Кабинет
Алла Марченко

Жизнь + творчество: слить в одно?

Жизнь + творчество: слить в одно?

Екатерина Орлова. Литературная судьба Н. В. Недоброво. Томск — М.,

“Водолей Publichers”, 2004, 320 стр.

Помните рассказ Чехова “Пассажир 1-го класса”? Немолодой уже инженер, построивший “на Руси десятка два великолепных мостов”, написавший множество специальных работ, вдобавок еще и химик, чье имя — “во всех заграничных учебниках”, жалуется попутчику, что на родине совершенно неизвестен. На “торжестве” открытия движения по новому мосту газетчики окружают вниманием не строителя, а сожительствующую с ним певицу; да и публике он любопытен лишь как любовник певчей “дивы”.

Каюсь, описанная Чеховым ситуация невольно приходит на память, когда, читая и перечитывая жизнеописания, воспоминания и записки об Анне Ахматовой, пытаешься составить представление о творческом (и человеческом) потенциале адресатов ее лирики. Злой воли “эккерманов” тут, разумеется, нет. Таков закон жанра, не говоря уж о том, что самовластительная харизма Ахматовой затмевает “славой лучей” самостийность ее спутников, хотя сама А. А. в этом практически не виновата. Если не считать нескольких жестких фраз, — допустим, о Владимире Шилейко: “мудрец и безумец, дурной человек”, — или о Борисе Анрепе: “наездник и игрок”, — скорее ее можно заподозрить в преувеличении достоинств и достижений людей своего круга, особенно “друзей первого призыва”. Ежели, к примеру, как в случае с Лурье, по той или иной причине возникала надобность выбрать одно из двух полярных суждений о музыке Артура, А. А. не колеблясь выбирала “хвалу”, а не “хулу”. То же самое и с Лозинским. Близко общаясь с Лидией Корнеевной Чуковской и наверняка зная через нее, что Корней Иванович не слишком высокого мнения о шекспировских переводах Михаила Леонидовича, неколебимо продолжала считать Лозинского переводчиком номер один. И вовсе не по причине хорошего воспитания, а потому что — так велела “души высокая свобода, что дружбою наречена”. Но просточитающей публике подобные высоты противопоказаны, и ежели на широком “экране знаний” возникает двучлен: AAA + X, или Y, или Z, она, публика, тут же преобразует это уравнение так, что иксы, игреки, зеты становятся всего лишь фигурами свиты, играющей королеву серебряного века...

Не утверждаю, что именно этим обстоятельством вызвано решение Екатерины Орловой разгадать парадоксы литературной судьбы Николая Владимировича Недоброво, не прибегая к помощи Анны Ахматовой. Однако факт есть факт: роль А. А. в драме героя книги “Литературная судьба Н. В. Недоброво” не прописана вовсе, а ее присутствие в пространстве его творчества свернуто до минимума. Это особенно бросается в глаза в сравнении с главками, где речь идет о связях (и перекличках) Недоброво с В. М. Жирмунским, Андреем Белым, Максимилианом Волошиным — уж тут-то каждое скрещенье и высвечено, и отрефлектировано. Такая раскадровка, учитывая недостаточность материалов к его творческой биографии, могла бы показаться своего рода жеманством, если бы и в предисловии, и по ходу дела Орлова не разъясняла: ее интересует не “личная биография” Недоброво, а “история идей” предвоенного десятилетия — “как она отразилась” в его “поэтическом, критическом и научном творчестве”, и задачу своей работы она видит в том, чтобы, во-первых, “очертить... круг эстетических интересов Н. Недоброво”, а во-вторых, дать научное описание его литнаследия в связях и отношениях как с предшественниками, так и с современниками.

Оба самозадания Е. Н. Орлова выполнила, причем сделала это “без притязаний на успех”, с той спокойной, не эффектной обстоятельностью, какую еще несколько лет назад считали безнадежно старомодной и которая теперь снова входит в зону востребованности.

