Кабинет
Иван Шмелев

«Я всегда жил сердцем...»

«Я всегда жил сердцем...»
Письма Раисе и Людмиле Земмеринг. Подготовка текста Н. В. Петрашовой, Д. Г. Шеварова, О. Н. Шохиной. Вступительная статья Д. Г. Шеварова

Письма Раисе и Людмиле Земмеринг

В мае 2000 года архив Ивана Сергеевича Шмелева вернулся из Франции в Россию. Это произошло по воле наследника писателя Ивистиона Андреевича Жантийома. Он передал уникальное собрание рукописей и фотографий Российскому Фонду культуры, который и сегодня продолжает поиски материалов, связанных с жизнью и творчеством И. С. Шмелева.

Недавно благодаря содействию митрополита Лавра, главы Русской Православной Церкви за рубежом, из Бахметьевского архива Колумбийского университета (США) в Россию переданы ксерокопии писем И. С. Шмелева Раисе Гавриловне Земмеринг и ее дочери, Людмиле Гербертовне Келер.

Начало переписки восходит к 1933 году, когда Шмелев получил письмо от чита­тельницы из Риги. Писем Ивану Сергеевичу приходило в те годы много, но это показалось ему особенным. Своим впечатлением он поделился с Ксенией Васильевной Деникиной: «…Сейчас подали письмо из Риги... — удивительное письмо! Есть читатели, которые молятся за меня... плачут... Это предел награды писателю... Нет, я богат, не могу гневить Господа: много, много получил я признаний в любви» (3 октября 1933 года).

 О своей рижской читательнице Шмелев рассказывает и другим близким друзьям. 2 ноября 1935 года он пишет Ивану Александровичу Ильину*: «Порадовала меня милая Раиса З<еммеринг>».

Но отчего-то Шмелев не вполне уверен в своей радости, и в этом же письме он спрашивает о Земмеринг у друга-философа и его жены Наталии Николаевны: «Она — милая? ведь — да?! да???! Я чую, что — да. Скажите, милые, вы оба — чуткие. Какие она трогательные письма пишет. Кто она?»

И. А. Ильин, неоднократно приезжавший в Ригу с лекциями и знакомый с Р. Г. Земмеринг, не сказал Шмелеву «да». Его ответ неутешителен. 8 декабря 1935 года он пишет другу: «Раисой Земмеринг не очень увлекайтесь издали… Очень тщеславна, „почвенна” больше на словах, неумна, истерична…»

И все-таки благодаря именно Ивану Александровичу писатель и его почитательница вскоре встретились. Это произошло в 1936 году, когда Ильин предложил Шмелеву выступить на Дне русской культуры в Риге. 8 февраля 1936 года он пишет Шмелеву: «Вас там любят, ценят, гордятся Вами. Я им пишу, чтобы устро­или Вам ряд открытых и закрытых выступлений. С визами и разрешениями все пройдет гладко. Не беспокойтесь». Поездка в Латвию намечалась на конец августа.

В июне 1936 года скоропостижно умерла жена Шмелева Ольга Александровна. После сорокового дня Иван Сергеевич находит в себе силы собраться в дорогу. Он знает, что в Латвии его ждут читатели. А это для него святое.

Поездка оказалась удачной. Шмелев любил и умел выступать перед отзывчивой русской аудиторией. Его прекрасно встречали. 27 августа 1936 года Шмелев сообщает Ильину о первых впечатлениях: «Здесь все трогательны, природа, лю­ди <…> Я радуюсь здешнему порядку, труду, культурности». Ему кажется, что в Латвии его принимают даже лучше, чем в горячо любимой им Югославии.

«Здесь, в Р<иге>, — поразительная молодежь, девушки — чудо! <...> Я — жив, взвинчен. Еще 3 выступления, а сколько было. Старообрядцы удивительны. Много новых друзей. Бездна читателей», — пишет Иван Сергеевич И. А. Ильину 25 сентября 1936 года.

А через несколько дней, 3 октября, журналисты и читатели, новые и старые знакомые провожали И. С. Шмелева на рижском вокзале. Среди провожающих была и Раиса Гавриловна Земмеринг с дочкой Милой. Иван Сергеевич уезжал в Берлин, где его ждали Ильины. Второе из публикуемых ниже писем Шмелева написано вскоре после того, как поезд отошел от платформы.

Вернувшись домой, в Париж, Шмелев часто вспоминает поездку в Ригу. 15 октября 1936 года он пишет Ильину: «…Нет сил все высказать, послать привет рижанам. Сколько там любили меня! Как внимали, как нежно брали <…> Нет, хочу умереть хотя бы под отсветом Родины. И меня тянет на окраину…»

Вскоре и Ильин в очередной раз побывал в Риге. Его мнение о Р. Г. Земмеринг не только не изменилось, но стало еще категоричнее. «Раиса Земмеринг носила мне просфорки и злобные клеветы. Надо с ней как можно осторожнее, может быть, она душевно невменяема». «Эта женщина, по-моему, галлюцинантка… Она буквально разжигает подозрительностью».

Нам трудно сейчас судить о том, насколько объективен был Ильин в своей неприязни. Вполне возможно, что мудрый и проницательный Иван Александрович во многом был прав. Но доводы логические, здравые не были решающими для Шмелева.

При огромной привязанности и верной дружбе Ильин и Шмелев совершенно по-разному воспринимали жизнь. Ильин, правовед и государственник, человек очень волевой и четко, системно мыслящий, видел в страстной горячности и упоенной созерцательности большую опасность для Шмелева как художника.

Ильин настойчиво советовал другу-писателю не отдавать себя в творчестве на волю чувственной стихии, ждал от него «ясности духовного видения», трезвости; просил его в переписке быть строже и отчетливее хотя бы тогда, «когда речь идет о деловом». Письма Ильина наполнены призывами к «Вулкану Сергеевичу» умерить пыл и уравновесить эмоции «земным умом», но, кажется, эти призывы не имели успеха.

Шмелев оправдывался (в письме от 14 марта 1937 года): «Я неуч, я непо­следователен <…> я лишь — вспыхивающий фонарик, может быть, от дальних блесков, от вне меня <…> Все мои книги явились вне обдумывания… Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу так, как потом явится. Так вышло с главными моими — из туманной дымки, из ощущения, из дрожи, из вспышки где-то между сердцем и... душой…»       

Ильин же считал все эти «дымки» и «вспышки» самой уязвимой стороной творчества Шмелева. 21 марта 1937 года он отвечал Шмелеву: «„Пути Небесные” я выпил со всем вниманием и восприятием <…> В нем все Шмелевское мастерство слова и внешне-чувственного изображения. Но души главных героев — неясны, недоскульптурены, недооформлены <…> Необходима величайшая осторожность в подходе к своему собственному творческому акту…»

Публикуемые ниже письма к Раисе и Людмиле Земмеринг — это, конечно, полное торжество чувства. Письма с туманного берега к дальним отблескам. Тут почти нет «вкусных» подробностей быта, столь характерных для прозы Шмелева. Только отраженные на бумаге душевные движения, поступки сердца. Здесь не найти и дежурной учтивости, вообще ничего «теплохладного». Шмелев исповедален и беззащитно распахнут. (Иногда душевная распахнутость кажется чрезмерной, взвинченной, как говаривал сам Иван Сергеевич. Что ж, он хорошо знал о своих слабостях…)

Как и в вопросах творчества, так и в том, что касается оценок общих знакомых, Иван Сергеевич дипломатично уступал напору Ильина. В случае с Р. Г. Зем­меринг он готов порой согласиться с аргументами Ильина: «Я знаю недостатки З<еммерин>г, и ее истерическое благочестие, и тысячу недостатков. И все учитываю, вношу поправки…» (4 февраля 1938 года).

Шмелев выслушивает друга, терпит его внушения, благодарит за советы, но внутренне остается при своем. Переписка с Раисой Земмеринг продолжается. И как художник, и как человек, оставшийся после смерти жены глубоко одиноким, Иван Сергеевич не мог жить без «ласки писем».

Шмелеву немного было дела до того, какой Раиса Земмеринг была в жизни, в быту, в общении с другими людьми. Ему важно было лишь то, какой она была в письмах. А этот «письменный человек» был чуток, предупредителен, деликатен, заботлив. (Кстати, когда во время войны Шмелев бедствовал и порой голодал, его спасали посылки с продуктами, которые Раиса и Людмила Земмеринг посылали из США, куда они перебрались в конце 30-х годов.)

Письма для Шмелева были продолжением творчества. Шмелевская проза и шмелевские письма — одна художественная ткань. Поэтому и образ далекого адресата творился по тем же художественным законам, и лишь слабая привязка к местности — адрес и фамилия — совмещала этот образ с реальным земным человеком. Вот почему вопреки разочарованиям, обидам и охлаждениям Шмелев продолжал свои эпистолярные романы, мало сообразуясь со здравым смыслом.

Вершиной среди этих романов стала переписка Ивана Сергеевича с Ольгой Александровной Бредиус-Субботиной — дочерью угличского священника, художницей, оказавшейся после эмиграции в Голландии. Уже через несколько лет после начала переписки Иван Сергеевич и Ольга Александровна вместе решают, что их переписку необходимо сохранить для последующей публикации. Шмелев возвращает Ольге Александровне ее письма и завещает ей сохранить их переписку для будущих поколений русских людей. Благодаря протоиерею Григорию Красноцветову, бывшему в начале 90-х годов настоятелем православной церкви в Роттердаме, удалось спасти архив О. А. Бредиус-Субботиной. Ее огромная переписка с И. А. Шмелевым была передана в РГАЛИ, а в прошлом году «Роман в письмах» вышел в свет**.

И тут стоит вспомнить, отчего Шмелева связывали с читателем-современником столь доверительные отношения. В 20 — 30-е годы Шмелев своими книгами вернул чувство родины, дома многим тысячам русских людей, оказавшихся в эмиграции. Он вернул им родину зримо и близко — с запахами, голосами и оттенками, — и это было похоже на чудо. А для самого Шмелева читатели были прежде всего братьями и сестрами во Христе.

И еще — о письмах. По ним видно, как Шмелеву — несравненному знатоку русского языка — и в бескрайних пределах родной словесности будто бы тесно. Он все время пытается довести слово письменное до интонационной полноты устной речи — отсюда в письмах Ивана Сергеевича столь частое выделение слов подчеркиванием или разбивкой на слоги. Бесчисленные многоточия выдают волнение или минутное раздумье***.

Переписка с Раисой Гавриловной Земмеринг и ее дочерью Людмилой длилась почти двадцать лет, до последних дней жизни писателя. После войны Людмила Земмеринг вышла замуж, стала профессором-славистом; после смерти близких ушла в русский православный монастырь в Джорданвилле (США), где и проживает в настоящее время.

Мы благодарны Российскому Фонду культуры за возможность впервые опубликовать несколько писем из архива Ивана Сергеевича Шмелева. Надеемся, что эта публикация станет событием для тех наших читателей, кто в недавние годы открыл для себя «Лето Господне» и «Богомолье», «Няню из Москвы» и «Пути небесные».

Дмитрий Шеваров.

I

19/XII/33

Севр.

Многоуважаемая Раиса Гавриловна,

меня глубоко тронул дар Ваш — листочек со Пс. 90 из заветной для Вас книги, из Св. Библии. Горячее Вам спасибо за Ваше благословение. Всегда добрые чувства и пожелания читателей — радость для меня, а так высказанные, так духовно-ласково трогающие сердце — чудесно-радостны.

«Неупиваемая»[1]… Да, кажется, ее любят. Каждый, конечно, берет из нее — сколько может. Я не судья своей работе и не могу ее истолковывать. Произведение искусства должно само говорить, и говорит оно по-разному: как — кому. Вы душой, сердцем берете… — прекрасно. Искусство только этим и берет­ся, ибо его высокое назначение (да, назначение!) — поднимать человека. Сия благодать — от Света Светов. Нам, бренным, изредка только выпадает счастье принимать эту благодать: писателям — вдохновение в творчестве; читателям радость и тоже «вдохновение» — воспринимать, соучаствовать в творчестве. Думаю, что Вам выпала эта радость, говорю без всякой гордыни. Не стали бы Вы читать-перечитывать книгу, как вот выходит с «Неупиваемой Чашей»,­ если бы не тронуло Вас (как-то) вдохновением. И о себе сказал бы — что-то и со мной было, когда рождалась «Неупиваемая». Я рад, что она отвечает религиозным отзвукам на религиозный зов, как струна отзывается соответственно другой (в том же тоне). Я не думал о религиозном — тогда. Только вдолге после чувствовать стал, что на разные зовы отзывается — звучит «Неупиваемая», сколько у кого силы и желания… и вкуса (т. е. — кому что желательно, желанно). Один, может быть, даже только плотское воспримет, хоть Илья[2] и сжигает это в себе, претворяя мукой, искусом, искусством это тленное — в вечное, до Святости поднимая земное. Вот оно — назначение искусства, подвига искусства. И вот из земной любви рождается «Неупиваемая», икона, то, к чему, не понимая, тянутся взгляды многих-многих…

Как будто в «Неупиваемой» невольно оказывается Образ Творчества. Илья — так (инстинктивно) принял-создал. Архиерей — так, барин — по-своему, больной — так, монахини — так, народ — так, а я — скажу — как кому можно, по воле и силе. Вы вот — глубоко взяли. Утешает? Я счастлив. Когда-то 13 лет назад[3], в боли несказанной, в глухой стороне, я попросил жену прочитать мне «Чашу»… Я почти никогда не перечитываю своего как читатель. Это было исключение. И я слушал, как посторонний. И — легче стало. Почувствовалось: вечное есть, нетленное. Жертвы — нужны, нужны — страдания, и есть — недосягаемое. Есть — правда, непостижимая нам. Да это нельзя сказать.

Писалась «Чаша» — написалась — случайно. Без огня — фитили из тряпок в постном масле, — в комнате было холодно — 6 градусов. Руки немели. Ни единой книги под рукой, только Евангелие. Как-то нежданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть, надо было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог. После сего я 4 года почти прожил в России, в Крыму.

Писалось о «Чаше» много, но я не собирал. Она вышла без меня в Европе[4] в 1920 — 21 гг. (первое издание), тогда и писали. Потом много писали об издании на иностранных языках (она переведена на 10 языков, а может, и больше). Конечно, европейцы всего не могут понять. Для сего надо быть не только с Богом в сердце, но и (если Бога нет в душе) большим художником-критиком. Ведь европейцы — в большинстве очень мелки, маленькие они (хотя бы и были художниками). Подлинный писатель поймет, ибо подлинный-то — всегда религиозен (пусть не церковно). Вот писала мне Сельма Лагерлёф[5]: «наш читатель не сможет объяснить этой рабской покорности Ильи Вашего». Я думаю, что Сельма Лагерлёф не всё постигла. А мне бы так хотелось дать книжечку эту шведскому читателю: проверить. Да вот, хотя и переведена «Чаша», но шведские издатели не ожидают барышей и воздерживаются издавать, хотя «Человек из ресторана» давно переведен, и с успехом, и оценен Кнутом Гамсуном[6]. Вот Гамсун, может быть, понял бы

Вот Вам словечко мое о «Чаше» и об искусстве вообще. Еще раз благодарю душевно за дар и искренность Вашу.

Но почему Вы — меня это удивило: пишете по новой орфографии. Я не старовер, но тут… в новой орфографии я не нахожу удовлетворения всем звукам и оттенкам родного языка. Я не мог бы писать.

Всего Вам (и дочке Вашей) доброго.

Ваш Ив. Шмелев.

 

[1] Повесть «Неупиваемая Чаша» была написана Шмелевым в Крыму и впервые опубликована в Симферополе в 1919 году.

[2] Илья — Шаронов, главный герой повести «Неупиваемая Чаша».

[3] В конце 1920 года был бессудно арестован в Феодосии и 3 марта 1921 года расстрелян единственный сын Шмелева Сергей — офицер, герой Первой мировой войны.

Шмелевы уехали из России в Берлин 20 ноября 1922 года.

Сельма Лагерлёф (1858 — 1940) — шведская писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе (1909), член Шведской академии. Шмелев переписывался с ней, посылал ей свои книги.

[6] Кнут Гамсун (1859 — 1952) — норвежский писатель. Шмелев также переписывался с ним.

II

5 октября 1936                                                                                         Берлин

Pension «Bayerischer Platz»

Милая Раиса Гавриловна, друг нежный, и Вы, чудесная девушка русская, редкая, Милочка... Что Вы со мной сделали! Это чудесно, необъяснимо это. Это... какое-тоясновидение. Этого Вы не могли знать. Как же это так вышло?! Чуткия Вы покрыли все, виденное мной за эти месяцы на пути, Вы — преисполнили и — озарили. Вы — душу мою осветили таким светом душевным, светом богатого сердца Вашего. Да нет, тут лишни и безсильны всякие слова.

Взволнованный отъездом, я долго провожал взглядом отходивших, посылал всем привет прощальный, все позабыв, себя не чувствуя. Долго сидел один, смотрел на розы — розовые и белые, Ваши... Теперь они со мной, доживают, дышат еще — милыми глазами, нежными, родными... блекнут. Только в Литве спохватился — блекнут! Проводник принес ведерко воды, — и они ожили. И — вот — здесь, дышат. Уже в Литве, в сумерках... я пришел в себя. Неж­ный сверток, от Вас...?

Вот он... и он, раскутанный, осиял меня, и я увидел, так ярко и осязательно, — и так, до грусти, нежно-животворящую ласковость милой девушки русской — во всем мире единственной, — таких нигде нет в мире, только у нас это чудо, только родная душа таит в себе, чудо творит собою… Увидел дар чудес­ный. Я неотрывно смотрел, смотрел... — и не в силах передать Вам, что переживал.

Помню — я склонился к ней, к этой светлой… (а какое простое слово, бытовое, захвата — милое! Подушечка, подушечка!) подушечка! А какое чудесное — думка, думочка! Была снежна, чиста, свята. Святые руки, святые пальчики шили, вышивали, творили.

Я завернул ее опять — так, как было. Мне стало больно, что жаркая, вязкая духота вагона войдут в нее. Но я уже не мог, не смел расстаться, отложить, отнять руку. Я положил щеку на обертку, на эту святую пушинку, и сидел, и грезил, и — молился. За что, за кого, кому?..

Я сердцем молился — за все, без слов. Но не это — все. Ведь тут другое, странное, поразительное. Уезжая из Парижа, я, хоть весь подавленный, все же как-то нашелся и взял все необходимое, — что-то (не Олечка[1] ли моя?), кто-то руководил мной, вел меня и только думку свою забыл...

А я привык к ней, заботливо-нежно оберегаемый Олей моей, единственной. И вот забыл. И скоро привык обходиться без этой неги светлой, без этой детской подушечки. Надо привыкать к неуюту, к одиночеству, к разлаженности, — надо забыть о «думках», бездумно заканчивать путь последний!

Так я — не думал: чувствовал. И вот Вы, светлыя, нежныя, чуткия... Но как же так?! Будто подслушали Вы, всем сердцем вняли — и... Слова у меня нет.

<...> Теперь свет Ваш, от Вас, сердце Ваше — со мной, всегда. Ночью я просыпаюсь — и светло думаю — Вы, кто Вы, милая... Меня мысленно называющая своим писателем-другом, — Вы здесь, со мной, всегда, всюду, до конца. Вы обвеяли меня, обвили движением духа Вашего, сердца Вашего, Вы меня одарили так, как никого, никогда никто не одарял. Это божественная награда — за все. Много всего, это только душа моя знает, что такое — все, за что Вы наградили меня, возместили. <...>

Ив. Шмелев.

 

[1] Олечка — Ольга Александровна Шмелева, урожденная Охтерлони (1875 — 1936), жена писателя.

III

25 октября 1936, 12 ч. 45 м., потом 26-ое

Милый, добрый друг Раиса Гавриловна,

Спасибо вам, нежная душа, за Ваше утешение, за нежность светлую. Не возвеличивайте только меня, не называйте себя с Милочкой «маленькими» и — ужас! — «ничтожными»! Зачем? мне больно от этого. Все мы, все — маленькие перед Высшим, перед Вышним, — и только. Мне стыдно себя, я-то ведь знаю себя и все мои грехи и недостоинства. И если в моих книгах есть светлое и чистое, так это тайной Господней как-то хранимо в сердце утлом, и часто я сам не узнаю себя в писаниях моих. Правда, сердцем излитое, изливаемое делает и меня лучше, — это и есть очищение работой. А так... да, Господи, сколько же немощи и слабости во мне! Знаю я, милые, светлые, радость вы мне дали, хоть я и не находил случая и <нрзб.> в себе, чтобы сказать Вам. Олечка моя видит все — ведь есть же, жива же ее светлая душа, и она видит все, и меня, и вас. И ее утончившиеся чувства, душа ее — с нами, и молитвы ее о нас.

Я живу, хотя и нелегко мне. Я пока что-то делаю, три раза был в Ste Genevieve des Bois[1]. Вчера все завершено, — поставлен постоянный крест на могилке, дубовый, восьмиконечный, с накрытием, врезана в малом перекрестьи иконка литая Богоматери — дар Соколов Русских[2], за стеклом, на главном перекрестьи прикреплена дощечка дубовая с именем Почившей (начертание «остромировское» ХI века) и числами начала и конца жизни ее земной, а пониже укреплен скаутский фонарик, оксидированный, с отзолоч<енным> яблочком и крестиком. Вчера, перед панихидой, я затеплил лампаду в нем. И долго, уже в сумерках, не мог уйти, отходил и оглядывался и от ворот, издалека, видел, — светит, теплится мне свет тихий, далекий свет. Кроткий, как она была, — безвопросная, святая. Все сделано. Теперь — что? Не знаю. Надо чем-то жить, а сердце... — нет ему для жизни духа, не только для работы. Я же ведь им, сердцем, всегда писал-жил. Жил же я только в работе. И проглядел жизнь, и Олю мою проглядел, не сохранил. И теперь — мне казнь, по заслугам. Несу. Буду сердце обманывать, у него просить самообмана — жизнь, обмани меня, боли, но отдай же последнее свое, не мне (и мне, немножко), — жизни. Но отдаст ли? Смогу ли писать-жить?.. Не знаю. Нет если — нет и отхо­ди. Так, жительствовать не могу, да и не привык. И это хорошо знала Оля, вечная моя. И принимала, за меня на свое сердце — все, за меня и за себя. Это так, я знаю. И если я дал людям что-то, так через ее подвиг. <...>

Милые вы, нежные. Я часто вспоминаю Вас, и всегда ложась. У лица — думочка, ласка чистая, кроткая, нежная моей читательницы-друга. Я вижу, вижу и Вас, и так ярко, так близко — это мне награда, — послано. Принимаю благодарно, благоговейно. <...> Я привык — к своему, у себя. Да, вдруг мысль мне мелькнула — в Ригу! Но... это так жутко, несбыточно. Здесь, в Париже, — больше духовности, тонкости духовной?! — говорите. Нет, это за­блуждение. Здесь — холод, ходульность, свычка, сухостой, безразличие... Да, есть у меня и здесь души, но... — далеко, да и безсильные оне. Нет, с Вами на окраинах, — я больше видел людей. Да что говорить... Вы сами это чувствуете. И знаете... писателя лучше любят, ценят — издалека. Да. Не осваивать как человека бытового, не копаться в нем. Здесь мы слишком — свои, освоены. Если бы знали Данте в обиходе, как он морщится от зубной боли, или еще там что с ним в жизни его было, — о, как бы побледнело его «бессмертие»![3] Вы правы, вот у меня и зубы не в порядке, не до зубов. А лучше — просто: вот, писал что-то... вот оно, вот он — в делах его, в чувствах, думах. И — только.

Ну, уже час ночи. Пора — старался забыться, уйти. Целую Вашу руку, милый друг. Молитвы Ваши — мне помощь. Спасибо Вам.

Ваш Ив. Шмелев.

 

[1] Сент-Женевьев-де-Буа, русское кладбище в Париже.

«Соколы» — скаутская молодежная организация, основанная русскими эмигрантами в Праге в 1921 году.

[3] В некоторых случаях И. Шмелев колеблется между старой и новой орфографией, что воспроизведено в публикации.

IV

25.ХI.46

Милая Милочка — браво!

Мои письма — праздник? Так вот Вам, празднуйте. Сегодня утром В<аше> письмо, — отличное, продолжайте перышко вострить! — и мамино. Отвечаю экспрессом, дабы пра-аздновали. Праздники вам нужны, побуднились.

И пра-вильно, что дали зарок радоваться, в каждом миге искать радование. За Вас нестрашно: отбирать умеете, шелуху отвеете. А не «хвалю» В<ас>, а просто ра-дуюсь и бодрости и воле. И еще раз скажу: писать умеете. А там видно будет. Отлично, что мама с Вами, — иконка она Ваша, как моя «няня» при Катюше[1]. Она чудеса творит. Не руководитесь «надписанием над столом»: пусть это допинг, но сколько же и самомнения! И — «игры». Не будь в мире «степной крови и степной воли»,— не свершилось бы «невозможное», и тем менее — «чуда!». Но разумею не бесов-угнетателей, а народ, его душу-силу. А бесы — канут. Присоветуйте, если случится, тому «максималисту»[2]повесить рядком и еще надписаньице: «помни всегда, дурак, что есть земля, Пушкина породившая… земля, которую — всю — „в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя”». Земля страшного размаха-качанья... И чтобы в поминание вписал святое И-м-я: Святая Русь, — кроткая. А главное — поучился видеть и постигать. Чудо-то сотворил не он — менюскуль, а Он, избрав матерьял добротный, — лучше и не найти. Лучше бы псалом повесил — «Живи [sic! — Д. Ш.] в Помощи Вышняго…» — и сочините ему пословку: «На атоме-то весь свет пройдешь, да назад не воротишься». Учите слепцов, будущая вещательница правды. У Вас — талант. Чую… А там — что Бог даст.

Нет, «балет» не по Вам и не для Вас. Много искусств и помимо «па». Могли бы быть и первоклассным юристом — защитником. Права и Правды. Могли бы блистать в адвокатском фраке, не — в мантии. Словом — найдете путь.

Говорю так потому, что «закваску» чую. Она — от степных просторов и сильной почвы. Питайтесь соками этой великой почвы, — Словом, и нашим, земным, но великим и чистым словом, — великой нашей художественной словесности. Евангелие — Псалмы — в одном кармане, «Пушкин» — в другом. Третьяго — нет. Третье уже не карман, а сердце.

Самое ценное, — что все безумие этих лет не только не сдавило, не исказило души Вашей, а обогатило, осветило ее. Живите вечным, но, земная, благодарственно и благоговейно принимайте — дары Земли. Чудесной гармонии держитесь, чудесной меры… — примером да будет Пушкин, творящий.

Вы — да и почти все мы — как поднявшиеся с одра болезни смертной: новые глаза — на все. И как же они должны теперь радоваться всему, что не замечалось раньше, не ценилось. Смертно-больной, возстающий, которому врачи разрешили вкушать, как чувствует глубоко не видную прежним глазом красоту мира Божьего! Вот, держит в исхудавших пальцах дольку апельсина… смотрит на нее, сквозь нее на свет лампочки… — и ско-лько же и ка-ак видит! и ка-ак слышит это дыхание живого апельсина!.. А когда выведут его в теплый июньский день в садик… в чутошный палисадничек… да он весь Универс увидит, вос-чу-вствует… до не изведанных еще слез, потому что прежния его слезы — со-леные были и го-рькия… а тут — восторг и благословение. Вот так-то и должен чувствовать ныне человек… особенно в Вашем возрасте, Вашей чуткости, Вашей душевно-сердечной полноты! Дорожите такими чувствами. <…>

Верно вы — о критике. Как чудесно дал И<ван> А <лександрович>[3] о ней же, о новом его методе худож<ественной> критики в не изд<анной> пока книге — «О тьме и просветлении»[4]! И как разобрал творчество Бун<ина>, Рем<изова>, Ш<меле>ва! Когда-то напечатают. А читал три раза! И ответил ему — стихами! Когда-нибудь прочтете.

Будьте здоровы, бодры — и славьте Показавшаго нам Свет. Знайте: шмель никогда не жалит. По Брэму: «шмель — насекомое благодушное».

Ваш Ив. Шмелев.

<Приписка:>

Слава Богу, осталось еще во мне горение, не «задора».

По поводу «задора»: вот вам пр<имер> стихов (когда-нибудь все прочтете):

... я пылок, скор, кипуч, мятежен,
Порой уныл, порой речист;
Но сердцем радостен и нежен, 
Но в чувствах искренен и чист.
Задорен, буен, своенравен, —
От дедов принял этот склад:
Я простотой всегда им равен,
Я весь от них, их строй и лад...

...................................

Как и они, — нелицемерен, 
Как и они — не очень глуп,
Привязчив, ласков, легковерен,
К соблазнам жизни, право, туп.
Мои пороки — их пороки, 
Большие ль, малые, — Бог весть;
Но жизнь дала-таки уроки… —
И можно смело все зачесть...

В жарком разговоре со мной, — да, «сыпались бы искры»... Но не сжигающие, а... звездные, елочные... Помните? И... рождественские — со снегу... — лазурная пыль — сверкание! И вы не обожглись бы. И спели бы мы квартетом: «Тебе кланяемся, Солнцу правды...» Вот что надо повесить над столом и петь сердцем. Это по-русски, по-православному.

Господи, Слава Тебе — за все.

И. Ш.

26.ХI.46 Paris.

 

[1] Имеются в виду герои романа И. С. Шмелева «Няня из Москвы».

[2] Неустановленное лицо.

[3] И. А. Ильин.

[4]Замысел книги «О тьме и просветлении» возник у И. А. Ильина в 1938 году. Первоначально книга называлась «О тьме и скорби. Книга художественной критики. Бунин. Ремизов. Шмелев».


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация