Кабинет
Ирина Роднянская

Книжная полка Ирины Роднянской

КНИЖНАЯ ПОЛКА ИРИНЫ РОДНЯНСКОЙ

+8

Майя Кучерская. Современный патерик. [Предисловие Сергея Чупринина]. М., “Время”, 2004, 282 стр.

Как совместить веру в Бога, православную, церковную, “ортодоксальную”, с интеллектуальной свободой, щепетильностью разума и творческой независимостью? Вопрос, в лабиринтах которого блуждал еще Николай Бердяев, встал в повестку дня для немалого числа российских интеллигентов, еще сравнительно недавно бывших “новоначальными”. Они, если угодно, — это некая новая субкультура (“Батюшка Артемий окончил филологический факультет Московского университета…”; “Дьякон Григорий, выпускник Литературного института…”; “Мать Софья, между прочим, выпускница „Щуки”…”), столкнувшаяся лоб в лоб со старой, “лесковской”, условно говоря, субкультурой причта и монастыря, к тому же прошедшей сквозь советские медные трубы. Столкновение это, бывает, что и ломает судьбы, а случается, приносит — привлекательные для всех без исключения — плоды взыскуемой христианской культуры. Меня восхищает, как подобное удалось Майе Кучерской, представительнице тех, кто “оканчивал факультеты” и подвергался означенному искусу.

Патерик, или отечник, — это, как известно, сборник кратких повестей о подвижниках вкупе с их наставлениями. Как и в житиях святых, здесь предания о высочайших духовных подвигах и проникновенные образцы богомыслия переплетены с эпизодами, нельзя не признать, сказочными, фантастическими, “варварскими”. Не зря Сергей Аверинцев советовал переводить извлечения из подобных памятников в несколько условный план посредством оговорки: “Как верили наши предки…”

Свободу смешивать непостижно глубокое с неприкрыто абсурдным, умиление со страшилкой, диковатые россказни с истинными свидетельствами — такую свободу Кучерская обрела именно благодаря стилизации, не слишком, впрочем, педантической, больше — шутливой, старинного жанра духовной письменности. Книжка ее — стильная, художественная, потому нисколько не дидактичная, хотя очень и очень поучительная — для желающих учиться. Мы должны сами, без авторской метки, успевать переключаться с регистра на регистр: с нехитрого анекдота “Один батюшка был людоедом…” и прочих подражаний иерейскому фольклору (в книжке, кстати, фигурирует Михаил Ардов под именем отца Мисаила) на бесценный рассказ о посещении великого старца о. Николая на острове Залит; с забавно переложенного на монастырский лад популярного сказочного сюжета о премудрой терпеливице, исполняющей с помощью ангельских сил неисполнимые наказы злой госпожи игуменьи, на записанные как бы с диктофона (здесь — искусство!) потрясающе бесхитростные признания женщины, которая все раздала и оставила по слову Христа и прилепилась с малолетним сыном к Дивеевской обители; с пародийных “рассказов для чтения в воскресной школе”, живо напоминающих “вредные советы” Г. Остера (в этом “патерике” вообще много чего сказано о том, как не надо), — на краткие повествования о юродивых и блаженных, чье “шокирующее” поведение не вызывает у рассказчицы сомнений в их сокровенной мудрости.

Короче, это писательская стратегия, в духовном плане именно “юродством” и зовущаяся, а в литературном плане — парадоксализмом. Ларчик с двойным дном — оставляющий за читателем свободу выбора любого из двух его уровней, а верующую душу отваживающий от фальшивых надрывов.

“Братия спросила старца: „Скажи, отец, где лучше строить нам сарай для дров? Поближе к забору или рядом с банею?” — „Где хотите”, — отвечал старец”.

 

Псалмы Давидовы. Перевод С. С. Аверинцева. Киев, “Дух i Лiтера”, 2004, 151 стр.