Разумеется, и стихи, и критические опыты, и стиховедческие штудии Недоброво в книге Орловой не просто описаны и систематизированы. Определяя выбранный метод работы с текстами и документами как “научную опись”, исследовательница явно преуменьшает степень собственного пристрастия к герою исследования. Тайный сей жар сильнее всего ощущается там, где она вслушивается в разноголосицу стиховедческих сшибок десятых годов, стараясь определить корень разногласий. Сделать это нелегко, ибо уже через несколько лет, после всего, даже для такого уникального знатока поэтики, как В. М. Жирмунский, непосредственного, кстати, участника предвоенных филологических баталий, разность между взглядами, скажем, А. Белого и Н. Недоброво редуцировалась почти до неразличимости. Орловой головоломная операция по возвращению невнятного гула в значные слова и реконструкция “оттенков” их “смысла” удались вполне, если не считать нескольких натяжек. К примеру, такой момент.

Вслед за М. Гаспаровым Орлова утверждает: общепринятый ныне термин: силлабо-тоническое стихосложение (вместо ломоносовского: метрико-силлабическое) ввел в литературоведческий обиход именно Н. В. Недоброво. Дескать, как и все авторы тогдашних учебников, он уже не помнил (?!), что честь этой инвенции принадлежит Н. Надеждину, автору статьи “Версификация” в “Энциклопедическом лексиконе” Плюшара. Доказательство (не помнил!), на мой взгляд, сомнительное. Плюшаровский многотомник был обязательной принадлежностью университетских библиотек, даже мне — и в университетские годы, и позже — приходилось туда заглядывать. В том же разделе Орлова сочувственно цитирует тезисы доклада С. И. Гиндина (изданы М., 1989) на конференции “Анна Ахматова и русская культура начала XX века”, утверждавшего: между “Символизмом” (1910) Андрея Белого и изысканиями литературоведов конца века предыдущего, в частности Ф. Е. Корша, надо искать некое промежуточное звено. Вроде бы соглашается она и с выводом докладчика: промежуточным звеном являются стиховедческие разработки Валерия Брюсова (“Между Коршем и Белым” С. Гиндин справедливо помещает Брюсова, приводя признания самого Белого, что “статьями в „Символизме” обязан, конечно же, Брюсову”).

После столь четкой посылки читатель, естественно, ждет от автора сопоставления “знаменитой” (так характеризует ее Е. И. Орлова) статьи Недоброво “Ритм, метр и их взаимоотношения” если и не со всеми штудиями Брюсова по вопросам русской поэтики, то хотя бы с хрестоматийной его работой “О русском стихосложении”, опубликованной в самом начале XX века. Однако вместо ожидаемого сопоставления, хотя бы беглого, нам предлагается такой вывод: “...В статье Н. Недоброво (речь идет все о той же работе о взаимоотношениях ритма и метра. — А. М.) был заново открыт термин, укоренившийся в русской науке о стихе, и тем самым восполнен пробел между Коршем и учеными XX века, если следовать уже упоминавшейся формуле С. Гиндина”.

Далее. В главе II с провокативным названием “Две любви НВН” Орлова предупреждает: “две любви” не обозначают двух главных адресатов любовной лирики Недоброво: Л. А. Ольхиной-Недоброво и Анны Андреевны Ахматовой. Две любви в понимании автора — некий шифр к тайнам замкнутой души героя книги, изнемогавшей “в порывах между земным и надмирным”. Под этим углом зрения анализируется, к примеру, одно из первых нешкольнических произведений НВН — датированное 1903 годом стихотворение “Стеснилось сердце болью сладкой...”. Между тем ничего сугубо личного в данной антиномии нет: это расхожий типовой сюжет не только любовного чувства1, но и университетских заданий той поры. Вот что пишет в своих мемуарах филологический студент Петербургского университета Вл. Пяст, рассказывая об одном из “заседаний” университетского литературного кружка, на котором, кстати, “председательствовал” Недоброво, тогда еще тоже студент: “...Мне легко было „проблестеть” речью по заготовленному конспекту. В этой речи длинно повествовалось о заимствованной мной на семинарии Зелинского у Платона Афродите Урании (любви небесной) и Афродите Пандемос (любви вульгарной)...”2

Разумеется, все это — “отдельные неточности”, и если я за них цепляюсь, то только потому, что через них сподручнее подступиться к разрешению той главной мысли, на которую наводит рецензируемая книга: переводится ли на бесстрастно-объективный научный язык судьба — главное событие жизни творчеством? (С умыслом строю фразу со сдвигом — по аналогии с пастернаковским: “так начинают жить стихом...”.) И шире: возможно ли понять (и рассказать) парадоксы литературной судьбы, не сливая ее в одно с личной биографией? Особенно ежели, как у Недоброво, судьба эта, как говорится, не задалась? Для наглядности задержусь на одном эпизоде этой незадачливой литературной судьбы — двухлетней (1913 — 1915) истории “Общества поэтов”.

Собирая и систематизируя немногочисленные и крайне противоречивые свидетельства о нем, Орлова с особым вниманием всматривается в те, что высвечивают фигуру Недоброво, наконец-то осуществившего юношескую мечту о значимой внешней деятельности, о лидерстве на важнейших участках культурного строительства. Всматривается, цитирует, но... к размышлению принимает только то, что имеет отношение к “борьбе идей”, оставляя без “психологической обработки” и породившие их, и порожденные ими страсти. В результате возникает не слишком комфортная для вдумчивого читателя ситуация: необработанные факты говорят больше, чем обработанные. При всей ее “вглядчивости”, Орлова, к примеру, почему-то “не видит”, что неспособность Недоброво к крупномасштабной культурной деятельности выявили уже первые два заседания нового литературного предприятия. Пригласив на открытие “проекта” Блока (с “Розой и крестом”), следующее заседание Недоброво посвятил... обсуждению поэмы никому не известного Анрепа — той самой поэмы, которая, по иронии судьбы и с легкой руки Вл. Пяста, оказалась намертво сцепленной с “Обществом поэтов” — именем заглавного ее персонажа мастера Физы. Правда, сам Пяст на этом заседании то ли не присутствовал, то ли слушал вполуха, так как обмолвился (в мемуарах): Физа не герой, а героиня — “какая-то скандинавка”.

Однако, кроме Пяста, на первых сходках “Физы” бывали многие из людей блоковского соседства, к примеру Федор Сологуб. Не нужно быть знатоком человеческого сердца, чтобы представить себе глухую ярость Блока, когда выяснилось, что его грубо и глупо употребили в качестве “свадебного генерала”!

Справедливости ради надо отметить, что приводимые Орловой выдержки из дневников и писем Недоброво свидетельствуют: ни элементарным карьеристом, ни напористым и победительным честолюбцем он не был. Но он знал за собой некую странность, род хронического недуга: “...Все то же и то же, чему нет имени... и что сказывается всегдашней готовностью к грустному бездействию при очевидном сознании большой способности к деятельности”. И далее в том же письме: “Я попросту нуждаюсь в непрестанных возбуждениях извне; хорошо поняв это, я стараюсь обставлять себя соответственно”.

Судя по имени адресата: Б. В. фон Анрепу и по дате — 29 октября 1913 года, процитированная исповедь — реакция на сообщения друга о его достижениях: публикация поэмы в престижном английском журнале, подготовка к выставке не во всеядном Париже, а в “щепетильном” Лондоне! В отличие от Недоброво, при первой же неудаче погружавшегося в “грустное бездействие”, Анреп оказывался готовым к действию при любых обстоятельствах. Ничем иным неожиданный его успех, не громкий, но явный, объяснить невозможно: способности к художеству средние, а рисовальный карандаш взял в руки в возрасте, когда другие кончают Академию художеств... Недоброво же чуть ли не с дней младенчества жил для литературной карьеры, и что? На дворе — 1913-й, ему уже тридцать, а он все еще в ранге подающего надежды. Было отчего упасть духом, тем более что даже “Общество поэтов” организовано не лично им: автор идеи — Александра Чеботаревская, коммерческий директор, администратор и председатель — Лисенков. В ведении Товарища председателя — лишь творческие вопросы, и, как мы уже убедились, он оказался неготовым и к этому виду внешней деятельности...

Формально: соус на скатерть пролит не был, поскольку сработанная Н. В. Н. программа “Общества” включала в себя открытие новых поэтических имен. Однако, учитывая открытость и массовость публичных собраний “Общества”, разумнее было бы сконцентрироваться на ознакомлении окололитературной публики с текстами, уже замеченными критикой, что в ситуации 1913 года было совсем не трудно. Авторитетным издательством “Гриф” объявлен к выходу северянинский “Громокипящий кубок” с предисловием Федора Сологуба. Широко публикуются стихи Вл. Ходасевича из “Счастливого домика” (1914), Маяковский уже начинается и т. д. Словом, у Недоброво было из чего выбирать, чтобы вот так — сразу же! — не опустить художественную часть своего начинания до уровня почти графоманского. Но он, увы, начал с “Физы”...

Не спорю: в роли документа, опровергающего расхожее представление о Борисе фон Анрепе как бонвиване и отступнике, варварский этот текст интересен чрезвычайно. Недаром Ахматова, по свидетельству автора “Физы”, зашила рукопись в специально сшитый шелковый мешочек и пообещала “беречь как святыню”. Оснований не доверять данному свидетельству у нас нет, так как его подтверждает известное стихотворение А. А., посвященное Б. В. А., “Не хулил меня, не славил...”. Но все это — ахматовские стихи, шелковый мешочек и т. п. — к “великолепному” проекту великолепного Недоброво никак не относится. Но вот к резкому неприятию Блоком происходящего в “Обществе поэтов”, а значит, и к парадоксам литературной судьбы Товарища председателя, имеет, думаю, самое прямое отношение. Вот как описал Блок характер сего собрания: “Вчера я читал „Розу и крест” среди врагов, светских людей, холодных „нововременцев”... Всего было человек до ста, в актовом зале Шестой гимназии... Думаю, что был вчера живым среди мертвых”. Но, может быть, Блок несправедлив? Вряд ли. Сравнение дневниковой записи (1905) Недоброво с его же письмом 1913 года, в котором он сообщает Анрепу, что они наконец-то “открыли поэтическое общество, вроде того, о котором мы с тобою не раз гадали”, подтверждает: присутствие светских людей на собраниях “Общества поэтов” (куда, как вспоминал Б. М. Зубакин, “как будто бы для танцев — салонные съезжались львы”), — запланированное, а не случайное.

Подробный разбор дневникового фрагмента 1905 года (цитируя его, Е. И. Орлова признается, что делает это “не без смущения”) не входит в мои намерения. Хочу прорастить в глубину лишь одну подробность, Орловой также не отрефлектированную. Среди “приятных женщин”, которые, по замыслу Недоброво, должны были украсить его академию (“собрание талантливых мужчин” “с главенством Бори и моим”, с Блоком — в качестве фигуры общего плана), Н. В. Н. называет Кузнецову-Бенуа. Заглянув в примечание, читатель может узнать, что Кузнецова-Бенуа — солистка Мариинского театра и жена одного из племянников А. Н. Бенуа. Все. Между тем госпожа Кузнецова-Бенуа не просто солистка и родственница, а эталон изыска и шика, не столько живая женщина, сколько “символ”. Вот как описывает ее Вл. Пяст: “...У Головина позировали иногда по утрам... На портрет Шаляпина в роли Годунова мне случалось только любоваться, — а быть свидетелем самих сеансов не довелось. Но при мне в уютной качалке расположилась однажды знаменитая тогда М. Н. Кузнецова-Бенуа... Была, конечно, с модною тогда микроскопическою собакой на руках. Была в изумительно прозрачном утреннем наряде, с длиннейшими рукавами, в каких-то сверхбезукоризненных лакировках с острейшими концами и бесконечной величины каблуками на ногах. Производила впечатление явления из какого-то другого (впрочем, совершенно реального) мира...”3

Не просто допускаю, знаю наверняка: выхваченные из контекста и подчеркнутые мной подробности — в рамках строго-литературоведческих установлений неприличны, а способ их соображения беззаконен. Готова согласиться с тем, что в рассуждении заявленной автором “Литературной судьбы Н. В. Недоброво” проблематики: не люди и страсти, а борьба идей — портрет пенно-кружевной “львицы” — вульгаризм, кунштюк, “голова от другой собаки”. Но разве не верно и то, как сказал не последний из наших классиков, что страсти не что иное, как идеи при первом своем рождении? Другое дело, что слить в одно идеи и страсти, жизнь и творчество ничуть не легче, чем создать жизнеспособное произведение словесного искусства путем скрещенья Франца Кафки с Агатой Кристи. Даже для такого универсала, как Юрий Николаевич Тынянов. Я имею в виду его дипломную работу “Тютчев и Гейне”, где он, кажется, попытался объединить научную постановку вопроса о феномене Тютчева с биографическими подробностями. На нынешний разболтанный вкус, этот замечательный, но, увы, забракованный автором текст (опубликован в 1977-м) богаче смыслами и нюансами, чем выжимка из него — одноименная статья в журнале “Книга и революция”. Но это сегодня, а по правилам двадцатых годов в эпоху доминирования “левополушарного стиля” в науке о литературе уступки “биографическому методу” проходили по статье: недостаток профессионализма.

Сегодня, слава богу, можно все. Но в теории. А на практике... А на практике: либо замечательное творчество (для узкого круга специалистов), либо жизнь замечательных людей (для широкой публики). В лучшем случае, как у Е. И. Орловой: про творчество — подробно, дельно, основательно, а про жизнь — по касательной: лишь в тех документах и письмах, которые автор исследования привлекает для своих сугубо филологических надобностей.

По убеждению японцев: написать стихотворение, которое нравилось бы всем — нетрудно, а написать такое, которое нравилось бы одному, — трудно. Но мы не японцы, да и томские “водолеи”, решившись на публикацию явно некоммерческого издания, ориентировались не только на узкий круг специалистов, но и на ту часть “читающей интеллигенции”, для которой русский серебряный век — ближайшее “наше все”. (Роман Тименчик именует их “любителями новой русской старины”.)

Разворот этот — от золотого века к серебряному — первой предсказала Анна Ахматова. Ее “очень зорко видящий глаз” разглядел признаки бума уже в середине шестидесятых: “За последние 20 лет произошло нечто удивительное, т. е. у нас на глазах происходит почти полный ренессанс 10-х годов. Этот странный процесс не кончился и сейчас. Послесталинская молодежь и зарубежные ученые слависты одинаково полны интереса к предреволюционным годам <...> Почти никто не забыт, почти все вспомнены. Все это я говорю в связи с моей поэмой, потому что, оставаясь поэмой исторической, она очень близка современному читателю, который втайне хочет побродить по Петербургу 1913, хочет сам узнать всех, кого он так любит (или не любит)”.

Странный процесс не кончился и сейчас4, хотя, конечно, видоизменился. Набирает популярность еще недавно маргинальный прикладной литературоведческий жанр — жанр развернутого комментария, настолько подробного, что в соединении с комментируемым текстом образует и еще один паражанр: мозаичного историко-филологического документального романа. Блистательными образцами такого жанрового симбиоза, на мой взгляд, могут служить комментарии Романа Тименчика к мемуарной книге Вл. Пяста “Встречи” (“Новое литературное обозрение”, 1997) и Татьяны Дудиной и Надежды Рейн к воспоминаниям кн. Сергея Щербатова “Художник в ушедшей России” (“Согласие”, 2000).

Наряду со специализацией (и углублением) интереса к действующим лицам литературы и искусства предреволюционных лет происходит и расширение его — за счет увеличения добровольческой армии просвещенных дилетантов, которым по-прежнему очень хочется побродить по Петербургу десятых годов. Группа эта не велика числом, последовательно-постоянна в культурных предпочтениях, но слишком уж затеоретизированные книги, где только про идеи и тексты и ничего про людей и страсти, хотя и покупает, но читает наискосок.

Е. И. Орлова противопоставляет свою работу “беллетризованному литературоведенью”, где “свободный полет фантазии исследователя выстраивает историю из жизни скорее, чем концепцию творчества, так что трудно бывает отделить действительно ценные биографические данные, новые введенные в обиход материалы от домыслов, не находящих фактического подтверждения”. В общем виде справедливо. Вот только где же разность-граница между плохим “беллетризованным литературоведеньем” и вполне хорошим (общепризнанным) “литературоведением фамильярным”? Термин, давным-давно предложенный Сергеем Бочаровым? (“Вопросы литературы”, 1977, № 2, “круглый стол” “Нужны ли в литературоведении гипотезы?”) А кроме того: домышлять, домыслить, по Далю: доходить размышленьем, своим умом, догадываться, а домысел — не только догадка, но и разумное заключенье... Отсюда и домысливатель — то есть угадчик и открыватель.

Алла МАРЧЕНКО.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация