некоторые личные переживания автора — русской лингвистки, живущей последние годы в Швеции и периодически посещающей постсоветскую Родину.

Заметим, что при всем разнообразии пониманий слова идеология современная наука видит в ней неустранимую и безусловную компоненту культуры. Поэтому ни лингвистика в ее современном изводе, ни тем более изучение литературы и прочих культурных практик не могут обойтись без учета этой нередко трудноуловимой, но оттого не менее могущественной компоненты — назовем ли мы ее с точки зрения, так сказать, “внутрисубъектной” — умонастроением или объективируем как идеологию.

Разумеется, здесь и далее идеология как таковая мыслится не в том сугубо советском варианте, к которому мы усвоили подсознательное отвращение, а в “нормальном”, терминологическом. Например, в духе Клиффорда Гирца — тем более, что в его концепции особое место отводится метафоре как ядру идеологического мышления. Именно в тропе, по мнению Гирца, идеология осуществляет ту разметку социальной среды, которая позволяет коллективу и индивиду обживать социальное пространство[3]. Идеология всегда закрепляется в языковом узусе и составляет плоть прагматики текста. В постгутенберговском обществе именно через тексты идеология транслируется в массы. В свете нынешних “приключений” нашей государственности извивы и двусмысленности идеологического дискурса в разные эпохи существования Российской империи, Советского Союза и затем России читаются как череда попыток решить по-прежнему болезненные проблемы — такие, как национальная идентичность, национальная символика, отношение Россия — Запад (Европа) и Россия — Восток (Азия). Не удивительно, что живые и многочисленные отклики вызвала посвященная этой проблематике книга А. Зорина “Кормя двуглавого орла”[4]. Книга Сандомирской тематически отчасти пересекается с ней — оба автора исследуют среди прочего языковое и идеологическое творчество Шишкова. Однако же не тема побуждает к сопоставлению подходов, предложенных Сандомирской как лингвистом и Зориным как историком литературы и культуры.

Отметим, что до недавнего времени именно лингвистика (которая не всегда была так уж блистательно строга) признавалась среди прочих гуманитарных наук образцом дисциплинированности рассуждений. Как раз эти качества, воплощенные по крайней мере как цель в лингвистике структурной, принимались лингвистическим сообществом как conditio sine qua non исследования, претендующего быть научным трудом, а не эссе.

Что касается штудий историко-литературных и историко-культурных, то здесь (если вычесть текстологию и шире — методику архивной работы) основными рабочими принципами были не абсолютная доказательность и строгость, а скорее убедительность и отсутствие явного рассогласования с уже накопленными знаниями.

Сравнение методов, используемых Сандомирской и Зориным, дает картину, явственно обратную ожидаемой. А именно: Зорин, как мне представляется, мог бы, безусловно, принять эстафету у Леопольда фон Ранке, который призывал историков писать о том, “как это было на самом деле”. За вычетом отрицательных коннотаций, которыми наше время снабдило все производные от слова позитивизм, труд Зорина — безусловно, образцовый тип позитивной науки. В книге об идеологии и литературе мы находим не игры вольного ума и не веяния нестесненного духа, а реализацию строго очерченных целей с помощью принятого в русской академической традиции анализа литературных текстов и разножанровых документальных свидетельств.

Тем временем книга лингвиста Сандомирской неожиданно являет собой не только изобилие своевольных толкований и размах воображения. В обсуждении семантики культурных концептов авторские импрессиивообще решительно преобладают, оставляя науке весьма скромное место. Читая “Книгу о Родине”, испытываешь желание сказать, что автор вправе делиться с нами своими реконструкциями, домыслами и фантазиями, а читатель вправе ему верить — но и предлагать собственные.

Импрессии всегда проявляются не столько в содержании рассуждений, сколько в их тональности и стилистике. Количество и характер ссылок, будь то упоминание всей череды модных авторов, от Делёза и Лакана до Мишеля де Серто, или, наоборот, упоминание заведомо научных работ Анны Вежбицкой или В. Н. Телия, у которой училась Сандомирская, — все это не меняет модуса изложения.

Импрессионистичность подхода проявляется уже в первой главе, где автор выбирает тексты со словосочетаниями, содержащими слова Родина, отечество, родной и т. п. Разумеется, не обязательно требовать, чтобы автор привел список использованных текстов и предъявил нам статистику обследованных “культурных идиом”, хотя, например, М. Л. Гаспаров скорее всего поступил бы именно так. В конце концов, можно сослаться на то, что представители хотя бы среднего поколения потенциальных адресатов этой книги еще не ощущают как дезактуализированные тематические и словесные советские клише. То есть можно полагать, что соответствующие метафоры известны и воспринимаются именно как “мертвые слова”.

Но что все-таки считать в данном случае научным анализом, выходящим за рамки фигур речи и изобилия иллюстраций? Обратимся к тексту главки “Изгнанник Родины”, где вслед за краткими, на одну страничку, примерами метафорики и фразеологии изгнанничества, одиночества, чужбины и проч. следуют затейливо изложенные, но общеизвестные рассуждения о судьбах разных волн русской эмиграции. Мелькают имена Гиппиус, Бродского, Солженицына...

Особенно удивила меня интерпретация одного частного, но типичного случая. Сандомирская цитирует инскрипт на книге — символе Родины; это Тургенев, “Записки охотника”. Книга была подарена отцом-эмигрантом маленькой дочери еще в 1920 году на чужбине, в Берлине. Глубоко человечный, общепонятный жест. Естественно и обращенное к дочери завещание — любить свою Родину; подпись — “папа”. Но двумя строками ниже (видимо, как комментарий к “сентиментальному” инскрипту) читаем: “фетишизированные контексты, в соприкосновении с которыми нарциссическое „я” переживает свое небытие на Родине, свое и Родины взаимное отсутствие”. Что бы это значило?

Создается впечатление, что автор книги с младенчества и навсегда ранен фальшью советской пропаганды. Невольно начинаешь думать, что для автора не только реальная тоска эмигранта по родине, но и счастливое детство, родные места, просторы, родная природа, “особенно рябина” и даже хрестоматийная моя деревня и дом родной — суть не реально существующие, не свои подлинные ментальные сущности, а только минус-идеологемы, некое зловредное марево, ядовитые испарения сталинизма.

Тут законен вопрос: разве, например, эмиграция и остро переживаемое изгнанником чувство чужбины — это феномен сугубо “советского” или даже сугубо русского дискурса? А польская эмиграция, Шопен и Мицкевич? (Впрочем, они все-таки упомянуты как “возможные” в советском нарративе о вольнолюбивом поэте-изгнаннике. Спасибо.) А “француз убогой”? И наконец, Байрон, по сравнению с которым поэт чувствовал себя “еще неведомым изгнанником” и “странником с русскою душой”?

Хотя автор и предупреждает, что не будет работать с авторским словом, но в приведенных мною примерах перед нами конечно же типические “общие места”. И продолжая ту же мысль: если Родина Герцена была “другая” ’Родина’ и его изгнанничество — другим, нежели во времена, когда покинутая Россия стала именоваться “советской Родиной”; если прежний дискурс о Родине основывался на совершенно иных метафорах и фразеологизмах, то покажите мне их!

Однако об Одиссее, “блудном сыне Итаки”, в связи с концептами ’чужбины’ и ’изгнания’ в книге Сандомирской говорится на полутора страницах (я не поняла зачем), о Герцене же, кажется, ни слова.

И так везде: топикализация преднайдена автором, для которого эти яды все еще актуальны. А потому все сюжеты — малая родина, защитники Родины, Павлик Морозов и т. п. — воспринимаются читателем даже не как этнографически остраненные мотивы в чужих или древних заклинаниях, а как детские кошмары, от которых автор едва — и окончательно ли? — очнулся.

Примечательно, что тексты-клише, иллюстрирующие тематизацию основных идеологических конструкций, даны автором столь нерегулярным образом, что мне не удалось усмотреть хоть какие-то резоны, по которым для клише защитник Родины или сыновья и дочери Родины текстовые примеры приведены, а клише мирный труд и многие другие, вместо удачных фрагментов, взятых в иных случаях из советских букварей и учебно-пропагандистской литературы, сопровождаются приведенными вразброс цитатами — и не всегда из собственно советского дискурса.

Итак, не найдя в главе о советском дискурсе метода, но вчувствовавшись в авторские интенции, я не оспариваю фактичность материала. Он впечатляет тем, что эмоционально насыщен. Возможен ли иной, лингвистический и притом научно-корректный анализ идеологического дискурса — то есть такой, при котором у всех исследователей при одинаковом исходном материале был бы примерно одинаковый результат? Я не уверена.

Впрочем, не исключено, что анализ дискурсивных практик в том виде, как это сделано в обсуждаемой книге Сандомирской, потому и впечатляет, что в нем больше импрессии, чем науки.

Наука вообще редко впечатляет.

Так, блистательные анализы культурных концептов, предложенные Анной Вежбицкой (в том числе — анализ слов Faterland, Heimat, Отечество, польск. ojczyzna и т. д.[5]), равно как и анализ концептов родина-1 иродина-2, предложенный В. Н. Телия[6], или анализы культурных концептов у Ю. С. Степанова[7], не задуманы как захватывающее чтение. Но наука и не обязана быть интересной — у нее иные критерии успешности и адекватности замыслу. Это отточенный методический инструментарий и научный анализ, проводимый согласно заведомо вербализуемым правилам или техникам, так что он воспроизводим хотя бы в принципе. Это и пребывание в плоскости закономерных соотнесений данного научного сочинения с другими научными же сочинениями. Т. Кун отнюдь не отменил кумулятивности научного знания — он лишь показал специфику этой кумулятивности и ее границы.

Сандомирская — не знаю, осознанно ли, — позиционирует себя не как беспристрастный исследователь, а как современник, “взглянувший окрест себя” — и далее уже по тексту Радищева. Поэтому получается, что ее наблюдения воспринимаются (во всяком случае, русским читателем) преимущественно как плод “сердца горестных замет”.

Выше отмечалось, что во второй главе представлен анализ чрезвычайно выразительного образца советского частного дискурса. Записки полуграмотной пенсионерки Киселевой в отредактированном виде фрагментарно публиковались в “Новом мире”; Сандомирская (работавшая над текстом Киселевой в соавторстве с социологом Н. Козловой) предоставляет нам возможность обратиться к обширным цитатам из текста-источника[8].

Тематически записки Киселевой — это сочетание дневника и воспоминаний. Естественно, что “герои” такого текста — это прежде всего так называемая “малая группа”: родственники, соседи, сослуживцы. Следующий круг образуют те, кто не является “своим”, но от кого так или иначе зависит жизнь и благополучие героини и ее семьи, — это “ближнее” начальство, начиная с управдома. И наконец, предметами разнообразных эмоциональных оценок выступают те, кого Киселева видит и “знает” издали, по телевизионной картинке: это герои и вожди, от Ленина и Брежнева до Горбачева и Рейгана.

Киселева не упоминает ни Родину-мать, ни Отчизну — то есть в ее тексте нет таких слов. Но пишет она о социально “родном”, “своем”, и в ее дискурсе постоянно присутствуют именно на уровне слов наша страна,СССР и Россия. Для Киселевой наша страна замечательна именно своей “советскостью”: именно поэтому она неповторима, исключительна и заведомо противопоставлена странам “чужим”: Америке с ее “глупыми руководителями”, ФРГ, которую надо слить с ГДР, чтобы “уся Германия была демократична”, и т. п. Частный неофициальный дискурс автоматически воспроизводит “большой стиль” и его пропагандистские клише. В очередной раз мы видим, что в эпоху ускоренной и к тому же насильственной модернизации “народ” не имеет своего языка — он пользуется языком, созданным для него средствами массовой информации. В случае Киселевой — это доступные ей тексты газет, радио и телевидения.

Сандомирская отмечает, что, читая рукопись Киселевой, “не можешь понять, почему из ее кругозора совершенно выпадает малейшее свидетельство о сталинских репрессиях” — то ли Киселева идентифицировалась с режимом, то ли вытеснила из памяти соответствующие воспоминания[9]. В связи с этим скажу, что, читая книгу Сандомирской, в очередной раз обнаруживаешь, что так называемый “исторический опыт” — это горькая фикция.

Автору, выросшему (а может быть, и родившемуся) после смерти Сталина, как бы не приходит в голову, что полуграмотная пенсионерка Киселева была скорее всего достаточно научена жизнью, чтобы и в 1987 году не доверять подобные мысли бумаге. Даже если бы такие мысли у нее были — в чем Сандомирская справедливо сомневается.

Обширные цитаты из записок Киселевой позволяют составить представление о том, как выглядел искренний и неподдельный, но притом вполне тоталитарный дискурс рядового человека советской эпохи и каков внутренний мир человека, выражающего себя этим языком в этом дискурсе.

Глава с цитатами из текста Киселевой построена в соответствии с выделенными Сандомирской тематическими клише типа “защитник Родины”, “сыновья Родины” и т. п. На мой взгляд, этот прием нерезультативен, ибо заведомо ведет к тавтологии. Если бы объектом анализа были не записки жительницы провинциального городка, а, допустим, дневник колхозницы из глухой деревни, где нет ни газет, ни телевизора, то и здесь было бы крайне наивно предполагать, что о войне или политике такой автор сможет писать, не используя клише, а именно “своими словами”. Однако в последнем случае исследовательский интерес был бы в том, откуда в столь “особом” случае заимствовался бы дискурс.

Возвращаясь к уже упомянутой книге Зорина, подчеркну, что чтение книги Сандомирской “на фоне” текста Зорина полезно для выявления тенденций внутри науки. Перед нами кардинально разные типы научного дискурса. Сандомирская, будучи по самоидентификации лингвистом, отнюдь не озабочена строгостью своих этюдов. В противоположность ей Зорин, для которого референтным фоном являются не только “новый историзм”[10] и антропология Гирца, но и идеологически проинтерпретированные метафоры событий 1991 — 1993 годов, остается академическим ученым.

В наибольшей мере этот контраст проявляется в разделах, посвященных одной и той же идеологически значимой фигуре — Шишкову. В отличие от Зорина, Сандомирская не слишком озабочена увязыванием творчества Шишкова с расстановкой политических сил и задачами обеспечения империи работающими идеологемами в критический для государства период. Она как бы рассматривает Шишкова “вообще” как создателя определенного типа русского патриотизма, не акцентируя невостребованность его идеологем на государственном уровне вплоть до начала наступления Наполеона и, напротив, совпадения с политическими экспектациями в момент мобилизации русского социума для противостояния иноземному нашествию.

Но вне анализа конкретных идеологических задач и структуры социальных взаимодействий, с которыми в определенные периоды Шишков был связан и от которых он после 1814 года, по существу, был — не только по государевой воле, но и по причине смены расстановки идеологических акцентов в обществе — отодвинут, остается непонятным, почему в памяти потомства Шишков считался чудаком и автором абсурдных этимологий.

Именно поэтому те две главы книги Сандомирской, где внимание автора центрировано на Шишкове, его сакрализации языка, его концепции “народного тела” и особого типа патриотизма, представляются мне наименее удачными. Во-первых, они композиционно рыхлы и тематически не выстроены. Можно так или иначе понять, что именно Сандомирская имеет в виду под “археологией Родины”. Но многочисленные цитаты — тексты самого Шишкова или парафразируемые им места из Священного Писания — не систематизированы вокруг какого-либо организующего стержня, будь то исторические события, идейные столкновения или культурные стереотипы. Все эти мотивы упомянуты, но калейдоскопически.

Во-вторых, способ изложения столь витиеват и прихотлив, что испытываешь желание немедленно проверить, не высказался ли кто на ту же тему — пусть не так возвышенно и “модерно”, но зато просто и ясно, минуя имена Эко, Фуко и Музиля.

Просто — не значит примитивно. Поэтому откроем хотя бы известную книгу Б. А. Успенского[11], где Шишкову вполне воздано должное. Тот, кто желает подробно узнать о “Беседе...” и читанных там текстах, может обратиться к работе М. Альтшуллера[12] (Сандомирская на эту работу ссылается, но вскользь). И наконец, близкие предметы в качественно ином освещении представлены в тщательно документированной статье О. Проскурина об отношениях между “Арзамасом” и “шишковистами”, в которой, в частности, показано, что “в системе ценностей Шишкова Отечество — видимо, вопреки субъективным намерениям адмирала — фактически заняло место Бога или, во всяком случае, слилось с Ним”[13].

Главный же упрек, который хотелось бы адресовать рассказу Сандомирской о Шишкове, о его метафорике патриотизма и идеологически обусловленному пристрастию к “корнесловию”, — это разрыв автора книги с наукой и переход к эссеистическому повествованию, сделанный, так сказать, без предупреждения.

Автор эссе не может быть беспристрастен ни к своим героям, ни к своим любимым идеям — raison d’кtre эссе не в его истинности, а в той стилистической элегантности, которая побуждает видеть новое или хотя бы неожиданное в любых интеллектуальных ходах, и более всего — в ходах рискованных. Однако же отечественная традиция историко-литературной науки давно уже строится на твердом отказе от эссеистических фантазий. Прививка ответственного свободомыслия, некогда сделанная формалистами и вовремя повторенная Лотманом, дала свои плоды.

Отчего же в лингвистике и “вокруг” нее столь часто заявляет о себе тенденция противоположного свойства? Не оттого ли, что цели слишком грандиозны, а доступные инструменты недостаточны?

[1] Сандомирская Ирина. Книга о Родине. (Опыт анализа дискурсивных практик). Wien, 2001. (Wiener Slawistischer Almanach. Sbd. 50).

[2] Жолковский А. К. Ж/Z. Заметки бывшего пред-пост-структуралиста. — В кн.: Жолковский А. К. Инвенции. М., 1995, стр. 190.

[3] Гирц К. Идеология как культурная система. — “Новое литературное обозрение”, 1998, № 29.

[4] Зорин А. Кормя двуглавого орла... М., “Новое литературное обозрение”, 2001. См. рецензию В. М. Живова на эту книгу: “Новый мир”, 2001, № 2.

[5] Wierzbicka A. Understanding cultures through their key words. N. Y. — Oxford, 1997.

[6] Телия В. Н. Рефлексы архетипов сознания в культурном концепте “родина”. — “Славянские этюды. Сборник к юбилею С. М. Толстой”. М., 1999, стр. 466 — 476.

[7] Степанов Ю. С. Константы. Словарь русской культуры. Опыт исследования. М., 1997.

[8] Киселева Е. Кишмарева, Киселева, Тюричева. — “Новый мир”, 1991, № 2; Козлова Н. Н., Сандомирская И. И. Я так хочу назвать кино. “Наивное письмо”: опыт лингво-социологического чтения. М., 1996.

[9] Сандомирская И. Указ. соч., стр. 128.

[10] Ср.: Козлов С. Л. На rendez-vous с новым историзмом. — “Новое литературное обозрение”, 2000, № 42, стр. 5 — 12.

[11] Успенский Б. А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI — XIX вв). М., 1994; см. также ставшую классической работу: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры. — Успенский Б. А. Избранные труды. Т. II. Язык и культура. М., 1996, стр. 411 — 572.

[12] Альтшуллер М. Предтечи славянофильства в русской литературе. (Общество “Беседа любителей русского слова”). Ann Arbor, 1984.

[13] Проскурин О. Новый Арзамас — Новый Иерусалим. — “Новое литературное обозрение”, 1996, № 19, стр. 101.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация