Анна Василевская
Книга о жизни
Публикация Андрея Василевского
мемуары
Анна Василевская

Книга о жизни

Публикация Андрея Василевского


Завершение публикации мемуарной книги. Главы о Ленинградской блокаде и военных годах см.: «Новый мир», 2003, № 2 — 3.


Сегодня начала вспоминать (писать), вернее, раскрывать основные этапы жизни, записанные ранее на клочках бумаги. Сегодня 1986 год (март), мне 64-й год. Старость, болезни, утраты, беспомощность — впереди, вот-вот... Мои родные, любимые мальчики Сережа и Андрюша!

Эту тетрадь я стала писать и для себя, и для вас. Вдруг когда-то вам захочется узнать жизнь мою подробнее, понять, где и как вырабатывался мой характер. С годами острее хочется постигнуть жизнь и характеры людей, давших вам жизнь. Да и самой мне захотелось пробежать босиком по своему детству; в спортивных тапочках и в футболке — по отрочеству; в шинели и кирзачах — по юности.

Но сначала о вашем папе, самом честном, порядочном, бескорыстном человеке из всех людей, кого я встречала в жизни. О себе он распространяться не любил, никогда не ныл, не скулил, умел ценить время, умел работать (до боли обидно, что всю жизнь приходилось ему думать о заработке, а на личное творчество времени не было). Имел хороших друзей. Были и недоброжелатели, но даже они, уверена, уважали его принципиальность, неподкупность, бескорыстие.

Расскажу о его родителях, а ваших дедушке и бабушке.

Василевский Сергей Иванович (X 1882 — 10/X 1955; умер за неделю до появления на свет Андрюши). Похоронен в Валдае на прицерковном кладбище (войти в ворота и повернуть налево — могила с мраморной доской): второй ряд от забора.

Сергей Иванович рано осиротел и воспитывался в семье крестного отца — протоиерея Котельникова, основавшего и построившего Уфимское училище глухонемых, директором которого стал сын протоиерея Миша Котельников. Папа ваш рассказывал, что это училище имело общежитие, мастерские; давало образование и специальность. Сергей Иванович Василевский окончил Уфимскую духовную семинарию, стал священником.

Я познакомилась с папиными родителями в мае 1948 года (тогда они жили в городе Дно). Сергей Иванович был человек умный, добрый, образованный. Улыбался не часто, но какая это была добрая, обаятельная улыбка! Был действующим священником почти до конца жизни. Папа ваш немало претерпел трудностей из-за этого, хотя в семье отца не жил с четырнадцати лет. Подробностей жизни Сергея Ивановича в трудное для церкви время не знаю, расспрашивать не решалась. Знаю только, что в 1939 — 1941 годах он работал сторожем, вахтером.

Первого внука, Сережу, старики очень любили. Андрюшу дед не дождался, но все время поговаривал: “Как-то там Анечка, кого нам скоро подарит... теперь дочку бы надо родить... а вообще не имеет значения, лишь бы голубушка благополучно разрешилась и был бы здоров ребеночек”. После его смерти эти слова часто передавали Гавриловна (добрая старушка — их домашняя работница) и бабушка-попадья.

Василевская Мария Ивановна (в девичестве Индлер; VIII 1880 — 25/XI 1960). Похоронена в одной могиле с Сергеем Ивановичем. Очевидно, ее предки — обрусевшие шведы, вполне возможно — выходцы из пленных — петровского времени.

Мария Ивановна тоже сирота, воспитывалась у родственников — Одинцовых (торговцы, имели мельницу). Сергей Иванович как-то сказал, что Мария Ивановна, видевшая в этой семье скверное обращение с прислугой (туфлей по лицу били), скаредничала, и это в какой-то мере отложилось на характере Манечки (характер был жестковатый).

Дочь одной из сестер Марии Ивановны — Монтякова Варвара Александровна — живет в Курске. Папа ваш с этой, единственной на сей день, родственницей почти не поддерживает отношения, не пишет ей писем. Мне это непонятно было и неприятно. Я знакома с Варей, она нашла папу в послевоенные годы, дважды приезжала к нам. Мне она очень понравилась: уютная, добрая, приветливая. Но дальше повелось так, что я в переписке с двоюродной папиной сестрой, а он ей не пишет. На мои укоры папа ответил так: “Когда Варя вышла замуж (за главного редактора курской газеты), то порвала связь с Василевскими, и со мной в том числе, по той причине, что Сергей Иванович — действующий священник, а „такое родство может повредить карьере мужа”... Так всем нам и написала. А теперь ищет родства... Потому что уже нет в живых ни ее мужа, ни моего отца? А я не могу вычеркнуть из памяти того ее письма...”

Виталий Сергеевич Василевский родился на Южном Урале — станция Медведёвка (около Златоуста) 4 мая 1908 года. Когда ему было восемь лет, родители переехали в Башкирию. Об этом переезде — в его рассказе “Степь”. Там начал учиться.

Начальную школу окончил в 1918 году. Затем — реальное училище в городе Белебее, позже ставшее школой № 1 (после объединения училища с женской гимназией). Папа ездил в свою школу с Андрюшей-школьником, повстречался с местами, где рос, учился, был пионервожатым, где вступил в комсомол и уже тогда начал писать в газету.

В 1925 году он уехал в Уфу, работал в газете. В 1927 году уехал учиться в Ленинград. До 1931 года учился на Высших государственных курсах искусствоведения при Научно-исследовательском институте истории искусств. В 1930 — 1933 годах работал в многотиражной газете “Большевик” и одновременно писал диплом. В газете редактировал молодежную страницу (был литсотрудником). С 1932 года печатал свои очерки в журналах “Наши достижения” (редактором был А. М. Горький, заметивший папу), “С пером и автоматом”, “За индустриализацию”, “Звезда” и др. Ездил по Союзу в командировки.

Участвовал в войне с белофиннами (это была трудная война, а не кампания, как ее называют). На этой войне обморожены его ноги. После финской стал сотрудником газеты Ленинградского военного округа “На страже Родины”.

Во время Великой Отечественной войны — с июля 1941 года — сначала был в народном ополчении, а с декабря 1941-го — учился на трехмесячных курсах младших лейтенантов — в блокадном Ленинграде. В это же время писал для радио. После курсов — фронт (командир роты). В середине войны состоялось решение о переводе его в газету “Знамя Победы” 23-й армии Ленинградского фронта (главный редактор Лев Прусьян) военным журналистом. Позже — военный корреспондент газеты ЛВО “На страже Родины”.

Социальное происхождение (отец — священник) в папиной жизни часто мешало. Глупо?

В сорокалетнем возрасте папа на одной из очередных “комиссий” так и сказал (это было в 1948 году): “Наверно, хватит об этом... Ясно же, что в сорок лет я — коммунист — не стану попом, а поп Василевский в семьдесят лет не сможет стать членом партии... Если же партию смущает мое социальное происхождение и то, что я не отрекаюсь от отца (поймите — он ведь отец мой!), то не означает ли это, что я должен расстаться с партийным билетом?”

Оставили в покое. Правда, в дальнейшие годы дважды это играло роль: сначала предложение, а потом отказ в поездке за границу (отец еще был жив), второй раз (для поездки в Африку, уже документы были оформлены) — звонок по телефону: “Виталий Сергеевич, вот вы пишете, что ваш отец-священник... умер, а где похоронен — не указываете?” Папа раздраженно ответил: “Разве это имеет значение? Умерших незахороненными не оставляют... Справку о месте захоронения моего отца можете получить в городе Валдае...”

Предполагается дальнее родство с маршалом Василевским (по линии дедов, которые вроде двоюродными были). По отцу папин род — все священнослужители; папа первый нарушил эту традицию.

Папа закончил войну в Прибалтике (Тукумс) за Ригой, ближе к Литве. 23-я армия, газета “Знамя Победы”. Курляндия, Ленинградский фронт. Последние на Ленинградском фронте операции по уничтожению “котла” Курляндской группировки.

Моя родословная ничем не примечательна, все родились в Тверском крае, в деревнях Удомельского района.

Отец, Орлов Василий Павлович (III 1898 — 7/VI 1922), — из крестьянской бедняцкой семьи.

На моей родине фамилия эта встречается. Откуда она? Возможно, был барин с такой фамилией, а людишки его, когда спрашивали: чьи вы? — отвечали: “Мы Орловы”. А может, иное происхождение.

Кличка отца — Васька-Филашка. Почему — не знаю. В 1916 году призван на флот. В 1917-м — комиссован по болезни. На Гражданской войне не был. Умер в двадцатичетырехлетнем возрасте. Я родилась после его смерти. Похоронен отец мой на кладбище деревни Островно, Удомельского района, Калининской области. Не имела счастья видеть отца даже на фотографии.

Мать отца — Анна Степановна (в девичестве Сундукова) по прозвищу Куниха. Взята замуж в деревню Доронино из деревни Мишнево. Когда я родилась, она была жива. Не помню ее, хотя жила я в отцовском доме (с перерывами) лет до трех, и бабушка Анна жила там же.

Отец отца, Павел (отчество так и не сумела узнать), замерз, вытягивая из-подо льда лошадь. Оставил вдову с тремя сыновьями: Василий — мой отец, Дмитрий — старший, Иван — младший. То ли у Дмитрия, то ли у Ивана жену звали Анной — вот ее чуть-чуть помню: тихая, жалостливая. Помню, как я взбираюсь на крыльцо их дома, она мне помогает, крыльцо высокое...

Моя мама — Орлова (в девичестве — Пожарская, во втором браке — Кудряшова) Елена Алексеевна (V 1897 — 28/II 1950). Похоронена на Охтинском кладбище в Ленинграде.

Мой дед, мамин отец, — Пожарский Алексей Альфимович (сведения о нем — от тетушки получила. И о других ниже перечисленных родичах — так же). Если он “умер на сорок первом году жизни — 30/IV 1903”, то получается, год его рождения — 1862-й. Умел народить шестерых детей, двое из которых умерли рано, а вдове остались четверо: Анна Алексеевна (мать моей двоюродной сестры Евгении Семашко); Мария Алексеевна Пожарская (умерла 22/I 1985 в Валдае); Дмитрий Алексеевич Пожарский — погиб на Гражданской войне (глупо — на досуге тянули палку или веревку с товарищем: кто кого перетянет. Товарищ неожиданно отпустил свой конец, а дядя упал и стукнулся затылком).

Дед умер внезапно: вернулся с поля, почувствовав недомогание, лег, попросил пить и покурить, но ни того, ни другого не успел...

Моя бабушка (по матери) — Пожарская Ольга Трофимовна (в девичестве — Волкова; VII 1857 — 1/II 1939). Старше мужа на пять лет.

Крестьянка-вдова, с четырьмя детьми, работала как лошадь, лиха всякого на ее долю выпало много. Родилась за четыре года до отмены крепостного права. Умерла на 83-м году жизни. Похоронена на кладбище у деревни Островно (где и дед мой, и отец).

Мои родные братья:

Орлов Василий Васильевич (1920 — 12/I 1994). Жил в Армении — город Ленинакан. Разведенный. После армянского землетрясения 1988 года перебрался в Краснодар;

Кудряшов Анатолий Сергеевич (1928; от второго маминого брака). Живет в Ленинграде. Жена: Зинаида Михайловна. Дети: Сергей, Ирина (у каждого по ребенку).

Моя родина — Калининская область (ранее — Московская, а еще раньше — Тверская губерния), Удомельский район, деревня Доронино.

Деревню Доронино, в которой я родилась 25 ноября 1922 года, мало знаю. И когда уже в сознательном возрасте приходилось мне в ней бывать (случайно) или проезжать мимо — душевного родства с нею не испытывала. Но с каким волнением всегда подходила я к деревне Мурово (в четырех километрах от Доронина), где воспитывалась у бабушки и тетушки. Мурово сейчас с одним жителем. Даже представить не могу, как в пустой деревне живет один старик (особенно зимой!) — Фукалов Степан Филиппович. И раньше-то он был вроде блаженного — “жил сам по себе”, а теперь, наверно, совсем одичал.

Природа на моей родине скромная, тихая, но “проникающая в душу, словом, левитанистая” (прочитала в какой-то книге о моем крае). Левитан перенес на полотно многие уголки этих мест. Ему нравились эти лесные и озерные края. Карандашный набросок к будущей картине “Над вечным покоем” — озеро близ Удомли, остров Аржанин, но часовенка — плесовская. Деревни Островно и Горка в его картинах: “Старые сирени”, “Островенский дом”, “Островенская церковь”, “Старая дорога”, “С горы”, “Март”, “Осенний вечер”. Все эти места мне очень знакомы, близки. Картина “Омут” — это места, где было когда-то имение Затишье. “Осень близ дремучего бора” — в этот бор я ходила по грибы. Моя родная речка Съежа, в которой я с братом ловила раков, куда пригоняла на водопой корову, — в картинах “Золотая осень” и “Весна. Большая вода”. В “Последних днях осени” — деревенька Петрово (совсем рядом с деревней Мурово). Места, где была потом Гарусовская школа, — в картине “Вечер”.

Еще задолго до того, как я обо всем этом прочитала в книгах, я узнавала свою родину в картинах Левитана в музее и по репродукциям.

4 мая 1895 года Левитан писал Чехову: “Мой адрес: по Рыбинско-Бологовской ж. д., станция Троица (позже — это Удомля. — А. В.), имение Горка...” 23 июня 1895 года Левитан зовет Чехова и уточняет: “Ехать надо с поездом по Николаевской ж. д., до станции Бологое, а там пересесть на Рыбинско-Бологовскую дорогу до Троицкой (то есть до Троицы-Удомли. — А. В.)”. Писать это мне доставляет истинное удовольствие — будто я еду на свою родину. Именно так я и ездила (с пересадкой на станции Бологое).

Летом 1894 года Левитан был в деревне Островно, в имении Ушаковых, а в 1895-м — в Горке, имении Турчаниновых. Чтобы попасть из Мурова в Островно, нужно подняться в гору, спуститься к речке Съеже, перейти ее по лавам, далее вдоль берега — недалеко — будет Островенское озеро и само Островно, куда ходили односельчане в церковь, на кладбище, на почту и в лавку. Часто и я туда ходила.

Мне была мила родина в любую погоду: и когда назойливый дождь делал “дороги кислыми”, и когда он пузырьками падал в дорожную пыль (до сих пор помню запах летнего дождя, смешанного с пылью на дороге), и когда февраль наметал “кривые дороги”, и когда лен цвел (нежно-голубенькие цветочки), и когда предгрозье: налетит сильный, но не холодный ветер, клонит ветки, резвится, потом потемнеет небо... и гром с молниями... ливень, а после недолгого дождя как хорошо бегать по лужам босиком...

А утонувшие в сугробах избушки; из окошек — теплый свет керосиновых ламп.

А когда на озерах журавли!

В конце 50-х годов мой Виталий отважился на поездку со мной в мои края. Наверно, из любви к Чехову: захотел посмотреть места, куда он приезжал, но и полюбопытствовать, что за край породил меня.

Были в бору, из которого выход к озеру, где когда-то была усадьба Турчаниновых, — жаль, что незадолго до нашего приезда умерла старушка, которая “носила господам в усадьбу ягоды”, видала Левитана и барынь. Было ей тогда лет восемь.

Усадьбы, конечно, уже давно не существовало, но в зарослях у озера мы обнаружили след вросшего в землю фундамента. Так же угадывалась акациевая аллея, ведущая к озеру, где в то далекое время была сооружена купальня.

В XIX веке эти места были нетронутые: леса, озера, реки, болота, ручейки, боры, холмы. Сейчас в этих краях, где Удомельское озеро, построена атомная станция. Многих деревень уже не существует: природа изувечена, старики вымерли, молодые по городам разъехались.

И. Репин, приехав в эти места, воскликнул: “Это же для пейзажиста земля обетованная! Это же сама Россия — вся душа ее, вся прелесть... это как песня”...

Актер Николай Мордвинов в дневнике за 1956 год об Удомельском озере записал: “Люблю я это озеро. Какой-то удивительный покой входит в душу. Такое умиротворение!.. Эпическое, былинное озеро... вот-вот проснутся богатыри, покачают головой и скажут: до чего же вы суетные люди стали! На душе покой, величественно, и нервы скоро уложатся на место, и сердце перестанет скулить и ныть”...

Энциклопедия и другие книги сообщают о Калининской области: человек здесь обитает с первобытных времен (XII — VI тысячелетия до н. э.). Этот край беспокоили монголы, литовцы, шведы, поляки. Первое упоминание об Удомле относится к 1478 году, когда великий князь Иван III конфисковал земли новгородских феодалов, боровшихся против присоединения к Москве. К великому князю на Удомле переходило 50 сох, то есть 150 пахотных дворов (“Соха — это три обжи, а обжа — один человек на одной лошади орет” — так новгородцы ответили Ивану III на вопрос, что такое “соха”).

“Захарка” А. Г. Венецианова — мой земляк (деревня Софонково). Близ Удомли жил изобретатель радио Александр Степанович Попов (деревня Лайково). Его жена была первым врачом удомельской больницы, а ее братья учительствовали в этих местах.

Люди, давшие мне жизнь.

В деревне Доронино (20 верст от станции Удомля) жил парень — мой будущий отец Орлов Василий Павлович. В деревне Мурово (в 4 — 5 км от Доронина) жила девушка Елена Алексеевна Пожарская.

Молодежь этих деревень на вечерки, гулянья, посиделки друг к другу не ходила (у каждой деревни для этого был свой “приход”). Когда и как встретились мои будущие родители, я в разные годы узнавала из рассказов бабушки, тетушки, от мамы.

Земляки, вспоминая мою маму, говорили: “Девка была видная — русоволосая, белозубая, зеленоглазая, статная, всегда аккуратно одетая, даже на полевых работах, работящая, ловкая в работе, смелая, на вечерках, гуляньях была заметной, веселой”. В праздники — нарядная: в кашемировых юбках, атласных кофтах, батистовых платьях — ее одевала крестная, служившая в горничных в Питере: привозила и присылала свои и барские обноски, а Лена умела “пригнать их по своему стану”. Мать-вдова не могла бы так одевать трех дочерей. Работы во вдовьем крестьянском хозяйстве дочкам хватало (в доме, в поле, в огороде, в лесу). Образование могла дать детям только начальное. Мама моя ограничилась тремя классами.

— Не до учебы сиротам, — говаривала бабушка (мамина мама), — а к тому же твоей матери трудно давались задачки, хотя на стихи, песни, рассказы — одним словом, на всякие прибаски — память была хорошая.

Выросла Лена; стали к ней свататься — всем отказывала.

Анастасия Трофимовна, мамина крестная, перешла к действию — прислала из Питера жениха, солидного уже мужчину, служившего у господ вместе с нею в одном доме.

Об этом событии мама в 1945 году, а ранее бабушка рассказывали мне так (восстанавливаю бабушкин в основном рассказ):

— Все девку уговаривают, а ей будто шлея под хвост попала, и в оглобли не ввести. К приходу жениха невеста лицо сажей вымажет, юбку в навозе извозит — и сидит с ведьмовой улыбочкой. А когда жених в последний раз нацелился невесту уговорить, она уж такой срам учинила... Жених входит в сени, а Ленка шасть на печку... Лежит, свесивши зад с припечка. При его появлении не шелохнулась, не повернулась, так он и разговаривал с ее задницей: “Ах, Леночка, вы не заболели, случаем, пардон?! Пардон, Леночка, слазьте вниз для разговору... окончательного, пардон. Я очень вам симпатизирую, пардон!” Ленка раздраженно ответствовала, еще сильнее выпятив зад: “Ты сейчас от меня отвяжешься, вражья сила... У меня на твой „пардон„ сейчас начнется „пердун””, — и испустила (с хохотом) непристойные звуки... Жених удалился, бормоча свои “пардоны”. Возвратившись в Питер, о невесте отозвался деликатно: “Очень уж неприветливая ваша крестница...”

В деревне жил парень — Василий Волков, степенный, неулыбчивый, молчун. Он любил Ленку (сам мне признавался после войны, будучи пожилым человеком). Они одногодки, вместе с голыми задами в детстве кувыркались в траве. Мама же его “держала за подружку”. Когда Василий уходил в армию, то отозвал Ленку на задворки и признался в любви. Уговаривал ждать его.

Ленка отшучивалась: “Конечно, дождусь. Ведь кроме деревни ни тебе, ни мне ничего другого не предвидится, так что служи, возвращайся — встретимся в этом же огороде”. Василий вынул из-за пазухи иконку и велел Ленке перед иконой повторить сказанное. Желая успокоить “подругу”, не понимая серьезности момента для Василия, Лена повторила, что встреча состоится в этом же огороде. Хохотала при этом.

Когда он вернулся и посватался к ней — напрочь отказала. Он ей сказал: “Ты грех на душу берешь... Ты же перед иконой обещалась ждать”. Лена простодушно ответила: “Что обещала — то и выполнила. Замуж не вышла и с тобой в огороде встретилась. И теперь замуж не собираюсь. Ты, Василий, хороший, но мне с тобой скучно — уж больно ты молчаливый”.

Женился он после маминого замужества. И всю жизнь, когда маме бывало трудно, она вспоминала Василия Волкова: “Это Бог меня наказывает за Ваську... он любил меня... Вот как тихо живет со своей Прасковьей — не пьет, не курит, жену не бьет, трудолюбивый. Они с Прасковьей пара подходящая — оба молчаливые, неторопливые: загорись одежда на них, не поторопятся тушить, походку не изменят. Это не по мне”.

Ольга Трофимовна не одобряла дочерние “капрызы” и разборчивость: “Какого тебе прынца надо? Не подобает так бесприданной сироте заноситься”.

И однажды явился Ленкин “прынц” — в лаптях, в полосатых домотканых портах, тоже безотцовщина бедняцкая. Похоже, это произошло в 1917 — 1918 году. Ленкина младшая сестра Мария пасла корову у речки. Проходивший мимо парень спросил, как короче попасть в Мурово. Манька полюбопытствовала, к кому он идет.

— Иду невесту глядеть... Слышал, что дочка вдовы Ольги жениха по душе выбрать не может. Если мне понравится, с ходу и посватаюсь...

— Что же ты в таком затрапезном виде? Тут один из Питера приезжал свататься: пальто с бобровым воротником, а на каждом шагу городское слово твердил... наверно, из-за этого слова и отказала... А ты в лаптях!

— Пусть полюбит серенького, а беленьких-то сдуру любят, — самоуверенно ответил парень. — Главное в том, чтобы мне понравилась девка...

— А ты что же — войдешь в избу и прямо скажешь, что пришел девку смотреть?

— Нет, я исподовольки: сначала для прилику спрошу — нет ли в доме табачку... посижу, посмотрю невесту...

И пошел белобрысый парень в Мурово. Действовал согласно своему плану. Невеста понравилась. Раньше молодые никогда нигде не видели друг друга. И вдруг парень сделал предложение. Бабушка насторожилась:

— Окстись, парень! Нешто так делается?! Не много ты гостил, да много увидел. Хватит лясы точить, иди своей дорогой!

Уходя, парень сказал, обращаясь к Лене:

— Жди на днях сватов...

Бабушке самоуверенный жених-самозванец чем-то не понравился. Ленка загадочно отмалчивалась на материнскую воркотню, подолгу шепталась с подругой Дунькой, недавно вышедшей замуж.

Вскоре нагрянули сваты по всем правилам. И притихшая Ленка сказала матери:

— А ведь я, мамка, пойду за него замуж. Он — моя судьба, так сердце мне подсказывает. Понравился он мне.

И никакие уговоры матери подождать да поглядеть, получше узнать жениха на Лену не действовали.

— Смотри не ходи потом к матери жаловаться! Не узнавши броду, кидаешься в воду! Вишь ты — судьба! Судьбу-то надо тоже обмозговывать...

Но Лена настояла на своем...

И после венца Лена Пожарская стала Еленой Орловой, в 1918 году переехала к мужу в деревню Доронино, где у нее не было ни знакомых, ни родных. А горевать и плакать ей суждено было с первых дней замужества. Ласковый и внимательный муж очень быстро переменился, на глазах помрачнел, погрустнел. Самое странное было в том, что он внезапно исчезал, ничего не объясняя, а по возвращении долго спал. Однажды ночью молча ушел, накинув полушубок прямо на исподнее белье. Вернулся утром и лег спать... На Еленины вопросы отмалчивался. С кем посоветоваться? Может, у него давняя сударушка имелась и его к ней потянуло? Может, колдовство или порчу кто на мужика навел? А может, жена так быстро разонравилась?

Решила никого ни о чем не расспрашивать, а выследить.

...Однажды ночью Василий резко отстранился от ласк жены, встал и ушел. Она тихонько за ним следом, притаилась — видит, пошел к сараю, где сено хранилось... Выждала и вошла в сарай — муж лежал навзничь на полу, и его выламывало, било. Сначала она пыталась растормошить его, сдержать судороги, понять, что это такое с ним. Поняла и ужаснулась — муж припадочный... Первая мысль — о будущем ребенке (она вчера ему сообщила, что забеременела). Сидела и плакала над успокоившимся и спавшим мужем — над своей судьбой.

На этот раз муж признался, что припадки (но легкие) были у него и раньше, но после лечения не повторялись уже очень давно. И Василий рассказал жене о себе все, что должен был бы рассказать невесте: в подростковом возрасте он был зверски избит своим старшим братом (он же был его крестным). Мама тут же определила, что этот случай и мог вызвать болезнь. Но отец не согласился, сказав, что первый раз он ощутил в себе что-то неладное, будучи на службе в армии. Случай, которому отец придал роковое значение, произошел в первый год его службы на флоте (Балтийском). В одно из воскресений он и служивший вместе с ним двоюродный брат — Иван Сундуков — получили увольнительную и отправились в гости к знакомой девушке Ивана, которая пригласила и свою подругу, чтобы была пара Василию. Время было летнее. Моряки причепурились и весело шли полем, потом лесом. Вася Орлов всегда носил с собой иконочку, которой мать благословила его в армию и с которой наказывала не расставаться ни при каких обстоятельствах. Иконочка — Николай Чудотворец. На этот раз она была в кармане брюк. Солнце пекло, иконочка раздражала — натирала бедро, оттопыривала карман. Некрасиво. А перед девицами хотелось предстать в лучшем виде. Пришла мысль избавиться от нее. Сделал он это при выходе из леса — забросил в кусты, замечая место, чтобы на обратном пути подобрать... А потом шел и все мучился: “Как скверно я поступил... бес попутал... накажет Бог”. Попросил Ивана подождать под предлогом, что надо к лесу вернуться — живот, мол, разболелся (Иван не видел, как Василий избавлялся от иконки). Но не нашел Василий иконку...

...В гостях был мрачен из-за слабости и сильной головной боли. Сказавшись больным, ушел из гостей один. Искал иконку. Измучился, но не нашел. Состояние ухудшилось, началась рвота. На следующий день стало сводить ту руку, которой выбросил иконку.

Прихожу к выводу, что отец мой был с очень неустойчивой нервной системой, самовнушаемый, мнительный. Значит, мучился мыслью — не может не наказать Бог за расправу с материнским благословением. Василий считал, что грех великий сотворил уже тогда, когда только мысль в голову взбрела — выбросить... “Надо было сразу читать молитвы: „Не введи меня во искушение и избави меня от лукавого”, а я даже про это забыл”.

Болезнь с тех пор стала развиваться, и он был комиссован из армии. Обращался к врачам, к знахаркам. Припадки прекратились. Врач (в Твери) предупредил: нужно беречься от травм, ушибов, переутомления, нервных потрясений, не выпивать. И еще добавил: “И лучше бы не жениться”. Что вкладывал в последнюю фразу врач? Заботу о больном или о возможном его потомстве?

Избавившись от припадков, отец решил, что выздоровел, захотел иметь семью, “жить как все”, хотя и помнил слова врача “и лучше не жениться”.

Сватовство, свадьба, первые брачные ночи — это же волнения! Мысли о Божьем возмездии за иконку были живы. Постоянный страх — как бы не начались припадки. Все это могло вызвать “джинна из бутылки”?

Так вот и стала мама жить-поживать в замужестве, жалея и мужа, и себя. Менять жизнь не собиралась: “Крест свой взяла перед Богом, и нести его надо до конца”.

В марте 1920 года родился у них сын — Вася. Детство ли тяжелое, война ли причиной, но Вася нервы имеет некрепкие, вспыльчив очень.

В последние годы жизни моей тетушки я дотошно выспрашивала все об отце. Вот некоторые из ее рассказов.

Я раньше всех заметила в нем какую-то порчу (как сказала бы древняя деревенская бабка), но никому об этом не сказала потому, что не поняла, что с ним было в тот момент. Свадьба. Молодые прибыли из церкви. Перед тем как сесть за свадебный стол, помолились. Пока люди рассаживались, Василий отошел в сторонку, прислонился к стене очень побледневший. Я слезала с печки (что-то доставала) и увидела (другие в суете ничего не заметили). Он как-то выгнул к стене голову, чуть набок (такое ощущение у меня было, что это против его воли произошло), и также повело его руку в сторону... Это было мгновение, потом он выпрямился и пошел к столу, сдвинув брови.

Отец твой был недурен лицом (ты в молодости очень на него была похожа, теперь же в тебе много материнских черт). Блондин. Чуть полноват был для молодого мужчины, некоторое высокомерие в нем чувствовалось, самоуверенность — особенно это было видно во время сватовства. Он как бы думал: “Вот всем отказывала, а мне не отказала”, — и будто уверен был, что не откажет.

Характер не мягкий. Были случаи, что руку на жену поднимал (эта дикость в деревне считалась нормой: не бьет — значит, не любит), но в их семье это была редкость. Других женщин замечал, не прочь был на сторону посмотреть, при случае не отказывался выпить.

Ровным настроением не отличался: то хмур, то зол, то весел, то грустен. Это, наверно, от болезни. Часто бывал задумчив, молчалив. Славился как хороший плясун, но любил, чтобы его упрашивали долго.

В хозяйстве не практичный. Планов вынашивал много, к выполнению намеченного подбирался очень долго и далеко не все выполнял. Да и планы-то не конкретные: не задания себе, а мечты: “А вот если бы сделать...”, “А что, если я сделал бы...”. Дело мог бросить на полпути к завершению, и тогда лицо выражало радость избавления. Собранностью не отличался. Любил поесть и ел медленно.

При многих своих недостатках был требовательным к другим. Любил обратить внимание окружающих на себя.

В начальной школе учился очень успешно: за три года окончил четыре класса, с похвальным листом, а у взрослого память слабела, особенно в последний год жизни.

Приближение эпилептического припадка отец предчувствовал. Он сам объяснял это так: “Будто сигнал какой пробежит по руке, и я знаю, что надо уединиться, лечь навзничь на что-нибудь мягкое, чтобы синяков было меньше, так как что-то со мною будет происходить...”

Был май — июнь 1922 года. Отец и мать помогали справить полевые работы в бабушкином хозяйстве. Отец на сей раз очень торопился, мало спал, так как и свое поле в Доронине ждало его рук. Был отец очень задумчивый, часто маме говорил:

— Ленка, как ты одна без меня будешь успевать все делать, имея на руках ребенка, — (третий годок шел Васе), — да в положении... А я могу не успеть справиться с делами...

Мама бранилась, расстраивалась:

— Что ты заладил, как столетний старик. Переработался — так отдохни, успеем все сделать.

Именно в это лето он упорно стал говорить о смерти.

А когда в деревне умер кто-то и жгли стружки от изготовления гроба и наблюдали, на чью избу потянется дым (считалось, что в этом доме будет следующий покойник), отец стоял у калитки бабушкиной избы. И дым пошел на бабушкину избу, на отца. Он спокойно и грустно сказал:

— Я и без этой приметы знаю, что очередным покойником в Мурове буду я. Только вот как же сын-то мой, Васенька, без отца жить будет...

Мужики ему сказали, мол, а при чем тут ты, ты же доронинский, а не муровской — эта примета тебя не касается.

— Не стоит меня разуверять в том, в чем я уверен. Только я хотел бы дым от моих стружек направить не на чей-то дом, а в небо.

7 июня 1922 года (отцу 24 года) утром он был особенно грустен, часто ласкал сына. Отец и мать работали на лошадях в поле за деревней. Бабушка велела им ехать домой — завтракать. Отец поехал раньше мамы. С горы она видела, как он подъехал к дому, слез с телеги, облокотился на изгородь и смотрел, как мама едет к деревне. Когда мама подъехала к дому, отца у изгороди не было. “Значит, или спустился к ручью умыться, или уже за стол сел, материны блины ест — до чего же он любит блины!” — подумала мама. Но в доме хлопотали только бабушка и сестра Маня, собирали на стол.

Прошло порядочно времени, когда наконец надо всем садиться есть, а Васи нет. Вышли позвать его, но нигде не нашли. Мама затревожилась: “Ну где ему быть?! Уж не с припадком ли он спрятался!”

Нашла его мама. В хлеву. Лежал ничком, уткнувшись лицом в солому, без признаков жизни. Очевидно, внезапность припадка не оставила времени найти нужное положение тела. Задохнулся. Страдая от удушья, пальцами проборонил землю под соломой, а может, бессознательно хотел помочь себе поднять голову, но с судорогой не сладил.

Мама свалилась около него. Кровотечение. Она была беременна мною, я родилась через 5 месяцев и 18 дней. Нервное потрясение повлияло на плод.

Представляю эту картину: покойником ли заниматься, вдову ли с ребеночком спасать. Ближайшая медицинская помощь — за семь верст. На подводе привезли фельдшера — он и смерть засвидетельствовал, и маме помог.

Беременность сохранилась. Но маму это-то как раз и тревожило: во-первых, нормальным ли родится ребенок. Да и с двумя детьми на руках как вести крестьянское хозяйство, хоть оно и бедное: корова, лошадь, четыре овцы, куры. Но все равно даже ее ловких, молодых, работящих рук не хватит — поле, огород, дети, дом, лес (заготовка дров на зиму)... Четыре года нелегкого замужества, двое детей... и в 25 лет вдова (муж был на год моложе).

Не хотела мама второго ребенка: тайком от матери и сестры прыгала с лестниц, таскала тяжелые мешки и корзины, несколько раз кряду приподнимала груженую телегу, но бабушка это заметила, пристыдила:

— Ангельскую душеньку задумала погубить в утробе?! Грех-то какой на душу берешь! Богу было угодно, значит, мужа прибрать, а дитю жизнь дать... Какого ни родишь — помогу выхаживать.

И я родилась 25/XI 1922 года наперекор всем — неподходящим для матери и для меня — обстоятельствам.

На свет появилась я в деревне Доронино, в отцовском доме. Тетушка Маня (крестная моя) присутствовала при этом, помогала маме.

Бабушка Ольга Трофимовна при мне вслух размышляла о своих дочках. Я тогда училась в третьем классе.

— Дочка Анна на восемнадцатом году умчалась в Питер, курит. Как муж терпит? И чего в городе хорошего — одна суета. Елене досталась вдовья жизнь в двадцать пять лет, а что это такое — мне знакомо. Она убежала тоже в Питер — от трудностей. Манька в девках родила — тоже непросто позор было перенесть. Так и не устроила свою личную жизнь. Но делом занята: учительствует — трудная эта работа. И эта курит. Анна хоть папиросочку в пальчиках держит, а Манька — самокрутку из махорки. Видно, крест на себе как на бабе поставила. Стрижется под мужика и пиджаки носит... Но хоть одна дочка возле меня осталась — Бог ее за это вознаградит. И на тебя она смотрит как на дочку, хоть и бывает строга. На строгость родных обижаться не надо — эта строгость от желания тебе добра.

Из раннего-раннего детства осталось несколько кадров. Наверно, я была еще очень мала, когда одна пустилась путешествовать по деревне — брат, похоже, отвлекся, не заметил. Пугающе огромной показалась мне деревня, но идти хочется только вперед, узнать, что там — за поворотом... Там очень интересно: пруд (то есть я не знала, что это такое, меня манила вода), но на пути к воде стоял гусь... Гусь шипел и, наклонив к земле голову, шел на меня. Это было страшно. Кто-то резко схватил меня, сделал ата-та по попке, и вот я — на своем крыльце...

Я постарше — снова запомнившееся: пришел к нам слепой сосед по прозвищу Коля-Кыса и кидает меня к потолку. Он жил долго. Я знала его стариком. После войны, будучи в отпуске в деревне, увидала его, подошла, напомнила — и он улыбался, моргая слепыми глазами. Тогда я уже знала от мамы, что этот Коля-Кыса жалел и любил мою маму, просился к ней в дом: “Буду тебе помощником, ребятишкам — нянькой”, но мама-то понимала, что этих функций ему станет мало очень скоро, а потому ответила:

— Ты добрый сосед! Но пойми же, что ты не столько мне помощником в моем положении станешь, сколько дополнительной обузой. От двух несчастных счастья не будет — по судьбе нашей бороной прошли.

Жил Коля-Кыса в своей избенке один. Несмотря на слепоту, сам себя полностью обслуживал. Ходил с палочкой довольно быстро, ступая ногами мягко, тихо, точно кошка, идущая поверху неровного забора. Он приходил к нам, детям, в отсутствие мамы и пел песни, сказки рассказывал. Помню его большую кудряво-лохматую голову, пухлые розовые щечки, глаза-щелочки. Приходил всегда с гостинчиком: то морковинка, то конфетка, то пряник.

Совсем ли он был слепой? Ходил по деревням очень уверенно. В деревне над ним подтрунивали:

— Ты, Коля-Кыса, наполовину притворяешься слепым. Слепой, слепой, а какую симпатичную вдовушку рассмотрел!

А он, не обижаясь, с улыбкой объяснял, что его, одинокого и увечного, тянет к таким же одиноким и несчастным, особенно к детям.

Ленинградской блокадной зимой 1941 — 1942 года мама по ночам рассказывала о своих вдовьих мытарствах, читала наизусть “Мороз, Красный нос”, чтобы отвлекаться от мыслей о еде. Судьба ее была схожа с судьбой некрасовской крестьянки. Мама тоже ездила в зимний лес за дровами и от усталости прислонялась к стволу сосны, и ей также хотелось замерзнуть-уснуть. И только мысль о “детушках-сиротинушках” возвращала к жизни, давала силы сложить на дровни заготовленное топливо и плестись домой.

Время от времени меня и брата (чаще меня одну, так как Вася, хоть и мал, уже был помощником маме) брали бабушка с тетушкой в Мурово. Помню, что в Мурове мне нравилось, в Доронине — нет.

Более четкие воспоминания сохранились с пятилетнего возраста.

1927 год: Васе — восьмой год, мне — пять. Мы у бабушки в Мурове.

После пятилетнего вдовства мама снова выходила замуж.

То, что я помню, и бабушкин рассказ об этом — соединяю.

Была не зима, не лето, скорее — хороший осенний денек. Мы с братом были в огороде. Бабушка появилась перед нами чем-то встревоженная, быстро умыла нас у колодца и повела молча домой. За столом сидела наша мама, необычно улыбчивая; рядом с нею незнакомый кучерявый дядька. Мне показалось, что бабушка сердито ткнула нас на лавку рядом, а сама отошла к печке, облокотилась на нее, скрестив на груди руки. Тетушки почему-то не было. Все долго молчали. Мне было тревожно, скучно, любопытно и непонятно. Может, сейчас бабушка станет жаловаться на нас нашей маме? А при чем дядька?

Бабушка заговорила первой. Речь ее мне ничего не разъяснила, ибо смысл слов не был понятен (мне, уже семикласснице, бабушка в лицах вновь воспроизвела то, что говорилось тогда).

— Похоже, несерьезный ты парень, если идешь в дом к вдове, на двоих детей! Груз этот, — бабушка указала на нас, — тебе не будет нужен, и дети при непутевом отчиме больше чем сироты. Видно, хорош гусь, коль девки замуж за тебя не идут.

— Разные бывают девушки и разные вдовушки. Такая вот вдовушка стоит ста девушек. Я люблю Елену, а значит, и груз, — кивок в нашу сторону, — мне тяжелым не будет, — ответил дядька как-то очень весело.

— Одумайся, Ленка, пока не поздно! Чтобы поднять детей, нужна опора — основательный, степенный мужчина, а этот — вертопрах какой-то: он мальчишкой выглядит, — волновалась бабушка.

Тридцатилетняя Елена весело ответила матери:

— Что ты, мама! Посмотри, какой он красивый — одни кудри чего стоят! Он любит меня — все будет хорошо! Чего мне без мужа-то бедствовать — устала я...

Бабушка и на этот раз повторила фразу:

— Что ж, жить-то тебе, но с жалобами потом не приходи.

Сергей Иванович Кудряшов (по-деревенски — Серега Кудряш), родом из деревни Щеберино (совсем в стороне от наших деревень), пришел жить к маме в Доронино — законным мужем. Человеком, мужем, отчимом он оказался, мягко говоря, очень неспокойным, жестоким, пил (скорее всего, был запойным), зверь в опьянении, хулиган и мазурик, как бабушка его определяла.

С отцовской избой он быстро расправился: уговорил маму построиться на хуторе — вдали от деревни, а эту деревенскую избу продать. Построил на хуторе малюсенькую избушку и переселение к лесу называл “выездом Кудряшовых на хутор, к природе”, а деньги от продажи отцовского дома пропил. Пока строились и переезжали, мы с братом жили у бабушки. На хуторе мы понадобились как няньки, так как от этого горького союза появились двойняшки — мальчик Толя и девочка Шура. Родились они 12 апреля 1928 года. Брату Васе шел девятый год, мне было шесть с половиной лет. Конечно, понять, как жила наша семья, я еще не умела, но ничего хорошего из того времени не запомнилось, его просто не было. Было трудное и страшное: отчим бьет маму, я хочу есть, спать, хочу покоя, хочу к бабушке. Ни смеха, ни сказок, ни игры, ни книжек; ребенок обязательно бы запомнил такую сцену: “семья дружно сидит за столом”. Этого не было. Но было: мама тайком от Сереги сует нам хлебушка, торопливо, боязливо прижмет нас к своей груди... от этой ласки выступали слезы на глазах матери и детей.

Постоянное наше занятие — нянчить малышей; постоянные чувства — страх, усталость, желание ласки.

Если отчим не в запое, не в “бегах”, то работал с мамой в поле (это летом). Зимой же он ездил торгашом по округе (что-то вроде коробейника) с мелким товаром.

Уходя в поле, отчим ставил на стол горшочек с манной кашей для малышей и наказывал нам:

— Это ребятишкам. Но если вы съедите хоть одну крупинку — я все равно узнаю и накажу... До нашего возвращения спать ребятишкам не давать! Пусть спят ночью, чтобы я мог выспаться.

Четверо детей — одни в поле у леса, в избушке с маленькими двумя окошками. Выход на улицу — прямо из дверного проема: крыльцо еще не сделано. День длится долго. Брат и я выполняем наказ отчима — изобретательно не даем детям спать. Измученные малыши и няньки — скулим в четыре голоса. А как вкусно пахнет ребячья каша.

Поздно вечером Серега поил детей чем-то ароматным (светло-коричневое молоко). Что это был за напиток, я узнала от мамы спустя много лет. Оказывается, это было “томленное в русской печке молоко с маком” — яд для малышей. Спали они всю ночь без просыпу, и утром их было не добудиться...

Отчим часто (пьяный) бил маму. Как бил!! Это самые страшные воспоминания. В трезвом состоянии он говорил маме: “Ленка, научись молчать, когда я пьяный, а то я за себя не ручаюсь — могу и убить. В меня, пьяного, сам черт вселяется”. Но мама не умела молчать, высказывала, что о нем думает, и была бита, бита... Не зря всю жизнь потом мучилась головными болями и каждый раз говорила: “Как не болеть моей несчастной головушке, если паразит Серега только печкой по голове не бил, а уж о печку-то постоянно... Да! Пожито трудно и поработано через силушку — вот теперь и болят все мои косточки”.

Мне даже сейчас страшно вспоминать. А каково было тогда! Сжимаясь от страха, от жалости к маме, от ненависти к отчиму, какие недетские планы отмщения вызревали в моей голове. Если бы Серега тогда мог угадать, представить, сколько раз и какими способами я мысленно его убивала: “вилами... топором... ножом...”. Как мечтала скорее вырасти, чтобы иметь силы расправиться, рассчитаться с ним за мамины муки, за наше мрачное детство.

Сестричка Шурочка болела. Стонала, на свет божий глядеть не хотела: поднесу к окошку — она отворачивается. Кудряшов никогда не брал ее на руки, часто говорил: “Эта — не жилец... Скорее бы умерла”. Сына любил.

Шурочка не дожила до года. Хорошо помню утро: отчим проснулся, разбудил маму и стал рассказывать приснившийся ему сон: “Набрал полное лукошко яиц... К чему бы это?” Мама ответила: “Когда яйца во сне видишь — кто-то явится”. Отчим сказал, что яйца видеть — к покойнику, и велел пойти посмотреть в зыбке ребятишек (детей укладывали спать в одной люльке). Мама, поднимаясь с кровати, заметила мужу, что Шура сегодня ночью не стонала — спала спокойно, может, пошла на поправку. Потом, уже наклонившись над люлькой, мама вскрикнула: “Ой! Шуринька-то мертвенькая” — и заголосила.

Днем отчим делал гробик, мама обрядила Шуру. В гробу лежала нарядная девочка, как кукла... Отчим заколотил гробик, взял под мышку и куда-то понес. Мама поплелась сзади, громко вопила, а Серега на нее шикал. Я не чувствовала жалости, потому что не знала, не понимала, что такое смерть. Был только страх от чего-то таинственного.

Куда же они понесли Шуру — мне было также неведомо. Мрачному Васе я высказала возникшую в моей голове мысль: “Если Серега не принесет Шуриньку обратно, нам с тобой будет легче нянчить одного Толю”.

Действительно, вдвоем нянчить одного ребенка нам казалось делом легким. Чаще выползали на улицу, подменяя друг друга. А когда наступило лето — совсем хорошо: поле, луг, лес. Людей поблизости не было — мы росли дикарями. Иногда приходил слепой Коля-Кыса, рассказывал нам сказки. Он жалел нас. Конечно, приходил не в избу, а когда мы были на улице и мама с отчимом — в поле.

С наступлением зимы эти маленькие радости кончались. Одежек для улицы у нас не было. Отчим пил все больше. Мама нервно огрызалась на него, он становился свирепым, бил часто маму.

Меня он почти не замечал. За что-то один раз наказал: взяв за ухо, раза три стукнул лбом о стол. Чувствовала не боль, а злобу и униженность. К Васе придирался, изгалялся над ним. Напьется к ночи (часто гнал свою самогонку) — обязательно погонит Васю в деревню за табаком. До деревни не близко, мороз. Мама протестует, заслоняя собой сына:

— Не пущу мальчишку в темень на мороз! Ему обуть нечего!

Маме — затрещина, а Васю выталкивает на улицу:

— Ишь волчонок! За материну юбку спрятался? Я курить хочу. От мороза и от страху быстрее добежишь, ничего с тобой не случится!

Чаще, после шума и драки, пьяный Серега исчезал из дома надолго. Мама прибирала в доме. Серега был жесток не только с мамой, но и неодушевленные предметы страдали от его руки: все изломает, изрежет ножом, изрубит топором и исчезнет. Мама рассказывала, что Серега после буйства “ударялся в бега”, что он сам себе был не рад. Возвращался “тверёзый” с тючками, молча извлекая из них хозяйственные вещи: тюль, крупу, ситец (маме на кофту), и начинал чинить искромсанные им столы, скамейки, сам менял занавески, которые в буйстве изодрал на клочки. К маме не придирался. Мама оживала, хорошела, мурлыкала песни, весело хозяйничала. Но через некоторое время в Серегу опять “вселялся дьявол”.

Внешние Серегины черты: невысокий, худощавый, кучерявый, смуглолицый, узкоглазый. А ведь мама его любила, коль все терпела. Прожив жизнь, я так и не смогла понять, как можно любить мужика, поднимающего на тебя кулаки.

Мама скрывала от бабушки и от сестры свое “счастье”, но до них доходили слухи. Всему бывает конец.

Страшный вечер накануне Рождества 1930 года. Мама убрала в избе к светлому празднику. Горит лампадка, на чистом полу полосатенькие половички, мы, дети, сидим на полу и смотрим на огонь... потрескивают поленья... хорошо, тихо, чисто. Но вот ввалился пьяный отчим, и все вмиг пошло прахом: он куражится, орет, придирается к маме, она его урезонивает... Ссора. Мы шарахнулись по углам.

...Отчим наотмашь бьет маму по лицу, у нее из носа кровь. Мама хватает нас и утаскивает в хлев, укрывает соломой от холода, всхлипывает, причитает:

— Все! Лопнуло мое терпение! Детушки мои, кровинушки, простите меня!

Рядом шумно вздыхает наша коровка. От холода и нервного напряжения мы все в трясучке, стучим зубами... Матерящийся отчим и сюда пришел:

— Ах, вам со мной тесно в избе! Казанских сироток из себя строите вместо того, чтобы ласково хозяина встретить... Я вам сейчас покажу!

Оторвал нас от мамы, приказал убираться в избу, на печку. Закрыл на засов хлев, проследил, как мы выполняем его приказ, уходим, а мама осталась в хлеву. Серега вышел из избы с ременными вожжами в руках. Вскоре из хлева донеслись крики, брань, мамины стоны, удары... Наконец мамин отчаянный крик: “Детушки мои, моя смертушка пришла!” Мы плачем. Я прошу Васю: “В сенях стоят вилы... выколи Сереге глаза, чтобы он не смог увидеть маму... Иди! Ты уже большой...” Вася сказал, что он побежит в деревню — кого-нибудь приведет, а мы чтобы с печки не слезали. Вася взял с собой валявшийся у печки косарь (чем лучину щиплют) и вышел... Наступила зловещая тишина. Стекла в морозных узорах. Я перетащила Толю с печки на кровать и пошла на улицу. Отчим пятился к саням (он так и не распряг лошадь, на которой приехал домой), а Вася шел на него с вилами... Я зажмурилась... Потом — скрип полозьев, и пьяный сатана исчез. Вася прогнал меня в избу. Потом — буквально вползла с помощью Васи мама.

Лицо сине-черное, кровь, прохрипела: “Сидите дома, я вернусь, не бойтесь — он уехал”. Со стоном кое-как оделась и выползла за дверь... Мы втроем улеглись на кровать, как щенята, прижавшись друг к другу.

Ночью появился отчим. Хлопал дверью, то входил в избу, то выходил. Заглянул к нам на кровать, залез на печку, слез и спросил:

— Где матка ваша?

Мы молчали.

— А-а-а! Догадываюсь — она в Мурово поползла, бабке вашей жалиться на меня! Поеду и я в Мурово — с мировой.

Уехал, чего-то глотнув из чайника, стоявшего под кроватью.

Мне хочется очень пить. Я прошу Васю дать мне воды из этого чайника. Вася сердито мне сообщает, что в чайнике не живая, а мертвая вода — умрешь от нее. Ага, думаю я, значит, Серега подохнет, он пил из чайника! Свесившись с кровати, я увидела под нею много бутылей с водой. Прошу Васю дать попить из бутылки. И он с таинственной улыбкой разрешает сделать один глоток. Вася знал, что под кроватью самогонка (отчим к празднику гнал ее). Первым приложился к бутылке Вася, передал бутылку мне... Глоток — и я задохнулась. Потом опять: он — глоток, я — глоток. И стало нам тепло, и страх прошел.

— Больше нельзя, — сказал разумный брат, — а то в Серегу превратимся.

Я уснула.

Под утро появился отчим. Тихо, не рывком, открыл дверь и степенно вошел в избу, подошел к зеркальцу, висевшему у окна, и мы увидели на его скуле огромную сине-красную шишку и струйку запекшейся крови — от шишки до шеи.

— Васька, слей мне воды... Полюбуйся, как разукрасила меня твоя бабка! Ай да теща, ай да Ольга Трофимовна! Вот теща так теща! А ведь могла и убить! Ведро-то в ее руках было тяжелое, цельнолитое да к тому ж с мукой... Как звезданула — аж искры из глаз посыпались, даже зашатался я...

Вася не двинулся с места, а самогонка сделала его храбрым, он сказал:

— Сам умывайся! Так тебе и надо! Где мама? Ты убил ее, паразит? Я пойду в деревню, соберу народ, если ты не уйдешь от нас насовсем, сейчас же!

Серега молча умылся, медленно и страшно подошел к кровати, взял спящего Толю, укутал в полушубок и одеяло, уходя, тихо сказал:

— Жива ваша матка — она в Мурове у бабки вашей... а уходить мне правда надо...

Днем (истинно — Рождество! Избавление от отчима!) к нам из Мурова пришла наша кока — мамина сестра. Успокоила: “Мама ваша жива, отлеживается на печке в Мурове”, справилась с нехитрым хозяйством, расстроилась, что Серега увез Толю куда-то...

Оставив Васю за хозяина до прихода мамы, меня к вечеру стала собирать в дорогу — решила взять пока к себе в Мурово. Сходила в деревню за Колей-Кысой, чтобы он побыл ночью с Васей.

...И вот я ухожу в другую жизнь. Сюда я никогда не вернусь, да и возвращаться будет не к чему — мама тоже переиначит свою жизнь, печальное это гнездо будет нарушено навсегда. И никогда больше не встречусь с ужасным отчимом.

Мне жаль брата — он сиротливо стоит рядом с Колей-Кысой... Маленький хозяин в избе. Он понимает, что так надо.

Плетусь, уцепившись за подол тетушкиного полушубка. Занесенная дорога, мороз затрудняют мои шаги. Иду почти вслепую — голова укутана так, что еле-еле оставлена щелочка для глаз. Тетушка все время обещает скорый конец, но путь от этого не становится короче. Я очень устала.

Наконец мы шагаем по протоптанным в сугробах тропочкам деревни Мурово. И вот я в тепле, чистоте, уюте бабушкиного дома. На столе медная керосиновая лампа, начищенная до блеска, с очень чистым пузатым стеклом.

Бабушка причитает, вытряхивая меня из армяка, платка:

— Ах ты моя бедная сиротка, как устали твои ножки! А как же там Васенька-то остался?

С печки слезает мама. Обняла меня, заплакала.

Когда мы были еще в дороге, тетушка не велела мне говорить маме, что Толю увез Серега. Да я и не могла ничего рассказывать — какое-то отупение нашло: ни чувств, ни мыслей, а только бы спать...

Позже бабушка мне рассказывала о том предрождественском вечере, когда моя мама прибрела в Мурово и не имела сил влезть на печку.

Серега в тот раз понял, что переборщил и что маминому терпению пришел конец, коль в таком ужасном виде отважилась показаться матери, а характер тещи он знал: она могла обратиться в суд — следов на теле мамы было достаточно, да и нас могли взять в свидетели. Вот он и поехал в Мурово улаживать отношения.

Когда он появился в сенях, бабушка шла из чулана с тяжелым ведром (кованое, дно с выступом), наполовину наполненным мукой. Серега еще непротрезвевший был. Наигранно-весело спросил бабушку:

— Не здесь ли моя-то? Что-то фыркнула и бросила дом, детей, мужа на произвол судьбы перед светлым праздничком!

Бабушка ни при каких обстоятельствах не переходила на крик. Походка у нее была степенная, речь размеренная, четкая, слова весомые. На этот раз ее гнев был столь велик, что, задыхаясь, она ответила:

— Твоих здесь никого нету, а есть моя дочь, изувеченная тобой, и моя материнская боль. Думаю, меня Бог простит, если я тебя сейчас убью! — и ударила его ведром по лицу.

Он зашатался, шишка росла на глазах. Вытирая кровь, весело сказал:

— Молодец, тещенька! Спасибо! Если бы Ленка имела твой ндрав и отбивалась от меня не языком, а ведром, толку бы было больше. — Вылез на улицу и поехал на хутор.

На другой день мама слезла с печки и в сопровождении тетушки ушла домой. Тетушка вернулась через неделю, с Васей. Серега с маленьким Толей поселился у своей сестры в Щеберине. Мама подала на развод. Серега подал в суд заявление о том, чтобы Толю присудили ему. Суд удовлетворил его просьбу, несмотря на мамин протест (она очень любила мальчика). Судья сказала, что детей поделили справедливо и что вам, Елена Алексеевна, остается предостаточная нагрузка, а маленького Толю отец клянется растить ответственно... Он же не против ваших свиданий с сыном.

— Какой же из него отец, если он пьяница и зверь! Он загубит ребенка!

Вскоре Кудряшов тайком от мамы уехал с маленьким Толей и своей сестрой (она была незамужняя) в Ленинград. Мама очень тосковала о сыне, горевала о своей страшной судьбе, потеряла интерес к своему дому, хозяйству, к нам, детям... Тетушка часто ее навещала на хуторе, так бабушка велела:

— Иди, Маня, что-то сердце у меня за Ленку неспокойно... Как бы чего не надумала...

И однажды кокочка успела вынуть маму из петли (об этом она мне сказала уже взрослой). После этого страшного случая мама, исхудавшая, посеревшая, безразличная ко всему, сказала бабушке, что хочет тоже уехать в Ленинград:

— Здесь мне жизни не будет! Тошно мне! Хочу увидеть Толеньку, попробую отсудить его... И начну новую жизнь... попробую.

И вот мама прощается, уезжает. Бабушка крестит ее и спрашивает:

— Не за Серегой ли бандитом ты кидаешься вдогонку? Если такую мысль держишь, на мою и Манькину помощь больше не рассчитывай.

Мама, благодаря бабушку и тетушку, низко поклонилась:

— Серегу я теперь ненавижу. Устроюсь — постараюсь долго не обременять вас своими детьми. Чуть оперюсь — заберу к себе. Мне без них одной там тошно будет. Да и ты, Манюшка, не устраиваешь свою жизнь — все на тебя легло.

Кокочка повезла маму на станцию. Сани заскрипели, мама, уткнувшись лицом, лежала ничком, не оборачивалась.

Избенку и утварь кока продала в Мурово бобылке Фросе, а деньги от продажи “охоротьев” (бабушкино слово) послала маме. Первое время мама собиралась пожить у сестры Анны...

Мама уехала в феврале 1930 года.

После отъезда мамы тетушка упросила знакомую учительницу принять Васю в первый класс, а ведь это уже февраль. Вася — переросток. Ему одиннадцатый год. Читать, считать умел хорошо, писал хуже. Тетушка каждый день занималась с ним, и он успешно перешел во второй класс. Учительница хвалила его и жалела, что не приняла его сразу во второй класс.

Тетушка работала в совхозе, за 7 км от Мурова. Потом там же — в сыроварне. Каждый день своими маленькими ножками (33 — 34 размер) топала 14 км (туда и обратно по 7 км). Активистка. Работала по ликвидации неграмотности (вела ликбез со взрослыми).

Деревня Мурово — 17 изб, крытых дранкой, редко — соломой. Две прямые линии домов. Дома окнами смотрят друг на друга через улицу. За домами — огороды, бани, сараи. У каждой избы — палисадник, какие-нибудь деревца. Гумно было общее для всех. Огороды и палисадники обнесены тыном (изгородь из круглых палок). Один конец улицы — на горке. Бабушкина изба — в середине. За деревней озеро. Кругом поля, леса, перелески, болотца, речки, ручейки, деревеньки, а к ним тянутся дороги, дорожки, тропы и тропиночки. Каждому жителю было понятно, о каком месте идет речь. Если говорили: “На Никулихе” — это путь на котлован; “Березник” — место на пути в Островно; “Васина моложа”, “Яшина моложа”, “Дедкино болото” — это болото мой прадед, Альфим Филимонович Пожарский, получил от барыни в подарок. Очень был рад подарку, много сил употребил, чтобы его осушить, но отвоевал лишь клочок.

Наша изба в отличие от некоторых других изб, состоящих из “зимней” и “летней” половин, разделенных сенями, — это одна комната, разделенная шкафом и русской печкой надвое (часть за шкафом и печкой называлась кухней). Русская печка с лежанкой занимала большой угол, пожалуй, четвертую часть всего помещения; большая и добрая, дарившая тепло, приют, хлеб, варево, изгонявшая из тела хвори. Зимой и даже летом старики грели на печке свои постанывающие кости, дети играли на ее обширной спине, а зимой оттаивали сосульки с обуви и одежды после гулянья. А я любила лизать печку: на печном плече была мною пролизана глубокая канавка — запах глины очень притягивал, особенно во время дождя, когда влагой пропитывалось плечо. Значит, чего-то в моем организме недоставало. Кальция? Калия? А может, многого другого, что содержалось в глине и в печной побелке (мел). Я и сейчас с наслаждением вдыхаю в метро запахи от протечек (пахнет глиной, известкой) — безошибочно мой нос улавливает этот запах, по запаху нахожу взглядом отсыревшие места.

Во времена моего детства деревенская мать не выносила на улицу маленьких детей, как это делают сейчас (гулять с ребенком) — ребенок жил в доме: в зыбке, на печке, на полу у печки. Грудничкам совали в рот соску — нажеванный черный хлеб в холщовой тряпочке.

Народившихся телят, ягнят приносили в избу и держали, пока не окрепнут их ножки. Так же делала и моя бабушка, и меня очень радовало общение с малышками-животинками.

В избе у бабушки и тетушки — идеальный порядок и чистота, четкий распорядок дня. На некрашеном полу цвета светлого желтка — выдержанные на морозе и прокаленные на солнце домотканые половики в полосочку или в клеточку. Кровать за кисейным пологом, такая же кисея висит складками между шкафом и печкой, то есть отделяет кухню от комнаты. Кисея — это вроде тюля сеточка (сами ткали — из отбеленных льняных ниток). Вдоль стен — лавки, тщательно отмытые щелоком, песком, голиком или лаптем. Матрацы набиты отборной золотистой соломой — длинные пучки соломы складывали пополам и ровно распределяли в домотканой наволочке.

Подушки перовые, на них наволочки с прошивками. (Сами вязали крючком.) Одеяла шили сами: ватные, летние дерюжки и одеяла из разноцветных лоскутков, эти особенно красивые — я любила разглядывать квадратики, ромбики, треугольнички с различными рисунками.

Много комнатных цветов, а летом — букеты полевых цветов. Начищенная медная лампа с пузатым прозрачным стеклом. В переднем углу — бабушкины иконы: Георгий Победоносец, Смоленская Божья Матерь, Николай Чудотворец и много других, но маленьких иконок, — все иконы обрамлены белоснежным длинным полотенцем с красивым шитьем на концах. Синенькая лампадка.

Стол в кухне, стол в комнате и еще стол в углу с тетушкиными книжками и разными вещицами: шкатулочка, безделушки. Каждой вещице раз навсегда определено свое место. Стены не оклеенные, дерево гладкое, чистое — каждый год на Пасху потолок и стены моют, как пол. Причудливые рисунки дерева — сучки, расщелины, отшлифованные временем. Изба древняя, но пока крепкая.

Бабушка Ольга Трофимовна много потрудилась за жизнь. Вдова, подняла на ноги четверых детей. Говаривала: “И нет во мне ни одной праздной косточки, не натрудившейся жилочки”. Немногословная, несуетная, с виду суровая (вернее — серьезная), но отзывчивая, справедливая, не криводушная — с людьми не хитрила. Ее уважали в деревне. По “избам не ходила” попусту (местное выражение), у себя людей привечала. Не сплетничала, не судачила и в других этой черты не терпела. За советом и помощью в бабушкин дом приходили часто: как же, в доме грамотный человек — тетушка, о которой говорили: “Может и умеет похлопотать, любую гумагу выправить и составить...”

Брат и я в общем-то были детьми послушными, исполнительными, но дети есть дети — их надо “наставлять на путь истинный”, и бабушка с большой ответственностью старалась “сделать из нас людей” — не оставляла без внимания ни одной малой провинности: куда девалось тогда ее немногословие! Усаживала на табуретку и, не прекращая работы по дому, читала нравоучения провинившемуся весомо, но без крика. Слова ее были настолько проникновенные, что хотелось попросить отстегать прутом вместо этих нравоучений, наставлений. Если бабушка наказывала с помощью прута, то делала это без слов. Правда, могла иногда для ясности при каждом ударе произносить слово, разъясняющее, за что стегает: “Не ври!” — или: “Не отлынивай от дела!” — или: “Не бери без спросу!” Но, как правило, предпочитала нотацию, а не прут. Тетушка могла дать хороший тычок и за ремень бралась и страшно гневалась, кричала (как приступ). Долгие бабушкины нотации изнуряли душу, а от гневливости тетушкиной тупел мозг. Считаю, что наши провинности не всегда требовали таких строгих мер. Правда, бабушкино-тетушкино воспитание сделало нас людьми скромными, трудолюбивыми, честными, терпеливыми, послушными исполнителями, но как дальнейшая жизнь показала — безынициативными, не верящими в свои способности и возможности, умаляющими свои достоинства. Из таких людей получаются только ведомые, а не ведущие экземпляры.

Из бабушкиных “наставлений на путь истинный”:

— Запомни, что ты — сирота! Что это означает? А то, что всегда ты должна знать свое место среди людей. Если ты этого сейчас не поймешь, то всегда люди будут тебе его указывать. Чтобы избежать этого в будущем, учись сейчас быть тише воды и ниже травы. Удел сиротства — всем уступать, угождать, смолчать, если даже незаслуженно обидели. Если к тебе не обращаются — не встревай в людские дела и разговоры. Сироту люди всегда считают как бы лишним на земле. Сироту только Бог жалеет, а он как учит: ударили тебя по одной щеке — не отворачивай другую щеку... По людским законам сиротство — как бы вина. Поэтому, если кто на тебя придет ко мне с жалобой, я не стану разбираться в твоей правоте или неправоте, а с ходу накажу за одно то, что пришли с жалобой на тебя... Учись терпеть и прощать... Защищать сироту трудно... Помолись в уединении — Бог утешит... Я по себе знаю, что такое сиротство. Когда я овдовела, так не знала, как потрафить людям... Ведь как было? Выйдешь печальная и заплаканная, люди осуждают: “Ишь разнюнилась, раскисла...”; улыбнешься на людях — опять не так: “С чего ей веселиться-то...”; оденешься почище — говорят: “Поскромнее бы вдове-то надо одеваться”; запустишь свой вид — опять неладно: “Молодая баба, а вид какой!”

Я молча слушала бабушку, всхлипывая, а все нутро мое протестовало. Всхлипывала от обиды на уготованную мне в будущем жизнь. И чтобы спастись от напророченных бабушкой бед, я старалась как можно меньше общаться с людьми. Не желая подставлять ни одной щеки, я со стороны наблюдала жизнь, любила уединяться, общаясь с природой, с животными.

Если проанализировать мою жизнь, то так и осталась во мне склонность к уединению, созерцанию, невмешательству, если не просят. Была выносливой и терпеливой, исполнительной, но нервничала, если вдруг меня куда-то выдвигали или хвалили, что-то ответственное поручали: одолевали сомнения — по заслугам ли, сумею ли, а не обидится ли тот-то и тот, кого не выбрали. Теперь понимаю, что такие люди в одно и то же время надежны, удобны (обязательно выполнят порученное), но и кажутся окружающим скучными примитивами, вызывают удивление, порой раздражают окружающих своей “правильностью”, чрезмерной скромностью.

Позже, когда я оказалась в Ленинграде, мама сказала: “Ведь ты же белая ворона! Да разве может с таким характером выстоять человек среди людей?!”

Но бабушкин-тетушкин дом был в то время нашим домом, и мы его любили, так как чувствовали, что нас жалеют, любят, о нас заботятся, мы сыты, одеты, нас замечают... Строгость не отпугивает детей. Дети чувствуют, когда к ним небезразличны близкие, и очень хорошо умеют извинять слабости этих близких людей, умеют каким-то чувством понять главное.

Тетушка получила образование малое (церковно-приходская школа), но была способная от природы, любознательная, любила читать. Любую работу тетя и бабушка делали основательно, добротно. Не терпели в деле “тяп-ляп”. Поэтому дом, хозяйство (полоса в поле, огород, скотина) содержались истово, хотя достаток был мал. Дом держался трудолюбием.

Тетушка также имела склонность к общественной работе. Росточку малого, одевалась на мужской манер. В платье я ее никогда не видела. Пиджаки, куртки, юбки, блузки, даже галстук, когда в моде они были. Русские сапоги, валенки, полушубок, шапка-ушанка, а летом простоволосая, иногда белый ситцевый платок, повязанный “молодушкой”. Стрижка под бокс.

Работала в совхозе (за 7 км от деревни): и трактористка, и на сыроварне, и в совхозной столовой бухгалтером, наверно, тогда называли — счетовод.

В 1932 году (ей было 30 лет) плохо было с учительскими кадрами, и ее выдвинули в учителя начальных классов в деревню Альфимово (в 2 км от Мурова) и одновременно послали заочницей в педагогическое училище. С ходу начала учить детей и сама училась, а когда кончался учебный год в школе, ехала сдавать сессию (Вышний Волочек, Бежецк). Одновременно — учительские конференции в Удомле. Годы несытые. На сессиях питалась в столовках — суп из воблы, сухомятка. Курила махорку, когда не было папирос. Рано испортила желудок. Личную жизнь не устроила. Когда-то предал любимый человек, от которого у нее появился ребенок (незадолго до моего появления на свет). “Родить в девках” в деревне считалось позором. Когда я родилась, ее Верочки уже не было в живых. Все это надо было пережить. Пережив, поставила крест на себе. С мужчинами дружила по-мужски. Да, после смерти дочери уехала на время в Питер к сестре Анне, чтобы очухаться от пережитого. Что еще о тетушке? Любила споры. В споре была азартная до затмения. Если была не права, какое-то время все равно не могла критически к себе отнестись, а потом “охолонет” и признает неправоту. Такой я ее запомнила с детства, какой описала сейчас. Человек она была добрый к людям и добра сделала в жизни много. Неровность характера, нервность — не вина ее, а беда, часто вредила ей самой. Но люди всегда к ней тянулись, и она не жила без людей, без товарищей и друзей. Были у нее и задушевные подруги — Акулина, Ганя, Олимпиада Васильевна.

Бабушка была абсолютно неграмотная. В моем представлении она такой не казалась. Речь образная, желание знать больше. Тетя по вечерам устраивала громкие читки книг с последующим обменом мнениями. Бабушка в этих беседах была активна. Очень любила “Сорочинскую ярмарку”, “Ночь перед Рождеством”, “Кому на Руси жить хорошо”, “Хаджи-Мурата”.

Брат мой Вася тоже любил уединение. Обожал рыбу ловить — вот уж там он был сам с собой. Когда возвращался домой вечером с рыбой, говорил, что у него перед глазами и сейчас только вода, поплавок и рыба. Был очень неразговорчив. Сердился, когда я лезла в его дела. Умел сбить меня с толку, затевая игру в школу: он — обязательно учитель, я — нерадивая ученица. Покажет в книжке картинку, например, где изображена тарелка, и велит сказать, как называется этот предмет. Я уверенно отвечаю: тарелка. Он смеется, называет меня дурой и внушает:

— Ставлю тебе отметку “очень плохо”.

— Почему?

— Потому что это называется “талерка”, запомни: талерка, талерка, талерка! Повторяй за мной: талерка.

Я протестую, так как знаю, что это тарелка. “Урок” продолжается. То же происходит со словом медведь (ведмедь), кровать (корвать) и так далее. Окончательно запутывает меня и очень доволен.

— А теперь начинается экзамен: я буду показывать на картинки, а ты быстро, не раздумывая, отвечай, что там нарисовано.

И странное дело — я произношу: талерка, ведмедь, корвать, не веря своим ушам. Брат сокрушенно качает головой и говорит:

— Не так! Надо: тарелка, медведь, кровать. Экзамен ты не сдала.

Я реву, а он смеется.

— Хочешь, я тебя рассмешу? Сейчас тебе будет очень щекотно в коленке, хотя я совсем до тебя не дотронусь, — говорит брат и шевелит над моей коленкой пальцами, приговаривая: — Ой, как тебе щекотно, ой, как тебе смешно от щекотки...

И мне действительно щекотно, и я извиваюсь и смеюсь.

Мне неизвестно, болела ли я в младенческом возрасте. Наверно, болела. Не принято было у деревенских людей тех лет обращаться к медицине — больница далеко, уповали на Бога, на судьбу, на русскую печку (все хвори лечили на ней).

По рассказам бабушки и тети, был со мной “странный случай” в раннем детстве (когда мама еще вдовела). На какой-то престольный праздник мама со мной и Васей пришла в гости к бабушке. Дело было летом. Чтобы мы не мешали в доме, нас выпустили на улицу. Васе наказали не спускать с меня глаз. Он посадил меня на травку, а сам забегался с мальчишками. Исчез. Дальше я что-то запомнила: мне захотелось пить, жарко было очень. Домой идти боялась — по дороге бегала собака...

Помню, я карабкаюсь на какие-то ворота, чтобы увидеть и покричать брата Васку (так я его называла). Помню, как я падаю вместе с воротами... Больно... хочется пить... И еще помню — пью из какой-то лужи. Нашла меня хозяйка этой избы. Я спала недалеко от канавы. Это был сток из хлева — коричневая тухлая, вонючая жидкость, а по краю канавы сочная поросль — высокая (еще бы — такое удобрение ее питало!). Похоже, что напилась я из этой канавы (на задворках соседей, Волковых).

А искать меня стали потому, что Вася прибежал домой со слезами: “Я Нюньку потерял!” Искали меня долго. Васе очень попало. Бегали ко всем колодцам, по всем огородам и даже к озеру (оно сразу за деревней). Обнаружила меня Пелагея Волкова, пошедшая поливать в огороде: поправила упавшую калитку и увидела меня. Я спала мертвецким сном. Так бабушка и принесла меня домой в переднике спящую. И спала я сутки. Бабушка рассказывала мне, когда я приехала из Ленинграда на каникулы, окончив пятый класс: “Ничем, никак мы не могли тебя разбудить: и по щекам шлепали, и нос зажимали, и щекотали (ты очень щекотки боялась), и манную кашу в рот совали (ты очень любила манную кашу!), и водой брызгали в лицо, и звали по имени, и плакали... Думали, что не проснешься... Спала ты спокойно — ни разу не пошевельнулась. Слава Богу, обошлось! На следующий день к вечеру ты проснулась сама и вела себя как прежде”.

Что это был за сон? От падения? От солнца? От сточной из хлева канавы?

В дошкольном возрасте у меня было воспаление легких. Кашляю. Лежу в кровати, жду не дождусь, чтобы дали вкусные “капли датского короля”. С завистью представляю этого короля — он-то, конечно, мог сколько захочет пить свои капли.

За год до поступления в школу что-то случилось с ногой. Сначала появилась потребность держать эту ногу согнутой в колене. Бабушка ворчала: “Сиди нормально!” В кровати лежа, тоже ногу сгибала. Бабушка опять ворчит: “Вытяни ноги, не ставь их скамеечкой! Когда ты отвыкнешь от этой привычки?!” Дело было не в привычке — нога сгибалась в колене против моей воли, я стала хромать...

Бабушка взяла у соседа подводу и повезла в Котлован — там больница. Котлован — солидное село (7 — 8 км от нашей деревни). Приехали мы туда во второй половине дня: врач уехал в район, фельдшер дома пьяный. Велели приезжать завтра... Бабушка заявила, что не сдвинется с места, “пока не приведут фелшара”. Привели. Он не хочет принимать, куражится.

Бабушка ему:

— Ах ты, кол стоеросовый! Я вижу тебя наскрозь! Увидел, что на телеге у бабки нет для тебя жареного гуся или барана? Какой же ты фершал, если больному не хочешь помочь?! Принимай, лечи девчонку, не то я до району, а то и до Питера с жалобой на тебя дойду!

...В операционной икающий фельдшер стал распрямлять мою коленку. Мне больно — я заплакала.

— А ну, девчонка, выпрями сама ногу, а если не выпрямишь — я дерну ее и оторву!

Бабушка ринулась на фельдшера:

— Ах ты, коновал! Так-то и я умею лечить! Ты лечи как следовает!

— Выйди, бабка, тебе здесь не полагается быть. А девчонку надо было привозить сразу же, когда нога стала сгибаться.

Бабушка не вышла. Утешала меня.

Потом мою ногу положили в гипс — от голеностопного сустава до середины бедра, велели держать меня в постели (“покой ноге”) и потом опять к ним приехать.

Внимание к моей ноге деревенской ребятни было огромным. Бежали за телегой, умоляли показать, и я показывала. Утром ребятня уже стояла у наших окон: “Нюрка, покажи ногу! Баба Яга костяная нога, покажи ногу!” Мое ложе было устроено на лавке у окна. Я вставала на подоконник и высовывала наружу ногу. Ребятишки долго и молча разглядывали ее. Кто постарше — вставал на завалинку и дотягивался рукой до гипса. Другие завидовали.

Это был, пожалуй, единственный в моей жизни период, когда я была в толпе главной, ведущей силой. Такой ноги ни у кого не имелось. Мне, обладательнице того, чего не было у других, дети приносили дары: интересные стекляшки, камушки, черепки, гроздья рябины, венки из полевых цветов. Вначале такое внимание меня смущало, потом я привыкла и ждала его. Наверно, то же происходит с человеком, волей случая поставленным руководить людьми. Ха-ха!

Снимал гипс и осматривал врач. Нога после гипса плохо подчинялась мне. Возвращение из больницы на этот раз не было триумфальным — дети очень быстро разбежались по своим делам — ничего интересного в моей ноге уже не было.

В доме обсуждался вопрос, почему так внимательны были в больнице к бабушке и ко мне. Оказывается, тетушка до нашего приезда говорила с врачом и фельдшером обо мне. Тетю там хорошо знали и уважали — совхозная активистка, ударница. Фельдшер ее укорил:

— Что же ты, Пожарская, тогда не могла предупредить о приезде матери и племянницы?

Тетка ответила фельдшеру:

— Значит, бобыля, у которого нет в родственниках Пожарской, ты будешь принимать и лечить хуже?

Врач объяснил тете, что из моего коленного сустава исчезла та жидкость, которая смазывает сустав. Куда она девалась и откуда вновь появилась — было предметом моих размышлений и вопросов. Домашние мои тоже объяснить не умели. “Все в руках Божьих”, — заключила бабушка.

1 сентября 1931 года я пошла в школу. Тогда в школу принимали восьмилеток. Меня, родившуюся в ноябре, в предыдущем году не приняли. Может, тетка и настояла бы, но была больная нога — в школу ходить надо было в соседнюю деревню Альфимово два километра; осенняя распутица.

К началу учебного года мама прислала посылку (мне и Васе — пальто и ботинки). Первую учительницу помню хорошо (с нею дружила тетушка): очень тихая, седенькая бабушка (мне она казалась старенькой) — Соколова Олимпиада Васильевна — ласково погладила меня по голове, когда тетушка привела меня “записывать в школу”.

Странно, почему-то не запомнилось время учебы в первом классе, и сейчас не могу восстановить ни одной детали из того, как училась, как учили. Провал какой-то. Вспоминается только седая голова учительницы на фоне черной доски.

В конце учебного года Олимпиада Васильевна объявила о своем уходе из школы (как сейчас говорят — на заслуженный отдых). А замены не было. Вот тогда-то Олимпиада Васильевна и выдвинула кандидатуру моей тетушки и рекомендовала одновременно направить ее на заочную учебу в педагогическое училище.

Передавая школу тетушке, Олимпиада Васильевна опять погладила меня по голове и назвала хорошей ученицей. Потом пригласила нас к себе в гости. Жила она в деревне Островно (далековато ей было ходить ежедневно в школу и из школы домой). Островно — это вроде местного центра: там почта, лавка, церковь, кладбище и так называемая “местная интеллигенция” — учителя, работавшие в ближайших школах.

Домик Олимпиады Васильевны, очень маленький, стоял на тракте. Человек она была одинокий. Единственный родственник — племянница в Вышнем Волочке. Кстати, с дочкой ее племянницы я недавно виделась в Валдае на похоронах своей тетушки. Все в доме Олимпиады Васильевны было маленькое, опрятное, уютное, интересное — “на городской манер”. Я сидела на ее маленьком диване и впервые в жизни рассматривала настоящий ковер и красивые книги с картинками (книги большого формата) — книги по искусству, как бы теперь я их определила.

Незадолго до смерти тетушка в разговоре со мной вспоминала своих друзей. Я попросила рассказать об Олимпиаде Васильевне.

Оказывается, О. В. когда-то (в молодости) жила в Персии, с братом, посланным строить там какую-то дамбу. Наверно, это было ближе к 1917 году, когда Англия и Россия оккупировали Иран, а хозяйство там было в упадке и ирригационная сеть была разрушена. Брат О. В. был специалистом в этом деле. Когда в 20-е — 30-е случилось “головокружение от успехов”, ретивые местные самодуры вспомнили, что “учительница Соколова жила за границей”, а это может значить, что “она элемент опасный”. И из школы она, оказывается, ушла не по доброй воле. В 1931 году ей было 49 лет. Она родилась в 1882 году, а умерла 30/VI 1967 года в восьмидесятипятилетнем возрасте в Удомельском доме для престарелых. Моя тетушка ее там навещала и ездила хоронить своего чудесного друга.

А тогда, в конце 20-х — начале 30-х годов, О. В. претерпела от наскоков ретивых, от перекосов и загибов в нашей жизни. И еще деталь: ретивым преследователем образованной учительницы, оказывается, был Федька Орлов, сын Григория Ивановича Орлова — двоюродного брата моего отца. Выдвинулся этот Федька Орлов на гребне 20-х годов и много попортил людям крови.

Из этого же разговора с тетушкой я в 1989 году узнала, что где-то на моей родине есть отпрыски Федьки Орлова, а значит, и мои родственники по отцу, в третьем-четвертом колене (Федькина дочь — Елена Орлова, в замужестве Токмакова, со своей дочерью).

Навещая родину, я непременно навещала О. В. В 1943 году, когда моя дивизия стояла на переформировании недалеко от станции Бологое, меня отпустили на денек к тетушке (каких-то 60 км пути). О. В. показалась мне почти не изменившейся внешне.

Последний раз виделась с нею в 1956 году. Мне всегда у нее было уютно, я чувствовала себя равной и забывала начисто бабушкину рабскую “философию”. Всегда пили чай с медом, малиновым вареньем, с домашним печеньем. Славно было!

В августе 1932 года приехала мама (первый и последний раз после переезда в Ленинград). Приехала не для того, чтобы подышать воздухом родины своей (дальше бабушкиного огорода вообще нигде не побывала), а для того, чтобы забрать меня и Васю в Ленинград.

Я как бы заново осваиваю маму — “очень уж она не деревенская”, но горжусь и хочу, чтобы все люди узнали, что я не сирота, что за мной приехала мама и повезет в “свой город”.

Опять особый интерес ко мне проявили деревенские ребятишки. На этот раз я угощала их конфетами, городской булкой и давала поиграть настоящим, резиновым, мячиком в лапту (это, брат, не то что самодельный мячик из тряпок!).

Маму я не видела три с половиной года. Скучала ли о ней эти годы? Наверно, скучала, думала, но умела смиряться, принимать жизнь, какова она есть. О маме вспоминала тогда, когда было обидно из-за чего-нибудь. Вспоминалась мама в летние вечера, когда бабушка освобождала от всевозможных детских обязанностей и позволяла залезть на ветвистое черемуховое дерево, стоящее в нашем огороде. Устроившись на удобных сучьях, ждала, когда “почудится” слабый паровозный гудок с той стороны, где должна находиться станция Удомля. Паровоза никогда не видала, гудка не слышала. Представляла то и другое по рассказам тетушкиным.

О маме думалось еще тогда, когда надо было избавиться от бабушкиных нотаций, как бы не слышать их. А однажды я вслух сказала бабушке (искренне, непосредственно):

— Вот уеду в Ленинград, к маме, и некого тебе будет ругать и наказывать...

Реакция бабушкина на эти мои слова была поразительная. Потом я стала говорить эти слова уже умышленно. Бабушка, всегда такая уверенная, непреклонная, сразу притихала и, уткнувшись в устье печки, будто надо угли поворошить, сморкалась, бормоча:

— Неужели тебе у нас плохо, что уехать хочешь? А что же я без тебя — моей правой руки — делать буду? Ты об этом подумала? — и вытирала фартуком глаза, обвиняя дым и жар в своей слезливости.

И вдруг разрешала то, о чем раньше я не могла долго допроситься: например, искупаться в озере, покататься на “гигантских шагах” — стоял столб на горушке, наверху столба — крючки могучие. От крючков спускались канаты-веревки, на конце — узел. Сядешь на канат, зажав между ног узел, разбежишься, оттолкнешься — и взлетишь...

Мама стала собирать нас в путь. Скоро начнется учебный год. Бабушка готовила деревенские дары: рулон холста для полотенец и скатертей, сливочное масло, грибки, творог, сметану. Тетушка заполняла наши школьные ведомости, писала справки (она уже вошла в должность учительницы). Отдельное место — новые половики.

И вот день отъезда... Город манил своей неизвестностью, но и с деревней, с бабушкой, кокой не хотелось расставаться. Вася в этот день с утра ушел на речку удить рыбу — напоследок насладиться... И вот я бегу за ним, пора обедать и в путь-дорогу дальнюю, непонятную отправляться скоро... Васька сидит у речки с удочкой, как кочка, не шелохнется, хотя слышит мой зов. Потом молча машет кулаком, это означает: “Молчи! Всю рыбу распугаешь! Подходи тихонько!”

Идем к дому. Он несет кукан с рыбой.

— Васька, тебе хочется ехать в Ленинград?

— А мне все равно... Город посмотреть хочется, а с речкой и удочками расставаться не хочется.

...Когда стали класть вещи на подводу, прощаться, я так затосковала, что случилась истерика: рыдая, я умоляла маму оставить меня в деревне, а бабушке клялась, что всегда буду “тише воды и ниже травы”. Бабушка и тетя плакали. Соседи сморкались, глядя на нас.

Не плакали мама и Вася. Мама успокаивала (в голосе некоторое раздражение):

— Дурочка, чего здесь хорошего! Деревня и есть деревня! Кончишь начальную школу, и на этом конец — потом всю жизнь в навозе ковыряться... А в Ленинграде знаешь какие школы! С портфелем будешь в школу ходить, а не с дерюжной сумкой, как здесь ходила. Вот приедем в Ленинград — арбуза отведаешь, ты здесь его никогда не увидишь даже...

Я стояла в палисаднике, уцепившись за рябинку, рыдала:

— А кто же завтра погонит в поле нашу Цыганку (корова) и Беньку (теленок)? Не надо мне портфеля и арбуза!..

Тетя едет нас провожать до Удомли. Выехали за деревню, вот спуск под горку... и исчезла из виду деревенька Мурово и махавшая платком бабушка... Как грустно... Какая нежность в груди к бабушке!

Первое путешествие. Отвлеклась. Перелески, деревеньки, люди смотрят из окошек: мол, кто, откуда и куда, зачем едут (это всегда занимает деревенского жителя).

Кокочка держит вожжи, не слишком понукает лошадку. Время от времени разрешает мне слезть с телеги — размяться, пробежаться...

...Станция Удомля. Остановка у переезда — идет товарный поезд! Так вот какой он, живой паровоз и его голос! На станции шум и суета. На вокзале — толчея: сидят, стоят и даже лежат. Мама и тетя протискиваются к окошечку кассы, стоящие там люди говорят, что “второй день стоим — нет билетов”. Поезд проходной, люди едут из отпусков, школьников везут к началу учебного года.

Поезд Горький — Ленинград прибывает... Давка у кассы. Наконец появляются мама с тетей (взмокшие) с билетами. Весь народ побежал на улицу. И мы побежали. Подходит поезд, мне страшно: длинная, высокая железная махина. Наш вагон — общий. К входу в вагон протиснуться невозможно — сплошная шевелящаяся толпа. Крик, визг, мат. Тут уж не до впечатлений и ощущений. Мама просит какого-то дядьку впихнуть меня в окно вагона, говорит мне: “Занимай нам место!” — а я даже не понимаю, что это означает. Меня впихнули в окно. В вагоне толкотня, меня толкают во все стороны. Очень боюсь, как бы поезд не ушел без мамы и Васи... Но вот мы все вместе, и поезд пошел... Я спала на багажной полке под потолком, мама с Васей сидели внизу. Больше я ничего не видела и не слышала до утра.

Утром — Ленинград. Опять суета, людской водоворот, теснота. Потом садились в другой, громыхающий, поезд — оказывается, это трамвай. Теснее, чем в поезде: не только сесть, но и стоять негде. Затертая в ногах, города не увидела.

Долго лязгало, звенело, качало. Наконец вылезли. Объявляющая остановки тетя сказала: “Первый Муринский переулок” (меня обрадовало созвучие в названиях переулка и бабушкиной деревни). Мама усадила меня на сундучке тут же, на остановке, не велела сходить с места и с остальными вещами пошла с Васей куда-то, нырнули в проем железнодорожной насыпи и скрылись в “лесу”... Этот район назывался Выборгской стороной. Лес — это парк Лесотехнической академии им. С. М. Кирова.

Оставшись на остановке, рассматриваю людей, трамваи, дома. Дома кажутся мне накренившимися, люди странными — снуют туда-сюда и не здороваются друг с другом, как это принято в деревне. И почему они все торопятся?.. Прихожу к выводу, что “Питер мне не нравится”... Хочется заплакать.

Но вот и мама пришла. Идем к маминому дому. Думаю-гадаю — какой дом у мамы? Красивые аллеи парка. А вот дом...

— Мама, это твой дом?

— Нет, это Лесотехническая академия, я тут работаю...

— А какую ты делаешь работу?

— Я работаю курьером.

Я подумала: если так красиво называется работа, она должна быть интересной и очень важной...

Мама подвела меня к длинному деревянному бараку, спрятавшемуся в зелени на окраине парка. У входа не было крыльца, коридор, куда мы вошли, был вровень с землей. По длинному коридору бегали женщины с кастрюлями, тазами, мельтешили ребятишки. По обеим сторонам коридора — много дверей, за которыми громко разговаривали, пели, ругались, плакали. День воскресный.

Это было рабочее общежитие. Что означает слово “общежитие” — я пойму скоро, равно как что такое примус, хлебные карточки...

Мама жила в маленькой комнатушке, отделенной от соседей фанерной перегородкой не до самого потолка. Одно окно, круглая железная печурка, стол, две табуретки, скамейка, кровать. На табуретку поставлена плетеная корзина (вроде чемодана), покрытая скатертью, — это мама назвала туалетным столиком. Шкафа нет.

Бедно, но чисто, уютно: оконное стекло протерто до блеска, некрашеный пол стерильной чистоты, у кровати — деревенский половичок, аккуратно и красиво заправлена койка.

За обедом мама определила наши обязанности, кто где будет спать. Свела на кухню, научила разжигать примус. На кухне, как на вокзале, полно народу, чад, пар, запахи общего жития. Одна из женщин сказала:

— Ох и трудно тебе будет, Елена, на свой заработок кормить, учить двоих-то... Ты бы хоть одного привезла.

А мне почему-то все время хотелось плакать и очень хотелось оказаться в избе у бабушки и коки. Здесь ничего не грело душу, все казалось враждебным, опасным, непонятным.

На сон грядущий мама сказала мне:

— Нечего киснуть, привыкнешь! Но характер меняй, иначе заклюют тебя и в школе, и во дворе ребятишки.

Утром мама, уходя на работу, объяснила, где находится школа, и велела нам самим идти оформляться.

Почему-то школу все называли политехнической. Наверно, потому, что на уроках труда постигалось столярное и слесарное дело. За учебный год каждый должен был сделать табуретку и пару дверных крючков и петелек для них. Имелись в мастерской столярный станок и слесарные станочки-тиски и разные инструменты. Что все делалось “взаправду” — очень интересно. Крючок мой похвалили, а табуретка получилась неустойчивая.

Меня и брата в школе прозвали Орлом и Орленком. Вася зажил своей мальчишеской жизнью, сразу привык и освоился, нашел приятелей, а мне не велел липнуть к нему на переменках. И бродила я сама по себе, тосковала по деревне. Даже не помню, как успевала в учебе, не помнятся учителя, кроме “трудовика”. Жила механически, будто во сне. Не прилепилась душой ни к маме, ни к кому ни в школе, ни в общежитии.

Ребячье население в общежитии было сплошь мальчишеским, а девочки или старше меня, или малышки.

О бедности и сиротстве напомнила школа — в начале учебного года я и Вася оказались в списке “нуждающихся детей”, так как на уроки труда мы являлись без положенных рабочих халатов, а мама сказала, что из своей зарплаты “не может выкраивать на все причуды школы”. К маме пришли какие-то тети из школьного совета обследовать. Вскоре нас с Васей вызвали и вручили халаты и ботинки. Я думала, что все ученики в классе получили, но староста мне объяснила, что выдали “только очень нуждающимся”, и растолковала, почему я нуждающаяся: отца нет, мать — курьер и живу в бараке-общежитии.

Наконец наступили каникулы — закончен второй класс. Мечтаю поехать в деревню, а мама отрезала:

— Отвыкай от деревни! Поедете в пионерский лагерь — дают две бесплатные путевки.

На другой день мама получила денежную помощь от коки и положила под салфетку — я видела. И я решила сбежать в деревню. Эта мысль так меня захватила, что я потеряла контроль над собой, не рассуждала о том, что поступаю гадко. Откуда что взялось — я, мокрая курица, сделала все, чтобы уехать.

Как только мама ушла на работу (это было самое начало июня 1933 года), я извлекла из-под салфетки деньги, по моим представлениям достаточные для приобретения билета, и впервые за девятимесячное проживание в Ленинграде отправилась в “город”: по парку Лесотехнической академии к остановке трамвая, на которую мама привезла нас тогда с вокзала. Трамвай довез до Невского проспекта, вокзал нашла легко, но там сказали, что железнодорожные билеты продают в доме на Невском, где пожарная каланча... Выстояла большую очередь. Попросила впереди стоявшего дяденьку купить мне билет до Удомли (проявила осторожность, чтобы кассирша не заподозрила девчонку, хотя девчонке уже десять с половиной лет). “Багаж” мой состоял из потертого портфеля с проволочной ручкой; в портфеле — журнал “Крокодил”, спичечные головоломки, мячик, хала (булка).

Поезд уходил до маминого возвращения с работы... Посадка в общий вагон в немыслимой давке... Еду... Пассажиры разместили себя и багаж поудобнее, успокоились и стали проявлять интерес друг к другу. Скоро выяснили, что белобрысая девочка путешествует без взрослых. Куда, зачем?

— К бабушке в деревню на каникулы, до станции Удомля, — отвечала я спокойно, раскладывая на коленях спичечные головоломки.

— А кто тебя провожал, кто помогал при посадке в вагон?

— Сама себя провожала... Мама на работе...

— Удивительно спокойный человек твоя мама, — осуждающе изрекла очень беспокойная женщина, — мне бы никакая работа на ум не шла.

Только тут я начала понимать, что сотворила. Я еду к людям, не терпящим ослушания, лжи, а тем более — кражи. Ведь я обязана буду рассказать им правду. А мама? Я никакой записочки ей не оставила. Вернувшись с работы, она волноваться обо мне не будет — значит, в парке бегает девчонка. А когда станет темно на улице и все ребятишки вернутся в барак, где она будет искать меня? Мне стало жутко. Я не могла поверить, что именно я так скверно и жестоко поступила.

— А в Удомле-то тебя будут встречать? Близко от вокзала бабушка живет? Поезд на Удомлю прибудет около одиннадцати часов (вечера), — любопытствовала та же соседка.

— До бабушкиного дома около тридцати верст. Бабушка не знает, что я еду... Доберусь сама. Пойду по столбам...

— Как это — по столбам?

— А я слышала, как бабушка кому-то говорила, что, если идти от нашей деревни все время по столбам, придешь к Удомле... никогда не заблудишься, если по столбам... по телеграфным... Так и пойду от столба к столбу...

И вот Удомля. Поезд стоит три минуты. Попутчики мои высунулись в окно, дают совет: “До утра сиди на вокзале, утром „пойдешь по столбам”, а может, попутная подвода будет...”

Поезд помчался дальше... Людей на перроне нет. Вокзал плохо освещен. А запахи родные — сеном, навозом, паровозным дымом пахнет. Вокзальное помещение маленькое. На лавке сидят цыган с цыганкой. Я не хочу на вокзале ночевать, но и “по столбам” не решаюсь идти. Хочется плакать, как только представлю маму, — она же меня ищет!..

Решила провести ночь на улице — на перроне. Какой это перрон? — без платформы. Прохаживаюсь вдоль рельсов. Вдалеке, навстречу мне, движутся две женские фигуры, разговаривают. Послышался знакомый голос — голос моей тетушки. Но такого быть не может! Как могла она здесь очутиться?! Стою. Но вот подходят они ближе... и в фигуре одной из них я окончательно узнаю свою коку... Она смотрит на меня как на чудо, говорит своей спутнице:

— Антонина Дмитриевна, может, мне мерещится, но эта девчонка моя Нюнька. А если здраво рассудить, то как она могла здесь оказаться?!

Я разревелась и бросилась в ее объятья... Какое совпадение — тетушка в этот день была на учительской конференции в Удомле. А эта прогулка к вокзалу была ее традицией, именно к приходу поезда из Ленинграда.

— Когда твоя мама послала телеграмму о твоем приезде? Наверно, телеграмма пришла, когда я ушла на конференцию?

И я, как в омут головой, призналась во всем.

— Что же это ты сотворила, мерзавка! Ведь там мать с ума сходит, ищет тебя!

И поволокла меня, бегом, на дом к телеграфисту, упросила его сейчас же послать срочную-пресрочную телеграмму маме.

Ночевали мы у тетушкиных друзей, там тоже все ахали и охали, но вывод их был такой, что половина моей вины снимается тем, что я очень сильно хотела быть в деревне.

Пили чай с “текучим”, пахучим медом. Утром с почтовой телегой уехали в Мурово. Бабушка всплеснула руками, перекрестилась, потом протерла глаза, спросила:

— Маня, где ты ее взяла — ведь не могла же ты в Ленинград съездить, у тебя на это не хватило бы времени?

Когда узнала о поступке “арестантки”, сказала:

— Надо бы сейчас тебя отстегать хорошенько прутом, да рука не поднимается — больно уж я рада, что ты приехала. Но при первой же твоей провинности выпорю за все сразу.

Я была согласна на все, лишь бы они меня оставили в деревне навсегда. Странно устроен человек: вольная жизнь у мамы (бегай на улице хоть дотемна) не понравилась. Здесь же строгий порядок, никакой праздности не допускали — мне хочется быть здесь...

Лето пролетело. Между тетушкой и мамой шла бурная переписка, закончившаяся тем, что меня оставили в деревне кончать начальную школу (третий и четвертый классы).

Тетушка второй год учительствовала, сменив Олимпиаду Васильевну. Начальная школа — в соседней деревне, в двух избах, в одной — второй и четвертый классы, в одном помещении; в другой избе — первый и третий классы. Во второй половине каждой избы жили хозяйские семьи. Хозяева “моей” школы — муж, жена — были “шкрабы” — школьные работники: жена — техничка в школе, муж, чахоточный мужик (плевал кровью), — вроде сторожа, возвещал начало и конец уроков валдайским колокольцем с надписью “Кого люблю — того дарю”.

Во время переменок тетушка уходила на хозяйскую половину дымить махоркой с чахоточным Селезневым, а когда “болел живот” (много позже выяснилось, что она язвенница) — отлеживалась на горячей печке.

Деревенская моя школа... Я и сейчас очень ясно ее помню: половина деревенского дома в лохматой небольшой деревеньке Альфимово. Из сеней налево — дверь к хозяину дома, направо — в школьное помещение. У порога — вешалка для ребячьих пальтушек, армяков. Рядом — бачок с водой, кружка на цепочке. В этом помещении вместе два класса, без перегородок. Справа — учительский стол, доска, шкаф. Одна учительница по всем предметам, она же и “физо”, и “изо”, и “музо”. Она же и директор, и завуч, и военрук, и политрук, и нянька, и классный руководитель, и воспитатель, и член правления колхоза, и член сельского совета и прочее, и прочее.

Адова жизнь сельской учительницы. Подвиг.

Тетушка похожа на парня, голос прокуренный. Идет урок “музо” (совмещенный для обоих классов). Как мы пели! “Дубинушку”, “Интернационал”. Других песен не знали ни учительница, ни ученики. Ребятишки знали частушки — их пели парни и девки на гулянках, вроде таких:

Эх, Семеновна в пруду купалася,
А кирпичина ей в штаны забралася... —

или:

А ты зачем растешь, да василек во ржи?
А ты зачем завлек, да дорогой, скажи!
А я затем расту, да чтобы рожь сгубить,
А я затем завлек, да чтоб тебя любить (или сгубить)...

Урок “физо”. Зима, а по программе — упражнение “ласточка”. Урок идет на улице. Одежда не по росту. На протоптанной в снегу дорожке хриплым голосом тетушка выстроит нас, покажет “ласточку”, мы старательно ее изображаем. А потом просто кувыркаемся в снегу.

Чахоточный Селезнев с крыльца сипит:

— А скажи, Пожарская, пригодится им эта “ласточка”, когда они вырастут и навоз станут возить, ядрена вошь?

Но чаще всего зимой уроки “физо” — это катанье с горки на санках, рыдванах, расчистка дороги. Конечно, это было “нарушением программ”, которые сочинялись в городских академиях. А если случалось забрести инспектору из района (наверно, его в такую глушь откомандировывали за провинность или никчемность), мы старательно изображали “ласточек”, и инспектор хвалил и ставил “птичку” в акте.

Любили уроки “изо”. Давались чаще свободные темы. Все очень прилично, старательно изображали свой мир: дом, огород, лес, речку, солнце в разные времена года. А вот как было сложно учительнице проводить уроки “изо”, если по программе дети должны уметь нарисовать, скажем, лимон или “лампочку Ильича”. В глаза не видели дети этих чудес. Тогда я бралась объяснить и нарисовать на доске. То и другое я видела в Ленинграде, хотя попробовать лимон на вкус не успела. Позже мама прислала для школы один лимон, он “жил” в шкафу много лет и усох настолько, что не угадывался как лимон.

Как же соседствовали два класса, скажем второй и четвертый, в одной комнате? Второй класс, к примеру, пишет упражнение по русскому языку, а в четвертом — стихотворение наизусть рассказывают. За время опроса второклассники уже выучили стихотворение и часто подсказывают нерадивому четверокласснику.

Все наглядные пособия сделаны руками учеников под руководством учительницы. Клеили игрушки на елку, плели венки из мха — украшали портреты, сами писали плакаты и лозунги. И очень берегли дело рук своих.

Книги — дефицит. С конференций учительницы приезжали огорченные, так как дали одну новую книжку и опять несколько экземпляров “Козы-дерезы”, надоевшей нам до оскомины. С нетерпением ждали прихода “Пионерской правды”, читали вслух от первой до последней страницы, добровольно оставаясь после уроков. Зимой быстро темнело, а бежать — кому полтора, а кому 3 — 4 км до дома.

Очень экономили тетрадки, карандаши. Не густо с этим было. Карандаш исписывали до крошечного огрызка, пока можно было удерживать в пальцах. Чернила носили в своих сумках (холстинный мешочек с лямкой через плечо) — чернила в чернильницах-невыливайках. Ручку называли “вставочкой”.

С тех пор я благоговею перед всем, на чем можно писать и чем писать. Обожаю покупать канцелярские принадлежности, тетради, любую бумагу.

Нелегко быть родственницей учительницы, учиться у нее. Учиться средне нельзя, шалить нельзя, иначе скажут: “Ей можно, а нам нельзя!” И тетушка меня вызывала чаще к доске и спрашивала придирчиво. Я была трудолюбива, хорошо читала, пересказывала, рисовала. Арифметика требовала много усилий и времени. С примерами справлялась легко, с задачками нередко маялась.

Одевали меня так, чтобы не выделялась. Были у меня и портфель, и валенки, но, как все, учебные принадлежности я носила в торбе, на лямке через плечо, а зимой на ногах — чуни. Это что-то вроде лаптей, но сплетенные из веревок. На чулки наматывались белоснежные портянки (из холста) и надевались чуни. От пяточной части чуней тянулись веревки — оборы, которыми крест-накрест заматывались (крепились) портянки. Обуться в чуни, чтобы было красиво и гладко, — искусство. Умение правильно, ловко наматывать портянки очень пригодилось мне на фронте. Чуни — удивительно удобная, теплая, легкая обувка. Никакие снежные заносы не страшны. А полушубочки-дубленочки! Сейчас бы! А тогда — “деревенщина, в шубах!”.

Я очень любила февральские метели. Этот месяц называли “февраль — кривые дороги”. Бабушка “упаковывала” меня, как капустный кочан: на голове снизу — тонкий платок, затем — кашемировая катетка, поверх ее — суконный башлык, а поверх всего — теплая клетчатая шаль, концами через грудь повязанная узлом на спине. Я и тетя первыми выходили на улицу, а по дороге к школе присоединялись ребятишки нашей деревни и соседних. Жившие на хуторах шли поодиночке. Один мальчишка-хуторянин (осталось в памяти только имя — Петя), изо дня в день опаздывая, всю дорогу бежал. Вбегал в класс, снимал шапку — от головы шел пар! Ребята смеялись: “Каспийское могэ (его прозвище) скоро совсем испарится!” Он вместо “р” произносил то ли “г”, то ли “х” и, отвечая на вопрос, куда впадает Волга, уверенно говорил: “В Каспийское могэ”. Сейчас он — инженер в Ярославле. Способный был ученик.

Толя Козлов (прозвище Сюмка), объясняя причину невыученного урока, говорил: “Тятька утащир из моей сюмки книжку и изорвар на курево — потому Торя Козров поручит из-за него „неуд””.

На уроке чтения с ним такой конфуз случился: когда дошла до него очередь (“Толя, читай дальше”), он, коверкая слова, читал, читал и вдруг умолк, покраснел. Держит палец на строчке и молчит. Учительнице бы заглянуть в книжку, на чем споткнулся картавый малец, но она пригрозила “неудом”, и он выпалил: “Заводы нам высрари машины...” Учительница поставила ему “оч. хор.” (по-теперешнему — 5), а класс шумел, гудел, многие лезли под парты от хохота...

Имелись второгодники, третьегодники. Им было скучно в школе. Они посещали уже деревенские вечерки, посиделки. Но исключать нельзя, изволь дать им обязательное начальное образование.

Нередко приходилось мне с тетей бывать в семьях одноклассников, неуспевающих или озорников. Тетушка просит помочь, взывает к родителям... Реакция всякая. Чаще так: “Я помогу ему (или ей) ремнем по ж...”. Иногда так: “Э нет, учителка! Ко мне с этим не ходи... Моего Митьку ты вытребовала в школу?! Сама и справляйся с ним. Мне не было резону отпущать его в школу шлындать: во-первых, он дома нужон — няньки нет, а во-вторых, одежи-обужи меньше изорвал бы, сидючи на печке...” А ученик сидит тут же, слушает “мудрую” речь бати.

Но основная масса родителей понимала правильно: тянули четыре класса, а некоторые учили и дальше: в школе-семилетке, в школе-девятилетке (в 7 км от дома).

Весной разливались ручейки, речки — путь до школы становился труднее: в топких местах прыгали с кочки на кочку, с доски на бревнышко.

Можно было ходить через деревню Сорокино: путь удлинялся и через речку переходить надо было, а с берега на берег было перекинуто одно бревно, основательное, но совершенно без коры — круглое. Заманчиво продемонстрировать свою ловкость. Многие ребятишки ходили этим путем. Мне было запрещено категорически... Если нарушу запрет — обещали великую порку.

Однажды все же соблазнили меня ребятишки, пошла (не хотелось одной плестись до дома); попросила не выдавать меня... Как сладок запретный плод: ловко и быстро пробежала по бревну до середины, постояла на одной ноге, помахала в воздухе другой ногой... и — о, ужас! — с ботинка слетела галоша, булькнула в воде и ушла на дно речки...

Я онемела и убедилась в верности бабушкиной проповеди “о Божьем наказании” за непослушание, ложь, воровство, передразнивание и т. д. Я позволила непослушание — и вот наказание за это. Достать галошу невозможно: в воду лезть нельзя — недавно лед сошел...

Приплелась домой унылая, с головной болью, есть не стала, рано нырнула в постель. Что делает с человеком страх: обувку свою спрятала под кровать, поглубже вместо того, чтобы сразу признаться в случившемся, отбыть наказание и пилежку и продолжать жить!.. И всего-то наказали бы за ослушание и потерю галоши... Утром проснулась от бабушкиного громкого бормотанья:

— Никак не найду Нюнькину обувку... наверно, мокрые ботинки... забыла вчера поглядеть и к печке прислонить. Нашла! Конечно, мокрые... И засунула куда! Будто не узнаю... А что это одна галоша... Нюнька, где же вторая галоша???

И я от страху допускаю самый предосудительный поступок — вру, будто галоша осталась в том ручье, который на пути из школы (которым я обязана была ходить). Хотя ручей чуть в стороне от тропки...

— А зачем тебя понесло к ручью?

— С галош грязь отмыть...

— Ну и вымыла бы в любой луже, их тьма на пути твоем было, так нет — понесло лесовичку к глыбокому ручью...

Отделалась тычком в спину и краткой нотацией на тему о сиротстве, о неумении беречь вещи, которые для меня люди горбом добывают (это бабушкин укор), а тетя что-то обдумывала...

Отправились в школу. По деревне уже стекалась стайка ребятишек. Тетя (учительша!) обратилась к Шурке Волкову (мерзопакостный мальчишка со свинячьими ушами, глазами, ресницами):

— Захвати с собой багор, сачок и шест...

Ребята гадают: зачем понадобился этот инвентарь? А меня словно в ледяную воду опустили... поняла — тетушка будет вместе с ребятами вылавливать мою галошу там, где ее нет... И как же я буду товарищам в глаза глядеть — они-то знают, где моя галоша...

Так и есть. Остановилась тетушка у ручья и объяснила, что “будем вылавливать галошу, которую Нюнька-растяпа вчера угробила в этом ручье”.

— Показывай, в каком месте свалилась с ноги галоша.

Вот тут мне надо было сказать правду... но опять страх... Стыд перед ребятами был побежден страхом перед тетушкой...

Мне показалось, что уже сто лет все по очереди запускают на дно ручья сачок, шуруют багром и шестом...

Вдруг подошел ко мне Шурка Волков с садистской ухмылочкой, прошептал мне на ухо:

— А я вот возьму и скажу, где девочка утопила галошечку!

— Тебе что, корова на двор придет даровая? Или другое что прибудет? — униженным шепотом, глотая слезы, спросила я его.

— Может, и прибудет! Не скажу Марии Алексеевне, если ты сегодня вечером вынесешь мне двадцать копеек... А не сделаешь так — скажу: ох и порка тебе будет, ох и повизжишь на всю деревню, — шипел шантажист-провокатор.

Этот Шурка отличался жестокостью, был лгун, вымогатель, и я слышала от ребят, что он от своего плана не отступится.

— Откуда же я возьму двадцать копеек?

— Найдешь, коль дорога собственная жопа... Могу помочь: помнишь, недавно я с тятькой был у вас дома — тятька долг отдавал твоей бабке... Куда она бумажки положила — не знаю, а серебро положила в коробку, которая на шкафу, и в этой коробке много мелочи накоплено...

...Вечером Шурка опять напомнил о двадцати копейках и опять грозил, что расскажет правду.

Так один мой неправедный поступок повлек последующие.

Да, я знала о коробке на шкафу, но деньги меня никогда не интересовали. Зачем они деревенскому ребенку? Но чтобы заткнуть пасть Шурке, я украла двадцать копеек...

А через дня два Шурка вновь прошипел:

— Мне еще нужно двадцать копеек... Если не вынесешь, скажу и про галошу, и про то, что украла у бабки двадцать копеек...

— А я скажу, что ты научил, где взять для тебя же!

— А я скажу, что знать не знаю — не брал я монету, но видел ее у тебя и слышал, как ты говорила ребятам, что украла...

...И я опять украла двадцать копеек, вручила Шурке. О! как я его ненавидела! И как сама себе была ненавистна! Опутала себя страхом и ложью, из-за этого попала в зависимость этой поросячьей морде... Я уже поняла, что он не угомонится, изведет и все равно в конце концов наябедничает на меня. Другие ребята уже забыли про мою галошу, а этот будет помнить и мучить меня.

С кем посоветоваться? С бабушкой и тетей не могла: слишком затянулось вранье, надо было раньше, сразу...

Очень хотелось заболеть, чтобы тетя и бабушка боялись за мою жизнь, плакали бы, ухаживали бы... вот тут я и призналась бы им во всем (исповедь перед смертью!). Простили бы?! Но телесно я была здоровехонька... Дух угнетен — жить не хотелось...

Решила посоветоваться с Долгой бабой Ириньей.

Когда я училась во втором классе в Ленинграде, в доме у бабушки и тети появилась эта бабка. Откуда она появилась? Бродячая. Дошла в своих странствиях до нашего медвежьего угла; жила подаянием, гаданьем. О себе мало рассказывала. Будто родилась в Смоленской губернии, покинула родину в юности.

Придя в нашу деревню, обошла все избы, набрала подаяний, погадала тем, у кого душевная боль была, утешила обещанием “счастливого завершения волнений ваших”. Вечером появилась в нашем доме. Бабушка хорошо ее накормила и предоставила ночлег. За это бабка Иринья погадала “на всех сродников”; о себе сказала, что трудно стало бродить по свету: ноги “гудут”, плечи мозжит, будто мясо от костей собаки отгрызают; да и мозули (мозоли) мешают...

И сделала бабка Иринья тете и бабушке предложение: оставьте меня у себя — даром хлеб есть не буду: ты, Ольга Трофимовна, старенькая, а Мария Алексеевна в школе много занята, помощник вам не помешает. Спать буду на печке или за печкой, цигарки курить буду в сенях, в еде неприхотлива. Одежку какую с себя мне дадите и по большим праздникам будете меня отпускать в бродяжничество — от этого сразу не отвыкнешь, если смолоду заражен...

Так и осталась Долгая Иринья в нашем доме. В деревне к ней привыкли. Но если эту бабку увидеть впервые, да еще где-нибудь на болоте — можно испугаться: очень высокая, тощая, во рту всего два клыка, лицо серое, длинное, обрамлено грязно-серо-седыми прямыми патлами, свисающими до плеч и по щекам, нос крупный, длинный, горбом торчит. Во рту длиннющая махорочная самокрутка. Классическая Баба Яга или разбойница — по виду. Но у этой Бабы Яги были очень красивые руки — кисти, пальцы, ногти. Неизработавшиеся руки.

В деревне ее звали не по имени, а просто бабка Долгая. Добрее, душевнее редко встретишь человека.

Когда я сбежала из Ленинграда в деревню, то сразу же с ней подружилась. Она рассказывала сказки, байки, “раскидывала на меня карты” (между прочим, предсказала в моей жизни “одну нелегкую путь-дорогу, через огонь и воду...”); рассказывала про домовых и леших, обрисовывая их внешность, давая советы, как себя вести с ними, особенно важно знать молитву, если леший тебя в лесу “водит”. После таких разговоров я боялась в сени выйти.

Вот этой бабе Иринье я и доверила свое горе, страх и стыд. Выслушала со вниманием, сочувствием, пониманием:

— За вранье тебя корить сейчас бесполезно — только соль на рану сыпать. В таких случаях надо сначала помочь, а потом ругать. Любая неправда только запутывает. Но теперь уж ты не открывайся своим, потому что накажут за все сразу. Галошу выловим из речки, а скажем, что из ручья. А за вранье Бог простит твою детскую душеньку... Но остается еще мерзавец Шурка. Если он не перестанет требовать денег и дальше за свое молчание, тебе все же придется, друг мой, рассказать своим обо всем, обо всем. Конечно, наказание придется претерпеть, но ведь это за один раз и ради очищения: вытерпишь — и как заново родишься... Зато и Шурку на чистую воду выведешь... Попробую-ка я сама с ним поговорить: я знаю, как с такими надо... их же манерой... Меня судьба сводила с подобными...

Рано утром баба Иринья толкнула меня острым локтем (по разрешению моих я спала в эту ночь с нею на печке). Вышли в огород. Хозяйки еще печки не растопили. Воскресный день. Бабка Иринья, с длинным шестом, — впереди, я, трясущаяся (опять от страха), — сзади; вдоль огородов — за деревню, в поле, к сорокинской речке. Иринья попросила точно указать место падения галоши. Вслух предположила, на какое расстояние она была отнесена течением и... Тут бабка стала раздеваться: армяк из саржи, юбку длинную, на сборках, кофтенку ситцевую — долой, сапоги — в сторону. Штанов она не носила, головных платков — не признавала. Постояла в исподней холщовой станине, но и ее решила сбросить. Зачем? Как она поступит дальше — я не могла угадать. А она... полезла в речку...

Я бегаю по берегу, причитаю:

— Бабочка Ириньюшка! Не надо! Что ты делаешь?! Вода холодная, простудишься, умрешь, и это будет мой незамолимый грех! Вылези, милая! Смотри — ты вся в пупырышках и посинела... Не надо мне галоши, пойдем домой, я все расскажу как есть, а если наказание мне будет жестокое — я вытерплю, но потом мы с тобой в лес убежим и будем там скрываться, пока мне не простят все мои проступки...

Но бабка, погруженная до подбородка, лязгающая зубами, медленно шла, ощупывая ногами илистое дно. Иногда выныривала, цеплялась за бревно, отдыхала (плоскогрудая, узкобедрая, жилистая — как мужик), приговаривала:

— Сейчас найдем... ничего со мной не случится... мне не такое приходилось... вот плохо — дно вязкое, галошину могло засосать... Ага! Вот она! Сейчас изловчусь, зацеплю...

И вылезла на берег с галошей в руке!..

Но к речке шло возмездие. Бежала тетя моя, и я видела — она поняла, что здесь происходит и почему именно здесь.

Оказывается, тетя тоже встала и наблюдала наш уход за огородами, но подумала, что мы пошли ловить галошу в альфимовском ручье. Соседка, вышедшая на крыльцо, спросила тетку: “Зачем Долгая бабка и ваша Нюнька так рано, с шестом ушли в сторону Сорокина?”

Наказание я приняла тут же, на берегу речки. За все оптом и по отдельности (про деньги тетя не знала). Бабушке Иринье тоже перепало, когда она металась в своей холстинной рубахе, пытаясь прикрыть меня собой, урезонивая справедливо разгневанную тетушку (в ярость ее больше всего привело то, что лгунья и мерзавка подвергла такому риску старуху; тетка очень боялась за последствия купания в речке, недавно очистившейся ото льда).

Наконец я вырвалась из крепких теткиных рук и побежала по полю к лесу, прокричав на ходу:

— А я еще мелкие деньги воровала из бабушкиной коробки для Шурки Волкова, чтобы он молчал!!!

Тетя бежала за мной и тоже кричала:

— Остановись, мерзавка! Убью-у-у! Остановись, арестантка! Убью-у...

Она была невменяема, это было очень страшно, и я бежала что есть силы, чтобы оказаться на краю света и не слышать слова “убью-у-у!”.

Вечером меня нашла баба Иринья в ухоже (лес, где всегда паслась деревенская скотина). Она знала мои заветные уголки и про дерево знала, на котором я устроилась, собираясь переночевать, а потом... утро вечера мудренее...

Вид мой был жалок, если бабка, сняв меня с дерева, всю дорогу до деревни несла на закорках, а внесши в избу, твердо изрекла:

— Если тронете девчонку пальцем, я на вас порчу напущу! Разве можно так наказывать человека; она сама себя, может, больше исказнила с того дня, как галошу потеряла, запуталась, нежели ваше битье. Понять надо человека и простить...

А я на тетю не обижалась. Ее гнев был справедливый. Все плакали. Лечили мои синяки и ссадины, отпаивали парным молоком.

Баба Иринья, к удивлению всех, не заболела, даже не чихнула ни разу. Ее сразу же по возвращении с речки натерли водкой и прожарили на горячей лежанке.

Когда тетя рассказала Шуркиному отцу о гнусном вымогательстве и шантаже, в ответ учителка получила следующее:

— Ай да Шурка! Ай да смекалистый парень! Молодец! Такой не пропадет! А насчет денег... не он же крал, не он же врал, где галоша утоплена... никого не ударил, не обругал, значит, плохому он не научен нами. А уж тебе, Пожарская, виднее, как племянницу учить...

Всю эту горестную и поучительную историю я запомнила на всю жизнь: важно, чтобы провинившийся ребенок мог без страха рассказать своему воспитателю все, что с ним приключилось, тогда не случится цепной реакции в поступках. Но для этого воспитатель должен не страх внушать, а доверие, должен быть психологом, должен помнить свое детство, свои собственные поступки...

Летом легче уединиться, помечтать (я жила всегда двумя жизнями: реальной и в мечтах — выдуманной).

Бабушка вставала с петухами. Меня тоже будила рано, но корова была уже подоена и напоена. Моя обязанность — прогнать корову и теленка в ухожу на дневной выпас — холмистая, лесистая местность вдоль берега реки Сьежа. Сколько прелести в этом пути. Босые ноги купаются в росе... над крышами стелются дымки — хозяйки затопили печки, отправив скотинку в поле.

Нашу корову зовут Цыганка, она черной масти, с умным лицом, ухоженная, лоснится. Ее сынок — Бенька. Цыганка из года в год приноси