Аверинцев перевел на русский (разумеется, обращаясь и к масоретскому тексту, и к Септуагинте и сверяясь с традиционным славянским переводом) и представил здесь пятьдесят псалмов, то есть треть всей Псалтыри. Это, поясняет он в кратком предисловии, первичный, исходный опыт богообщения, “в непредставимой дали времен”, “где человек кричит изо всех сил, зная, что за пределами мира его слышат”. Переведены в числе прочих псалмы самые знаменитые, самые употребляемые в богослужении, “слова, которые давным-давно знаешь наизусть, но которым не перестаешь удивляться”: “Блажен муж…”, “Помилуй мя, Боже…”, “Благослови, душе моя, Господа…”, “Живый в помощи Вышняго…”. (Вот, ничего с собой не могу поделать, как бы ни были хороши аверинцевские переводы, а перечисляю зачины псалмов по-славянски; знакомый славянский текст проступает сквозь русскую речь, как, прошу прощения за кощунство, “Союз нерушимый республик свободных” сквозь “Россия, священная наша держава”.)

Опыты Аверинцева — не первые в своем роде; я не говорю о всем известных переложениях псалмов русскими поэтами начиная с Симеона Полоцкого, но, скажем, недавно в “Вестнике РХД” печатались извлеченные из архива переводы Г. П. Федотова. Но, может быть, в переводах Аверинцева рельефнее всего выявлено, что псалмы — не просто поэзия, а собственно стихи, ритмизованная речь, приспособленная для пения; в ушах у переводчика ни на минуту не смолкает их ивритское звучание, и мы вслед за ним различаем строфы-куплеты и едва ли не мелодию (прочитайте великолепный перевод псалма 113/114).

Мне же в книге всего интереснее две приложенные к этой “избранной Псалтыри” статьи. В них, как ни странно (совсем не странно!), разрешаются те самые задачи, что по-своему решала молодая писательница в причудливом своем “патерике”, но стоят они теперь перед христианским ученым-библеистом. Как соединить научную добросовестность с неизбежной ангажированностью конфессионального мыслителя (статья “Ветхий Завет как пророчество о Новом. Общая задача глазами переводчика”)? Непроясненность таких вопросов “для чуткой совести не может не быть травматической”. И проблема, убедитесь сами, разрешается — со смирением и дерзновением. Можно ли совместить скрупулезную и объективную филологическую экзегезу с пылким уроком моральной теологии? Оказывается, можно (статья “Вслушиваясь в слово: три действия начального стиха первого псалма — три ступени зла”). Не удержусь перечислить вслед за автором эти “три ступени” (речь идет о тексте псалма “Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…”, вводного, как считает Аверинцев, по отношению ко всей Псалтыри), — может, кто и задумается. Ходить к нечестивым — опасная духовная неразборчивость, но от нее еще можно вовремя избавиться;стоять на путях грешных — это уже выбор позиции (например, героическими террористами), дело уже хуже; сидеть в собрании развратителей — хуже некуда, это состояние покоя во зле, стадия цинизма, “шедевр сатаны” (“Как говорят наши современники, расслабьтесь”, — саркастически комментирует автор).

Аверинцева с нами нет — от кого еще мы такое услышим? Кто еще завлечет нас погрузиться в этимоны древнееврейских глаголов, чтобы вынырнуть с таким знанием о себе самих?

 

Ивлин Во. Елена. [Роман]. Перевод с английского А. Иорданского. М., “Текст”, 2003, 253 стр. (“Квадрат”).

“Святая Елена крест потеряла, со слезами искала, с радостью нашла” — этот заговор-просьба о нахождении потерянной вещи, маленькое милое поверье, — может быть, главное, что вспоминают у нас при звуке имени матери Константина Великого, откопавшей Крест Господень в заброшенном и утратившем свое имя Иерусалиме IV века по Р. Х. Даже на празднике Крестовоздвижения не очень, кажется, ее вспоминает молящийся люд. В Англии более полувека назад решил вывести ее из забвения блистательный романист Ивлин Во, один из тех, наряду со старшим — Честертоном и ровесником — Грэмом Грином, “католических писателей”, которые смотрелись отчасти чужаками/чудаками на фоне государственного англиканства, но именно в этой неуютной позиции сумели проблематизировать и провести через художественную рефлексию свою веру, сделав ее источником общезначимых драм. Я все о том же…

Но почему — Елена? Согласно одному из преданий, она была родом из Британии — отдаленной римской провинции, откуда и вывез ее римский офицер, ставший отцом Константина. В почти цинически беспощадном сатирике, авторе “Незабвенной” и “Не жалейте флагов”, в глубоком душезнатце (“Возвращение в Брайдсхед”) не может не растрогать такой простодушный, такой инстинктивный патриотический импульс: дескать, “наша Елена”.

“Елена” написана в быстрой манере занимательной исторической хроники, без словесных ухищрений и подделки под древние времена, напротив, с долей намеренных анахронизмов, приближающих эти времена к читателю. Можно читать хоть в метро, хоть в электричке — ничего похожего на грандиозную сагу Томаса Манна. Это не значит, что в романе нет никакого христианского — и даже собственно католического — “мессиджа”. Живая душа, расположенная к простейшим добродетелям любви и верности, а главное — любопытствующий ясный ум, рассеивающий “детскими вопросами” марево митраистских мистерий и лжеименных гностических умствований, — все в Елене ведет к тому, чтобы она исполнила свое на роду написанное предназначение. Когда юная Елена, еще язычница, за чтением Гомера уверяет своего учителя, что от Трои что-нибудь да осталось и будет-таки найдено, автор исподволь подводит к мысли и о христианстве как исторической религии, в центре которой высится реальное событие, оставившее вещественный след — Крестное Древо. Если в сердцевину православного сознания (мы видим это у Кучерской) ставится парадоксальный подвиг юродства, то в сердцевину католического — просветленное здравомыслие (недаром Честертон писал, что в его оккультно-декадентскую эпоху одни только католики защищают разум). Ну а коли на то пошло, католическая специфика романа — в третировании и принижении Константина за перенос столицы из папского Рима во “Второй Рим” — Константинополь. Остается ответить латинцу по Достоевскому: “Константинополь должен быть наш!”

Кстати, поскольку Во — не единственный консерватор, оказавшийся на моей нынешней полке (см. ниже), стоит выписать из его романа пассаж о народовластии. Говорит Елена (в ответ на удрученность сына-кесаря бременем власти): “Власть без благодати <…> Вместо того, чтобы предоставить одной-единственной жертве нести это проклятие, они возьмут его на себя — все до последнего человека. Подумай только, как несчастен будет целый мир, наделенный властью без благодати”.

 

Священник Алексей Лисняк. Праздник жизни. Воронеж, ООО “Новый взгляд”, 2003, 106 стр.

Как этот сельский батюшка стал “молодым писателем” (так его рекомендует заметка председателя Воронежской писательской организации), понятно: живой ум переполняют непричесанные впечатления, невместимые в дидактический жанр проповеди с амвона, хотя и влекущие к назидательным выводам. А как этот молодой человек стал батюшкой, догадываемся из повестушки “Девчонки, которые ждут”, завершающей сборник. Может быть, и не догадались бы, и не прониклись сочувствием к тривиальному (как почти все в действительной жизни) сюжету об обманутой любви и исцелении от нее в Церкви, кабы не застали автора на приходе, в одиночестве и безбрачии. Должно быть, о себе рассказано. И финал с прощальным heavy metal удалого гитариста, навсегда уходящего от мира (ср. “Чистый понедельник” Бунина), — тоже, значит, о себе.

Но привлекательность книжки — не в этой истории, да и не в литературном уровне, вполне, впрочем, удовлетворительном. Привлекает, даже очаровывает юмористическое приятие своего места на “празднике жизни”, — а это действительно праздник (хотя название чуть подсвечено иронией), потому что никуда не деваются роща, река, рассветы и закаты, звездное небо и ежевесенняя весть о том, что “Христос воскресе из мертвых”, которой радуется горстка чистых душ. Фон же — если можно назвать фоном рутинное бытие — беспробудное пьянство, суеверия, пять-шесть прихожан за литургией, а для батюшки-строителя и его единичных помощников — изо дня в день “благодатная разгрузка церковного кирпича, то земляные, то малярные послушания”… Жить без всяких иллюзий, но с великим упованием — научиться бы этому у Алексея Лисняка! “Как и любой храм, разграбленный трудящимися во время безбожной власти…” — умная и беззлобная усмешка, выраженная едва ли не по-зощенковски. И неустанная готовность прийти на помощь неупасенным душам, научить хоть чему-то доброму, в том числе и вот этими своими рассказиками. Только раз прорывается по-человечески понятная горечь: отпевают заведомого пакостника, спьяну замерзшего в сарае, и батюшка, много от него потерпевший, по чину молится о вселении души покойного туда, “идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание”, а у самого на сердце кошки скребут. Но обида проходит легкой тенью — мелькнула, и нет ее.

Некоторые рассказы, особенно “Словно блаженная Ксения”, могли бы без диссонанса пополнить “Современный патерик”, да и сам автор — оказаться среди его героев. А юмор — без него вера грозит обратиться в фанатизм, в “идеологическое православие”.

 

Олеся Николаева. Испанские письма. Книга стихов. М., “Материк”, 2004, 83 стр.

Мне уже приходилось писать о не менее значительной книге стихотворений Олеси Николаевой “Amor fati” (см. “Новый мир”, 1998, № 11). В той книжке цикл “Испанские письма” был начат, теперь же — разросся до двадцати одного стихотворения. Он сразу приковал внимание всех, кто ценит сложную и тонкую, убегающую от определений и “далеко заводящую” игру поэтических смыслов. Раньше я замечала, что это не “римские стихи” Бродского с их прямой аллюзионностью. Теперь добавлю, что это и не “Александрийские песни” Кузмина с их стилизованным колоритом, опосредующим лирическую интимность. Чтобы оказаться в “Испании мысленной”, поэту пришлось пережить некую неназываемую травму, перешагнуть через невидимую на картах черту, спровоцировать чистый экзистенциальный опыт разлуки. “Дорогой! Испания — это такая страна, куда ни с каких дорог не завернешь, даже если захочешь… / Здесь просто оказываешься однажды, / Обнаруживаешь себя. Входишь сюда на вдохе… / Ах, не то чтобы сделался вовсе бесчувственным, нет, но своя / жизнь глядит незнакомкой какой-то, испанкой, и локон завился…” Это Испания Поприщина, который не сошел с ума, оберегаемый от такого исхода ангелом поэтического воображения. Да и ум слишком обширен, чтобы так прямо с него и “сойти”; Олеся — редкий поэт, у которого ум и вкус не осаживают лирической энергии, доходящей порой до фортиссимо. Поэтому ее Испания-Россия (“Дорогой! Испания — сухая, выработанная земля” — “Ох, как сурова зима в Испании”) двоится сразу и как “безумное” наложение видений, и как интеллектуальная игра в переходы туда-обратно, и как социальное взаимоподобие (для чего, кстати, есть реальные основания), и как дрожь души, силящейся попасть в фокус, уцепившись “за архангельский меч Михаила”: “Здесь, в Испании, можно погибнуть за милую душу!”

Эти переливы любо-дорого смаковать, но меня захватили первые разделы книги — силой смятения, которая, можно сказать, вышибает героиню из ее привычного (со всеми оговорками) образа “мудрой девы”. Стесненность в однажды выбранном уделе-имени: “О, как жаль не бывшего — и Ольги / Вигилянской, у нее изящней / получился б этот праздник жизни, / этот выход в сапожке испанском!..” (“праздник жизни” = тискам жизни); мартовский “ропот дурной крови” (“О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое, низкое делаешь еще ниже… дырка в твоем кармане”); зыбкая трясина чудовищного города (“А под нами шевелится ненадежная земля…”), посещения мертвых “меж сном и явью”, реквием по самоубийце. Это — час испытания, опыт утраты цельности, честно внесенный в стих: “Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую / И двойную жизнь мою знает — этакую, такую…”

Кода, разрешение слышится мне в многочастном стихотворении “Путешественник”, по чудной переливчатости не уступающем “Испанским письмам”. Жажда опасных странствий и неизведанных ощущений, разлучающая нас с самими собой, — это, в сущности… Но тут я замолкаю, боясь огрубить тончайшее поэтическое богомыслие Олеси Николаевой.

 

Сергей Боровиков. В русском жанре. Из жизни читателя. [Предисловие Андрея Немзера]. М., “Вагриус”, 2003, 302 стр.

Предисловие свое А. Немзер назвал “Роман о русской прозе”. Не спорю, но это еще нравоописательный роман русской жизни, и трудно сказать, что тут “во-первых”, а что “во-вторых”.

За десять лет работы (1993 — 2002) глава наращивается вслед главе, растет нумерация — в книжке, изданной в 1999 году в Саратове, было 14 таких разделов-циклов, теперь — 21. И дай Бог Сергею Боровикову продолжать впредь — потому что это золотая жила, к которой никого, кроме него, не стоит подпускать. Жанр своих этюдов сам автор оценивает как “русский, ленивый, нетщеславный…”, обломовский — читатель, дескать, почитывает и сам же тут же пописывает. В русском жанре — то есть в русском духе. Так-то оно так, но не всему верьте. Есть превосходное знание второго и третьего эшелонов литературного войска (а не одних только генералов) — знание, требующее въедливого трудолюбия. Есть любимые герои, которым посвящены обдуманные главы и фрагменты: Чехов и Толстой с “Войной и миром”, Толстой А. Н. и Вертинский; есть главы-темы (“Из жизни пьющих”). Но особенная прелесть каждого из двух десятков сюжетов — как раз в неуследимой логике перехода от одной мысли к другой, каковую логику объяснить невозможно, а между тем она существует, как есть она в голове привольно задумавшегося, никому не обязанного отчетом человека. Уверяю вас, это все очень тщательно подобрано и искусно слажено, какая уж там лень.

Вот, к примеру, пишет он о неприязни Бунина к Достоевскому, который “каждой своей страницей сводил на нет <…> все его тончайшее эстетическое сито”. А перед тем невзначай сам потряхивает этим “ситом” и заодно тревожит тригоринско-чеховский бутылочный осколок: “Запах мыла утром на реке — запах молодого счастья. Стрекоза, радужные разводы на поверхности, от которых удирает водомерка, и краешек горячего солнца из-за леса”. Или вспоминает-описывает вырезание елочных игрушек из журнала “Затейник” — ничуть не хуже позднего Валентина Катаева. Умеет.

Много знает, многое умеет и ничего не боится произносить вслух. “Не бросайте в меня дохлой кошкой!” Возмущенные читатели уже бросали — за “попрание” Паустовского, Булгакова. А возразить-то не получается. Нечего и говорить, что здесь и портрет советской литэпохи — с ее “общей, лагерной тоской”, пышными съездами и темными интригами, сорванными кушами и мелочными приработками, посадками и реабилитациями, халявными пиршествами и предательскими смертями. Никакой “завербованности”, ностальгии или проклятий, просто пишет человек, не расстававшийся с возможностью быть свободным посреди внешней несвободы. Свободен он еще и потому, что — читатель по призванию: книги для таких людей создают перспективу жизни за гранью текущего и делают текущее относительным, не вечным.

В книгах же — рецепты жизни и комментарии к ней. Иногда рецепты буквальные: любой, прочитав главу о Чехове, непременно запомнит, как автор — эврика! — вытащил из холодильника все ингредиенты закуски, описанной в “Сирене”, и, с успехом сотворив целое, выпил и закусил. Но вот пример еще лучше на тему “литература и жизнь”: “Кандидатши от блока „Женщины России” в своих выступлениях так часто употребляют слово „мужчины”, что вспоминаются страницы купринской „Ямы””.

 

Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. [Предисловие Б. Н. Любимова]. Т. 2. М., “Языки славянской культуры”, 2004, 509 стр., с ил.

О первом томе этих воспоминаний я писала в своей книжной полке 2000 года (“Новый мир”, № 7). Его успел подготовить еще сам мемуарист, знаменитый переводчик Николай Михайлович Любимов (1912 — 1992); второй же том после смерти отца составлен и текстологически выверен театроведом и философом Борисом Николаевичем Любимовым, который в кратком предисловии обещает нам и третий, куда войдут, в частности, театральные воспоминания Н. М. (страстный театрал и друг многих людей сцены и кулис, он, по его признанию, “без Художественного театра не мог представить себе жизнь”).

Однако на страницах этого, второго, тома бушуют совсем не театральные страсти — “кровавый буран”. Немудрено: повествование открывается, после недолгой прелюдии — работы в славном издательстве “Academia”, ссылкой автора в Архангельск (1933 — 1935), проводит через столичные и провинциальные (в родном Перемышле) перипетии Большого террора и заканчивается освобождением матери рассказчика после долгого срока репрессий (схвачена за то, что в оккупированном городке она, учительница, выгораживала своих земляков, “вступая в контакт” с немецкой администрацией, — в любой европейской стране за спасенные жизни ей дали бы орден, справедливо замечает ее сын-мемуарист).

В книге, как и в предыдущей, превосходны мемуарные портреты — последнего крестьянского поэта (а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина, например, или положению Церкви при Сталине; подробному рассказу о капитуляции перед властью Сергеева-Ценского, чей талант прозаика Любимов ставил выше некуда.

…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен самооккупации родной страны, когда твои же соотечественники и земляки — не просто начальство, чиновная элита, а именно захватчики, чуждые всему тому, что ты в этой стране любил и любишь. Я живо помню тоскливое это состояние, но как расскажешь о нем молодым радикалам обоего толка, грезящим “советской империей”? Читайте Любимова.

А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.

 

Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.

“Боже, как грустна наша Россия!”

Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).

Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.

В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой гуманитарной революции не произошло”. Не произошло той самой, к которой звал Достоевский (“восстановление падшего человека”), ради приближения которой Чехов отправлялся на Сахалин. Ни разу. Ни в ХХ веке, ни до, ни после (можно бы напомнить об александровских “великих реформах”, о земствах, о лучах праведности и актах благотворительности, но в душе понимаешь: автор прав).

Вывод этот — не идеологический, не политический, не просоветский и не антисоветский, не про- и не антиельцинский, не про- и не антипутинский, а метафизический, если угодно, религиозный. Беря за основу последнюю глубину отношения человека к человеку, он, этот вывод, объясняет, почему сама история отменяла все исторические достижения наших победоносных войн и жертв во имя Родины (очерк “Чужая империя”). Россия — “страна начальников и подчиненных”. “Это опричнина, то есть порядок в порядке, такое устройство жизни, когда, чтобы быть не битым, бьешь сам”. Распинатели и распинаемые стихийно и непроизвольно следуют назначенным ролям. Символическая фигура распятого — обмороженный бомж, которого под Новый год беззлобно домучивают в приемном покое и отделываются от него вчистую, вплоть до необъяснимого исчезновения мертвого тела (не приходится сомневаться, что происшествие истинное). Как быть?

 

±2

Михаил Ремизов. Опыт консервативной критики. М., Фонд научных исследований “Прагматика культуры”, 2002, 111 стр.

От эмпирики в виде “опущенного солдата” и списанного бомжа поднимемся на высоты политических наук, где развертывает свой маневр Михаил Ремизов. Это самый яркий, самый талантливый из новых интеллектуалов, выстраивающих оппозицию либерализму, а заодно гуманитарному “морализму” любых оттенков — в форме просвещенной версии фашизма. Говоря о доктринальном фашизме, очень прошу понимать это не как бранное словосочетание, увязываемое нашей пропагандой с гитлеровской практикой, а как обозначение вполне академической политической философии (Эвола, Джентиле; Ремизов, правда, любит цитировать не их, а “консервативного революционера” немца Карла Шмитта). Ну, если “фашизм” не нравится, пусть будет “правый радикализм”. Во всяком случае, читатель консервативных взглядов почерпнет из этой книжки много полезного, если будет помнить, что написана она, вопреки самоназванию, не консерватором.

Чтение Ремизова увлекательно, потому что он не из тех, кто прибегает к лукавому “искусству вовремя останавливать мысль”. Он-то доводит свои мысли до конца, на самом старте предупреждая о праве такого, как он, “консерватора” на “предвзятость”, перешагивающую через табу “универсалистских абстракций” (тут отсылка к К. Мангейму, автору “Идеологии и утопии”: всякая идеология предвзята, — сделаем же это волевым преимуществом, а не предметом разоблачения). Притом Ремизов — мыслитель, а не демагог, хотя стоит на пути, ведущем к демагогии, как только идею “потащат на улицу”.

Важным объектом критики Ремизова, в этом пункте нелжеименно консервативной (сам автор еще зовет ее “фундаменталистской”), являются основополагающие для современного либерализма концепции “общественного договора” и “политической нации”. Пустопорожняя процедурность и формализованность этих понятий, отметающих “доправовые” (культура, история) основания человеческого общежития во имя абсолюта гражданского равенства и ради десакрализации власти, — это дорога к опустошению Европы, отказывающейся в итоге от себя самой. В одной из лучших статей — в “Утопии конституции” — Ремизов с успехом демонстрирует, как конституционный акт тщится вытащить себя за волосы, с чистого листа “конституируя” тот самый “народ” и ту самую “политическую нацию”, которые эту же конституцию “суверенно” учреждают. Порочный круг — не поспоришь. Когда из понятия гражданства, пишет он, изымается всякое культурно-историческое содержание, возникает уравнение: “демос” минус “этнос” равно “плебс”.

Все это хорошо сказано, хоть и не так уж ново; как минимум мы читали “Философию неравенства” Бердяева. Интересно, однако, к чему такому “доправовому” апеллирует автор, когда от общих слов об “истории как последнем приюте священного” переходит к конкретике? Оказывается, не к “отеческим преданиям”, а к “революции — когда история ничего не брала в расчет, кроме чистой воли к власти”. К харизме действователя, “обладающего достаточно сильной волей”, чтобы двигать историю в любом направлении. Харизма в исходном, богословском понимании — это благодать, даруемая лицу, принявшему бремя власти: если Бога нет, то какой же имярек президент? — впрямь не более чем ночной сторож. Харизма в послевеберовском социологическом понимании — это соблазнительный волюнтаризм дуче, “черного полковника”, Ленина, который “понимал, что такое политика”, кого там еще? На место Бога, метаправовой инстанции, нам в который раз подсунули “доправового” сверхчеловека. А вместо “органического общества” классиков консервативной мысли — “мир брутальной свободы (разве не всякая свобода брутальна?)”.

Осмелюсь заявить: по-настоящему консервативна (охранительна, сберегательна) только христианская критика просвещенческих и неолиберальных идей. За вычетом компоненты христианского универсализма (воображаю тут усмешку Михаила Ремизова) она превращается в фашизоидную право-левую радикальную критику оных.

 

Максим Соколов. Чуден Рейн при тихой погоде. Поэтические воззрения россиян на историю. (Кн. III). М., SPSL — “Русская панорама”, 2003, 544 стр., с ил. (“Очерки новейшей истории”).

Если слон на кита налезет, кто кого сборет? (“Кондуит и Швамбрания”). М. Ремизов в непочтенные примеры “либерального консерватора” почему-то выбирает Алексея Кара-Мурзу. Между тем существует Максим Соколов, и мне было бы любопытно присутствовать на их с Ремизовым диспуте, которого, впрочем, не ожидается (“все по своим закутам”, — как сказано в процитированном О. Павловым письме из солженицынской почты). Диспут попытаюсь соорудить сама, на чем и сосредоточусь, поскольку о третьем томе публицистического временника М. Соколова я уже писала в “Русском Журнале” в марте этого года.

Прежде всего (а в забеге на титул консерватора и важнее всего) — “упоминательная клавиатура” (О. Мандельштам). Провозглашая возвращение к истокам, М. Ремизов своей исторической памятью не забирается далее октября 1917 года: “Раньше мы (! — И. Р.) шли брать Зимний дворец…” Зато Зомбарт, Лукач, упомянутый Мангейм, Хабермас, Фуко, Бодрийяр живо мобилизуются для дела консерватизма. Если бы не присутствие имен Ницше, Шпенглера и Шмитта, квалификацию левого интеллектуала самого расхожего толка этот список ему бы обеспечил. Максим Соколов вместе с Ремизовым Зимний не брал, предпочитая мысленно находиться в рядах “Белого движения российских новомучеников за веру”. Его воротит от “рагу из разогретых к ужину несвежих бартовщины и фукотовщины”, и он не прочь “ударить по бодрийяровщине” — ибо в этих модах видит то именно бегство современной Европы от самой себя, о котором на словах скорбит Ремизов.

Но дело не только в составе имен. Ремизов мыслит идеологемами, а Соколов, как то и свойственно консерватору, — прецедентами. В его журналистике господствует “прецедентное право”, она полнится историческими аналогиями и литературными аллюзиями от Ромула до наших дней. То, что сомышленнику Ремизова Д. Ольшанскому (назвавшему свою рецензию на том Соколова — “Писатель прежних газет”) кажется замшелой старорежимностью, для нашего публициста служит органической культурной почвой; Пушкин, А. К. Толстой, Владимир Соловьев — его “простая родина” (как сказал однажды Пришвин о “Капитанской дочке” — “моя простая родина”).

Сообща, казалось бы, бросая камни в огород нынешней Европы за исходящую от нее угрозу “передовой несгибаемой идеологии” (М. Соколов), как по-разному оценивают они одни и те же российские и мировые события! “Августовская революция” была, по Ремизову, “не свершением, а обвалом”, потому что попыталась “заколдовать страну пластмассовыми побрякушками гражданского культа”. Для Соколова это славная “Преображенская революция”, вернувшая “закрытую в 1917 году” Россию в пространство Истории, доподлинно “консервативная революция”, и он хранит благодарность “великому старику” Ельцину (отзыв на книгу “Президентский марафон”). 11 сентября для Ремизова — “бенефис плакальщиц и моралистов”, вместо участия в котором рекомендуется “не входить в чужой суверенитет и в чужой миф”, а по-макиавеллиевски маневрировать, исходя из текущих державных интересов. По Соколову же, 11 сентября произошла “приватизация войны”, государство, любое и каждое, в принципе лишилось своей законной монополии на насилие, — а значит, основания мирового порядка поколеблены, и чего стоит межгосударственная возня интересов перед этим сокрушительным фактом! (Не глубже ли он смотрит, тоже не “морализируя”?) Даже такая частность — погром, учиненный в Москве молодежью после нашего футбольного поражения. Ремизов тут воодушевлен “реальностью, берущей слово через толпу”: “инстинкт — это форма непосредственной достоверности”, “толпа не может ошибаться” (автор этой максимы, верно, читал Евангелие, но, видимо, не впечатлился). Соколов же предупреждает о новорожденной опасности: “время непуганых наступает”.

Соколов вообще защищает обывателя, желающего “кормиться от трудов своих рук и молиться по своей вере”, твердя: “Бог, Россия, семья, собственность, государство”; в том числе — защищает от инстинктов штурмовой толпы. Спаси и сохрани. По его словам, вся консервативная программа изложена в великой ектенье.

Я рада с ним согласиться. Почему же к “плюсу” подставила “минус”? В книге, снабженной добротным переплетом, украшенной гравюрами из альбома “Romantische Rheinreise”, отлично исполненной полиграфически, хватает грамматических огрехов и опечаток. Понятное дело, файлы с персонального компьютера М. С. были вброшены в книгу без того, чтобы автор удосужился их внимательно перечесть; если в “Известиях”, “Эксперте” или “Огоньке” тексты хоть отчасти правили корректоры, то тут все представлено о’натюрель. К консервативным добродетелям, среди коих “осанка, четкость, твердость”, стоило бы прибавить еще и аккуратность.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация