Кабинет
Лиля Панн

Из любви пешеходов

С открытием архива поэта, осуществившимся четыре года назад, и последу­ющим изданием извлеченных оттуда материалов поднялась волна свежего интереса, подчас окрашенного в проблемные и дискуссионные тона, к личному и творческому облику Марины Цветаевой. На психологию, этику, обстоятельства жизни поэта падает дополнительное освещение, позволяющее в новых ракурсах увидеть эти сферы цветаевского бытия.

Мы предлагаем читателю три размышления такого рода, два из которых инициированы новейшими изданиями, а третье представляет спонтанную попытку очертить внутренне противоречивый цветаевский облик.

 Панн Лиля (Лидия Романовна) — литературный критик. Родилась в Москве. В 1976 году эмигрировала в США. Автор книги “Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е” (1998) и многочисленных статей, преимущественно о поэзии, в российской и американской периодике. Постоянный автор “Нового мира”.

Из любви пешеходов




У меня тоска в ногах, как у лошади.

Из письма М. И. Цветаевой к Н. П. Гронскому

(23 августа 1928 года).

На обложке “Нескольких ударов сердца”[1] — та известная фотография Цветаевой, где она с сигаретой, на берегу моря (Понтайяк, 1928). Редкая на цветаевских фото улыбка, неуловимая здесь не меньше “джокондовой”, нашла поистине свою книгу.

Прочитывать улыбки Цветаевой цветаеведение своей задачей не ставит, но, случается, способствует.

Издание ее переписки с Гронским — событие не только в цветаеведении, событиями, надо сказать, избалованном в результате открытия цветаевского архива в 2000-м, но и в том жанре литературы, что тоже не жалуется на за­стой: документальный роман в письмах. Сейчас этот жанр выкапывается из завалов прошлого, но его судьба и в электронно-почтовой культуре не представляется тупиковой[2]. Техника скоростного обмена письмами, повышая диалогичность жанра, возможно, произведет какие-то сдвиги в его поэтике. Так, от любовного эпистолярного романа естественно ожидать перерождения в эпистолярную драматургию (драму, фарс, трагедию — что угодно). А произведет ли культура нашего века роман — документальный, подчеркну, на уровне “Нескольких ударов сердца”, — скажут лишь наши потомки, поскольку это их дело — разбираться с личной перепиской ушедших из жизни. Будем лишь надеяться, что негодование Цветаевой в свое время — “Вымирание между поэтами переписки. Духовное обнищание. Скорее всё в стихи! — Стихи пожрали всё!”[3] — для нашего времени не актуально.

 

Не успела Цветаева расцвести как поэт, стать той Цветаевой, что позже чтилась и цветаефобами в эмиграции, как она уже ощущает неадекватность стихотворной речи тому, о чем теперь могла бы сказать. Достаточно сопоставить ее стихотворение “Большевик” с одноименной прозой, оставшейся в рабочей тетради и имеющей самое непосредственное отношение к литературе существования. Суть при этом не в революционной тематике, а в революции, свершившейся внутри Цветаевой: “…голос перерос стихи, слишком много вздоху в груди стало для флейты. А теперь мне необходимо писать большую книгу — о старухе — о грозной, чудесной, еще не жившей в мире старухе — философе и ведьме — себе!!!”[4] Ей 27 лет. Некоторое время примеряется она к работе над романом, но так его и не напишет, обнаружит, что роман с вязкой плотью придуманных лиц и голосов — не ее стихия.

Большая книга частично растворилась в стихах ее новой поэтики, флейту сменил инструмент побольше: орган. “Органной бурей” слышался ей ее новый голос. Нам же в нем видится предельная семантическая и одновременно фонетическая плотность на душу населения, где единицей населения стиха становится не слово, а слог. Это ее способ вместить в стих мудрость “философа” и магию “ведьмы”. То, что принцип дополнительности современной гносеологии (как и физики) ей удалось внедрить в свою поэтику, косвенно много лет спустя подтвердил проведенный специалистами компьютерный анализ языка на два параметра —связанность слов и одновременно их непредсказуемость: по этим параметрам Цветаева в русской поэзии лидирует.

С другой стороны, большая книга стихийно росла из ее прозы, записных книжек и писем. Сама она, возможно, и думать забыла про эту книгу, но перед нами-то она мало сказать большая — великая книга, — выйдя из архива, как тридцать три богатыря из морской пучины, предстает во плоти глав, каждая из которых книга немалая: “Письма к Константину Родзевичу”, “Дыхание лирики” (тройственная переписка Цветаевой с Пастернаком и Рильке), “Несколько ударов сердца”, “Души начинают видеть” (переписка Цветаевой и Пастернака), “Сводные тетради”, “Записные книжки” в двух томах и ряд ранее неизвестных переписок.

В “Несколько ударов сердца” вошли 99 писем Цветаевой (ранее было опубликовано 61) и 44 никогда не публиковавшихся письма Гронского. Эти цифры, ласкающие глаза цветаеведов, давно жаждавшие впиться в неизвестные 38 (то есть 99 — 61) + 44 из единственной целиком сохранившейся в цветаевском архиве двухсторонней переписки, для простого смертного читателя обернулись большой книгой о любви. Именно так, а не, скажем, книгой о большой любви. Таковой любви не было, была — иная, в “мир мер” не вписывающаяся.

Рассказывая о намерениях родителей Гронского издать после его гибели в 1934 году поэтическое наследие сына, Цветаева писала конфиденту в Праге Анне Тесковой: “А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета<…> Самые невинные и, м. б., самые огненные из всех Lettres d’amour”[5]. Что и говорить, письма действительно невинные и огненные, но “самые” они, пожалуй, по какому-то другому критерию.

Можно ли в Lettres d’amour “невинные” письма отделить от “огненных”? Операция по такому разделению — публикация только “невинных” задолго до открытия архива — привела к тому, что биографам Цветаевой худо-бедно удалось выдать этот любовный роман, который надо было бы выдумать, если бы его в цветаевской жизни не было, за “дружбу”. Дружба, чтимая Цветаевой, вообще говоря, выше любви, конечно, была, и ее крепость измерилась теми двумя годами, на которые ее отношения с Гронским продолжились после того, как прервалась любовная связь — тоже не крепкая, оказалось, но... “самая” в отношении того, что можно было бы назвать любовью при свете совести. Огненна прежде всего цветаевская правда о любви, в лицо любви вы­сказываемая.

“Это была моя первая встреча с Вами, м. б. самая лучшая за все время, первая настоящая и — (но это м. б. закон?) без Вас. Деревья настолько тела, что хочется обнять, настолько души, что хочется (— что хочется? не знаю, все!) настолько души, что вот-вот обнимут. Не оторваться. Таких одухотворенных, одушевленных тел, тел-душ — я не встречала между людьми”, — едва расставшись с провожавшим ее на парижском вокзале Николаем Гронским, писала ему по прибытии на морской курорт Понтайяк Марина Ивановна, имея в виду прибрежную рощу по дороге на пляж. И — их встречи с начала 1928-го, перешедшие в апреле в тайный роман. Обидно ли было юноше услышать, что “настоящая” ихвстреча смогла произойти лишь вне его физического присутствия? По первом прочтении, может быть, и обидно, по энном, скорее всего, радостно, ибо поэтическому познанию мира сам был изрядно причастен. Недаром знакомство состоялось, когда он, начинающий стихотворец, один из немногих воспринимавший с восхищением все усложнявшуюся поэзию Цветаевой, пришел к ней на дом без приглашения, с просьбой дать ему на прочтение ее книги, к тому времени распроданные.

Можно представить, как, стремительно меняясь, читал молодой (точнее, юный — это она молодая в тридцать пять, а он юн в восемнадцать) Николай Гронский очередное письмо, прибывавшее из рога изобилия за 500 км от его чердака в парижском пригороде Бельвю. Благоговение перед чудесной силой, нацеленной прямо на него, прочитывается в точке, которую он вместо восклицательного знака (на русский манер) или запятой (на манер французский) ставит после приветственного обращения: “Дорогая Марина Ивановна.”, со временем: “Дорогая Марина.” Не этой ли красноречивой точке улыбается его адресат на морском берегу? Должно быть, еще и тому, что следовало за точкой. Почерк его неразборчив, и она не раз жалуется, что не все в письме смогла разобрать, но, надеюсь, не только мы, но и она прочла: “А забыть Вас не забуду — разве забывают ласки орлов (-лиц), ведь и они любят, и как еще. Хищные в воздухе — бурные и ласкающие в гнезде”… Это из самых первых писем Гронского, потом будет приходить меньше красочных метафор, больше нежного прямоговорения, допишется до простоты любви.

Не был ли он, однако, лишь своеобразным вундеркиндом любви? Цветаева так не думала. В день его девятнадцатилетия она его поздравляет “с уже-судьбой, сущностью” и дарит ему оборванную на середине поговорку “si jeunesse savait”[6] с поправкой: “Ваша — SAIT[7]”. Одно из его поздних писем она целует уже и почтительно, по ее признанию, как целуют руку: “Я была залита восхищением. Тбак нужно писать — письма, стихи, всё. Тбак нужно глядеть и понимать”. А писал он всего лишь про то, как она входит в его комнату и как выходит, — не про свои чувства, а подробно описывал, “прочитывал” ее движения, так что его сущность поэта была налицо.

“Не люблю моря. Сознаю всю огромность явления и не люблю. В который раз не люблю. (Как любовь, за которую душу отдам! И отдаю.)” — это парадоксы цветаевского эроса продолжают прибывать по почте к Гронскому. Ее нелюбовь любви, той любви, которую она именовала иногда тавтологически “любовной любовью”, — непременная тема переписки и с Пастернаком, Рильке, Тесковой и другими. Отношения полов для Цветаевой приобрели неразрешимость антропологического тупика, создавшегося в процессе эволюции Homo sapiens. Трещину между душой и телом в эросе человека культуры безмерная душа Цветаевой расширила до пропасти. Проблематична для нее не только физиология пола, особенно “непросветленный пол”, “пол, не знающий ходу к другому”, отвращение к чему она позже подчеркнет в письмах к Гронскому, но и психология “любовной любви”. Безмерная душа в каждый миг охва­тывает весь мир, а в любовной связи упирается в одного человека. Но разве не в переходе через границу “другого”=“ты” в бесконечный мир и, таким образом, в выходе из пола, тела, из времени и пространства — смысл любви? Через равносущего — да, но равносущность для Цветаевой — данное, а не результат решения той задачи, чтбо есть любовь.

Даже с равносущим лучше всего ей быть на расстоянии, то есть в переписке, поскольку письменное слово точнее, чем говорящее, проявит равносущность. “Слово — вторая плоть человека”[8] и куда более близкая, чем первая, по цветаевской онтологии. Но и в переписке с равносущим возникает для нее дурная бесконечность любви — ее знаменитое письмо к Рильке о любви, “самой себя уничтожающей”[9], произносит смертный приговор “любви во времени”. Для нее остается лишь любовь вне времени — когда связь осуществляется через память, сон, искусство (прежде всего поэзию), “тетрадь”, природу. Вот почему “настоящая встреча” с Гронским у нее произошла через “одухотворенные, одушевленные тела, тела-души” деревьев, в которых она узнала и его, и себя. Время из любви она изгоняет пространством: “Встреча должна быть аркой. Не в упор (кто кого?), не две дороги вдоль (перекресток, чтоб вновь разойтись <…> а радугой. Арка: увечнённая встреча. Не встретились, а непрерывно встречаются. Вечность в настоящем времени”[10]. “Увечнённая встреча” — не перебор ли? Это аскеза ее слова. “Письмо не слова, а голос. (Слова мы подставляем.)”[11] Цветаевские письма словесно дисциплинированы не меньше стихов. Как и дневниковая запись. Здесь тоже голос (обращенный к себе самой) и слово подчиняются дисциплине некоего священного брака, верны друг другу в радости и горе, в экзальтации и тоске, в чувстве и мысли (а если “верность” нарушена, следует приказ: “Додумать”).

Если не любит любовь, почему тогда готова за нее душу отдать, как пишет Гронскому?

Метафизика пола, сформировавшаяся в Цветаевой к ее тридцатилетию и продиктовавшая немалую долю ее стихов и поэм 20-х, не совпадает полностью с той, что раскрывается Цветаевой в литературе существования. Так, собственно, и должно быть в случае, когда поэтическое творчество не задает вопросы, а дает ответы. Цветаева объясняет Гронскому: “Толстой обратное Пушкину: Толстой искал, Пушкин — находил. Толстой обратное ПОЭТУ. Поэт может искать только рифмы, никак не смысла жизни, который — в нем дан. Искать формы ответа”. На “жизненном этапе”, однако, в той же переписке или записной книжке Цветаева вопросы задает и ответы дает порой не те, что в поэзии.

Каждая новая публикация архива, подтверждая стихийный и непреклонный платонизм Цветаевой (“Меня любил бы Платон”[12] — эта мимолетная дневниковая запись удивляет силой самосознания, а не, скажем, самомнением), ее установку на совершенное “инобытие” в мире идей, детализирует драму ее одновременного стремления принять жизнь в “подобиях”, земную жизнь. И ответ тут только один для нее при всей нелюбви любви — именно любовь, “любовная любовь”. В черновике письма к Константину Родзевичу, прототипу героя “Поэмы Горы” и “Поэмы Конца”, есть такое объяснение: “…я скажу Вам тайну, только не смейтесь (не бойтесь!) <…> у меня еще нет души (NB! это после всего-то! 1932 г.), душа (по всем сказкам) таким существам дается только через любовь” (1923)[13]. Рассмеялась в нотабене она, а не адресат, кого она, видимо, в конце концов решила не слишком уж запутывать и в письме к кому раскрыла не свою “тайну”, а свою мироустановку: “Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь”[14]. Рассмеялась, отбирая дневниковые записи и черновики писем в Сводную тетрадь, над нелепостью “тайны” той, кто еще в 1920-м, переогромленная своей душой, себе самой объясняла: “В моих жилах течет не кровь, а душа”[15], а в великих стихах 1922 года провозгласила: “Господи! Душа сбылась: / Умысел твой самый тайный”. Смысл “тайне” возвращает логическая сумма всех приведенных высказываний: мысль о том, что душа “сбывается”, дозревает до своего потенциала — Души — лишь через жизнь и любовь.

О том же, по сути, письмо, написанное через несколько лет, уже к Пастернаку (1927): “Ничто, Борис, не познается вдвоем <…> Только твое тело, к которому тебе ходу нет (входа нет). Подумай: странность: целая область души, в которую я (ты) не могу одна, Я НЕ МОГУ ОДНА. И не бог нужен, а человек. Становление через второго. Sesam, цffne dich auf!![16]Думаю, что если я была бы с человеком, которого бы очень любила — мало! — того героя поэмы тоже очень любила, нет, с таким — ну Колумбом — внутрь как я — я бы сказала, то есть узнала, установила, новооткрыла целый ряд изумительнейших вещей”[17]. Вот за что она была готова “душу отдать”, как через год писала Гронскому.

Психофизическая структура человеческого бытия — совсем не новость для Цветаевой: на дуализме душе-телесной любви стоит фундамент ее зрелой поэзии. Но одно дело снимать антиномии поэтическим мифом, другое — “внезапное озарение, что я целой себя <…> второй себя, другой себя, земной себя, а ради чего-нибудь жила же — не знаю, да, вопреки Поэме Конца. <…> Борис, это страшно сказать, но я телом никогда не была, ни в любви, ни в материнстве, всё отсветом…” (из того же письма Пастернаку).

Все же “телом”, по крайней мере в одной сфере бытия, она была — там, куда не ступала нога немалого числа ее современников. Об этом “теле” — только о нем — с уверенностью и легкостью в душе можем судить мы, потомки. Это тело пешехода. То тело, что быт периодически призадушивал в Цветаевой, вздохнуло во встрече с Гронским. Может быть, и не стоила подобная малость упоминания рядом с вещами действительно большими (материнство, любовь), если бы она не сказалась на возникновении и развитии любви Цветаевой и Гронского.

“Мы с тобой <…> встретились, — твои 20 л. — с моими!”— были бы эти слова тривиальной любовной риторикой, если бы не последовавшая формула: “Я не твое лучшее я, я твое дальшее я” — не дальнее, а дальшее, то есть то “я”, которое будет у Гронского несколько лет спустя. Залогом тому — удивительное сродство их натур: “Мы с тобой странно-похожи, страшно похожи” (дивилась она очередному совпадению в пристрастиях) — и та положительная обратная связь, на которой построен генератор любой энергии, любовную включая. Вопрос о “паспортных данных” романа (возраст, пол) возникал не в какой-нибудь там бальзаковской парадигме, а исключительно в цветаевской: “Ты мне никогда ничем не показал, что ты человек. Ты все мог. Божественно <…> Сколько в юноше — девушки, до такой степени столько, что — кажется — может выйти и женщина, и мужчина. Природа вдохнула — и не выдохнула. Задумавшийся Бог”. Кстати, здесь нет противоречия с тем, что было сказано ею год назад Пастернаку (“не бог нужен, а человек”). Тогда она говорила о средстве (человеке), а не о цели, которая для нее неизменно — Бог, творец природы в числе бесконечного множества иных, человеку неизвестных проявлений. Познать в себе природное, земное как грань божественного — это она ищет и находит в отношениях с Гронским.

“Никогда до встречи с Вами я не думала, что могу быть счастлива в любви: для меня люблю всегда означало больно”, — набрасывала Цветаева в записной книжке[18] письмо к Гронскому о непривычном счастье любви и ее былой боли: “Мне пару найти трудно — не потому что я пишу стихи, а потому что <…> состояние парой для меня противоестественно: кто-то здесь лишний, чаще — я <…> Дело <…> в несвойственности для меня взаимной любви, которую я всегда чувствовала тупиком: точно двое друг в друга уперлись — и всё стоит”.

Но с Гронским всё двигалось с самого начала их знакомства! Разделяемая ими обоими страсть к “пешему ходу” перевела их дружбу — на ходу! — в любовь. Всё случилось в прогулках по медонскому лесу. Прогулки тут, впрочем, неточное слово.

Кто не любит ходить пешком! — не всякого при этом мы назовем поэтом ходьбы, а таковым поэтом в жизни Цветаева была отродясь, много раньше, чем воспела перемещение “на своих-на-двоих” в “Оде пешему ходу” (1931 — 1933). Газета “Современные записки” вернула Цветаевой уже набранную “Оду”, усомнившись в понятности ее читателю. Возможно, и мой тезис о существенной роли “пешего хода” в любви Цветаевой и Гронского не покажется убедительным читателю. Но обратите внимание на повышенную артикуляцию своего кредо пешехода в годы знакомства с Гронским. В очерке “Наталья Гончарова” (1929), в главе “Гончарова и машина”: “Пушкин ножки воспевал, а я — ноги!” В “Истории одного посвящения” (1931) с гордостью пишет о своем “сердце не поэта, а пешехода”. (Поэта у нее душа.) Это сердце сделает сомнительный, на первый взгляд, комплимент — “Атлета / Мускулатура, / А не поэта­” — поэту Пушкину в четвертой части “Стихов к Пушкину” (1931), славящей “мускул” пушкинской (и чьей еще?!) словесной ткани. В “Живое о живом” (1933) — упоенные воспоминания о совместных “походах” (не прогулках — важен корень “ход”) на Карадаг с Волошиным. Изобретается слово поточнее для выражения одной из существенных особенностей Макса: “пешеходчество”, а “ходок”, появившийся в одном из первых писем — еще деловых записок — к Гронскому (“Я чудный ходок”), встретится, конечно, и в “Живое о живом”: “Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. <…> Рожденный пешеход”[19] — это о Максе, а вот о другом “живом”: “Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — дышать”[20] (“Шарлоттенбург”, 1936). Чрезвычайный словарь проговаривается и о естестве дочери своего отца, которой все тяжелее дышалось в современной цивилизации. Гронский пришел спасителем прежде всего “пешехода” в ней. Затем — женщины.

“Мой спутник и путевод / Вдоль теми лесов медонских, / Спасибо за пеший ход: / За звезды, луну и солнце” — строфу Цветаева так и не продолжила потому, вероятно, что взята неинтересная интонация. Свеж здесь лишь апоэтический “пеший ход”, перешедший в “Оду…”. А уже посвященный в любовный сюжет читатель за “темью” далеко не глухого медонского леса разглядит какое-никакое укрытие от посторонних глаз.

Гронский разделял цветаевскую эстетику ходьбы. “Как я люблю горы руками, ногами и дыханием — видит Бог, но Мёдонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба)”, — писал он ей летом 1929-го. Жизнь, ход — мысль о важном для него выражена, так зачем еще ни к селу ни к городу, прошу прощения, техничный термин “ходьба”? Эта конкретика уже звучала ностальгически к тому времени. С самого начала знакомства элементарные слова “ходьба”, “ходить” предпочитали они оба чуть более романтичным, скажем, “прогулка”, “гулять”. Если во втором письме к Гронскому Цветаева пишет о “прогулке”, то в третьем уже переходит на их язык: “Мы сможем с Вами походить пешком — предмет моей вечной тоски”. Едва прибыв на морской курорт, тут же доложит Гронскому: “Вчера целый день ходила, — разгон еще мёдонский — дохаживала”. Ходила, а не купалась в море. Можно представить себе, как недоумевали братья эмигранты (Лосские, Карсавины, Андреевы и другие, острыми портретными зарисовками которых полны цветаевские письма), прежде чем Марина Ивановна изложила на пляже свою философию нелюбви к морю. Через месяц: “Стосковалась по ходьбе, <…> никто не хочет ходить, все всё время: к морю, к морю!” Наконец “крик души”: “Сегодня, за ужином cri du coeur: „Господи, да когда ж, наконец, Гронский приедет?” — В. А.: „А что?” — „ХО-ДИТЬ!!!””

Ее ходьба — это совсем не моцион, не физкультура, потому что лучше всего ей быть со спутником и делиться мыслями. “Мне после Вас ни с кем не ходится и не беседуется”, — писала она Гронскому из Понтайяка — “ходьба: беседа: одно”. Та же формула определяла физику-метафизику коктебельских походов с Волошиным — “в непрерывности беседы и ходьбы <…> — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова”[21]. Движение в пространстве, движение всего тела, включая мускулы сердца, движение по земле (по родной — такой, как лес, горы, поля, старые улицы), непрерывно создающее новые углы зрения для ее центробежной мысли, отменяло тот особый вид клаустрофобии, которым она, видимо, “страдала”.

Тот же “диагноз” — метафизическая клаустрофобия — поставим ей и в “любовной любви”. Но не с Гронским. “Арка: увечнённая встреча” могла воздвигаться в цветаевском мире не только на расстоянии в письмах, но и в беседах на пешем ходу, “на воле, на равных правах с деревьями”, куда сразу стала она его зазывать. В разлуке с Гронским планирование такой “арки” займет немалую долю эпистолярного пространства.

“Решение: мы с Вами не будем жить, мы будем ходить. Уходить с утра и возвращаться вечером — обратно. Мы все время будем отсутствовать. Нас нигде не будет, мы будем ВЕЗДЕ”. Не думаю, что пешие прогулки когда-либо кем-либо, в том числе и самой Цветаевой ранее, поэтизировались на столь метареальном уровне. Только любовь друг к другу истинных поэтов пешего хода может выйти на этот уровень. “Сентябрь здесь почти всегда ясный и бурный, будем втроем ходить: он, Вы и я”. Он, прошу обратить внимание, — это сентябрь! Как тут не вспомнить: “состояние парой для меня противоестественно”.

В переводе на язык пространственно-временной жизни “решение” Цветаевой прозвучит так: “Реально: день — ходить <…> день — жить. Жить, это, для меня, все мои обязанности, все, что я на себя взяла”. Вот какой дается ответ на ее знаменитый квартирный вопрос: “Как жить с душой — в квартире?[22]

Метафизический ракурс этого своего проклятого вопроса Цветаева обсуждает через запятую с сугубо материальным. Ей не требуется подготовка к смене регистров, она все равно останется в высоком, касаясь быта, отсюда — та моцартианская легкость, с какой она обсуждает с Гронским детали типа транспортных расходов, платы за комнату, взятия кровати напрокат, питания и т. п. Если комната для Гронского не освободится к его приезду и какое-то время ему придется жить в одной квартире с ее семьей, вопрос о жизни “с душой в квартире” уже не встанет, так как теперь им “по-всякому хорошо” — включая в это “по-всякому” присутствие ее детей, заботы по хозяйству, ежедневную утреннюю работу над поэмой “Перекоп” и много чего еще.

“Я тебя люблю за то, что <…> мне с тобой в любую сторону просторно” — вот в каком душе-телесном пространстве она с ним обитает. Месяц такого простора вдвоем, надеется она, завершит уже начавшееся ее “становление через второго” в любви — то самое, на пороге которого она была пять лет назад с Родзевичем и которое оборвалось, поскольку открыть себя “земную” она могла только с “Колумбом” (см. вышеприведенное письмо Пастернаку). С тем, с кем “в любую сторону просторно”, в сторону “неба” в первую очередь, а вот туда прототип “небожителя” из “Поэмы Горы” смотрел недостаточно пристально на ее взгляд. Гронский же, поэт-альпинист, как назовет его Цветаева в одноименном эссе, написанном на его безвременную смерть, был именно что “Колумбом” телом и душой[23].

“Оползающую глыбу”, это редкое для Цветаевой открыто эротическое стихотворение, она написала в Понтайяке уже в первую неделю разлуки с Грон­ским, но отослала ему, только узнав о крушении планов их встречи. В финальной строфе — “Как добры, в час без спасенья, / Силы первые — к послед­ним… / Пока рот не пересох: / Спаси, боги! Спаси, Бог!” — богов она молит даровать ей земной эрос, а Бога — о чем? Спасти ее от греха введения в соблазн юношу? Или спасти любовь от “непросветленного пола”? Скорее всего, и то, и другое, и третье — в целом мечтает о единстве души и тела, небесного и земного, “невинного” и “огненного”, как позже охарактеризовала их переписку. За трудную и спасающую гармонию читаем меж типично цветаев­ских (по столкновению и слиянию словосмыслов) строк в “Спаси, боги! Спаси, Бог!” одно: спасибо![24] О серьезности ситуации проговорился “час без спасенья”: так не говорят об увлекательном или даже захватывающем любовном эпизоде, даже о любви так не говорят, так говорят о жизни или смерти.

Так говорят, конечно, только в стихах, но и в письме будет отчаяние-жажда: “Мечта души — воплотиться, наконец! Жажда той себя, не мира идей, хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой. Себя — сущей ли?”[25] Расколотость существа на две половины — “мир идей” и “хаос рук, губ” — здесь, правда, она относит не к себе, а к матери Гронского, подруге по несчастью, как неожиданно выяснится, “Оползающая глыба” будет Гронскому выслана, когда все лето вынашиваемый план “невозвратимого сентября” разрушится — Гронского с чемоданом у дверей перехватит семейная драма его родителей: жена после двадцатипятилетнего супружества объявляет о своем разрыве с мужем, и сын решает не оставлять отца в состоянии полной потерянности. Цвета­ева одобрит решение Гронского в длинном письме, анализирующем ситу­ацию с точки зрения четверых.

В который раз убеждаешься, что выразительность цветаевского слова столь же эстетической природы, сколько и нравственной, а нравственность есть мощь ума, и все это одно для нее — то, о чем она писала в одном из первых писем к Гронскому: “испытание душевной вместимости (подтверждение безмерности последней)”. И когда она тут же добавляла: “Ничего полезнее растяжения душевных жил, — только так душа и растет!”, то в ее случае точнее было бы говорить уже не о росте, а о буйном цветении, когда талантливо все: боль, смирение, гордость, сила, слабость. “Танцовщица Души” (в качестве кого она выживала в голодной, холодной Москве 1919-го) доросла до — без преувеличения и без восхищения (не те оценки) — оргбана Души.

Но вот посреди ее высоко парящей душевной музыки читаем: “А если — безумная надежда! — все „наладится”, ты бы не мог ко мне на неделю? Если мать скажет остаюсь. Не сразу — через несколько дней — на несколько дней. Не говори нет. <…> От всего, что шлешь, мне больно”. Не стала бы эта переписка действительно большой книгой о любви женщины и мужчины, утаи она малое “женское”. Записали бы тогда цветаевский гений на “мужской” счет (многие и записывают). Переписка, занимая 190 страниц повышенной семантической плотности, размещает двух живых людей, как они были — в “жизни, как она есть”. В этой жизни гений женского пола при всей своей безмерности сможет и захотеть на всякий случай скинуть себе годик-другой[26]. “Когда Марина приедет, она будет: загорелая и молодая, не такая молодая как: он молод в 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80 (хочется спросить: а в 127?). Эта молодость у ней так: 0, 1, 2, 3, 4, и т. д.: 33-х лет. Вот какая она молодая (Марина), вот какая древняя (ее молодость)” — Гронский говорит вдохновенно, красиво, мудро, но — с ошибкой: Цветаевой тогда было не 33, а 35. Такая “ошибка” может лишь умилить, и, слава Богу, в переписке хватает “человеческого, слишком человеческого”.

И потому “слишком бытового” — поскольку быт был нищий и, значит, всегда рядом. Тут первенствует… блошиная эпопея. Оставшийся летом в Париже Гронский морит блох в квартире Цветаевой. Схватил ли он на лету цветаевское презрение к гриму любого вида, грим быта не исключая, или приобрел стойкое отношение к житейским невзгодам в мытарствах эмиграции с семилетним стажем, только блошиный сюжет в его письмах выдержан в идеально деловых и одновременно юмористических тонах. Иных красок для бытовых передряг этот мальчик из хорошей семьи не держал. “Не думай, что я тебя люблю только в большие часы жизни, на больших фонах, — нет! обожаю тебя в быту” — такое вроде бы невозможно мужчине заслужить от Цветаевой, но с Гронским у нее особое сродство: “С тобой мне весело. Ты — двусветный, двушерстный, двусущный как я”. (Уточним: одна сущность — дух, другая — природа.) Подробный рассказ Гронского о том, как он переселял цветаевскую кошку из ее квартиры в свою, а она убежала, Цветаеву веселит не только комизмом, но и возможностью читать сквозь повествование: “А ты пиши — как часто хочешь, о чем хочешь, все прочту сквозь (как тебя, себя — сквозь кошкину шерсть и блохи)”. Нужно ли объяснять, что “прочитывалось” их касание друг друга на расстоянии через его прикосновения к ее кошке?

“Ты что-то добиваешь (наш сентябрь)”, — вырвалось против воли у Цветаевой. Природа, погода, свобода, каникулярная беспечность, ходьба без конца и без краю и даже нелюбимое море, к которому она подобрела, узрев в нем Океан, с одной стороны, а с другой, напротив, обнаружив во время океанских приливов уютные озерца в дюнах, где и купалась упоенно (Марина Ивановна в конце концов призналась Гронскому, что море не любит плохой пловец в ней), — все должно было сойтись вместе в том пространстве, где корни любви укрепились бы настолько, что никакая “жизнь, как она есть”, их не вырвала бы. Взамен сентябрь становится месяцем такой переписки, какая больше всего дала оснований Цветаевой назвать впоследствии эти Lettres d’amour “огненными”. А что такое огнь любви в цветаевском эросе? Сближение по всем возможным степеням свободы для человека. Любовники, друзья, мать и сын, учитель и ученик (тут-то она и дает нелицеприятный разбор его стихотворчества: “Слова в твоих стихах большей частью заместимы, значит — не те. Фразы — реже. Твоя стихотворная единица, пока, фраза, а не слово (NB! моя — слог). Тебе многое хочется, кое-что нужно и ничего еще не необходимо сказать”) — по-всякому родные они теперь, кровосмесительно теперь каждое письмо. “Сыночек родной”, — обращается она к нему и утешает, что разминовение, может, и к лучшему, так как иначе в одну из ночей могло бы “начаться <…> дитя дитяти”, а это означало бы крушение нескольких жизней. В ответ недавно справивший свое девятнадцатилетие Николай шутит столь же рискованно, сколько и достойно ученика, творчески переработавшего цветаевские уроки безмерности (его motпривести не рискну). И как всегда у нее работает любовь при свете совести: “Хочешь правду? <…> Я так же, почти так же, рвусь к ней, как к тебе. М. б. — схлынет”, — рвется она к… матери Гронского, ранее почти незнакомой, но теперь в его письмах узнаваемой как существо родной породы и столь близкой ей женской судьбы.

Быть учителем, другом, любовницей, матерью для возлюбленного — быть всем — для Цветаевой это норма, но каково ему было вместить в себя цветаевскую норму? Ответ читайте на его известной фотографии 1930-го (не той 1928-го, что на обложке переписки) — через два года их знакомства. Есть такие лица — кажется, овеяны нездешними ветрами, такое лицо у Гронского в 21 год. (Надо, правда, учесть и ветра, овевавшие его на опасных горных восхождениях тех лет.) Если Цветаева когда и “выдумывала людей”, то только не в случае Гронского. Выдумала она его примерно настолько, насколько взрастила в нем своего духовного сына, — это станет ясно после его гибели.

Безмерность переписки не смяла, как можно было бы опасаться, их встречу по возвращении Цветаевой в Париж: “Как мне хорошо с Вами, легко с Вами, просто с Вами, чисто с Вами — как Вы всегда делаете чтбо нужно, кбак нужно. Еще одно, чем бесконечно восхищаюсь: Вы не задавлены полом (для людей — всё, если не ничто), Вы в него ныряете. Так Антей касался земли”, — писала она ему по горячим следам их первых свиданий.

“Любовная любовь” Гронского преображается в любовь того единственного рода, который Цветаева чтит: “Тем, что для Вас любовь не чувство, а среда (воздух, почва, нечто в чем и из чего происходит) Вы <…>выводите ее из тупика самости, из смертных — в бессмертные!” Любовь, конечно, была еще и сильным чувством юного сердца Гронского, и оно ощутимо в письмах, его не могло не быть к “первой”. “Он любил меня первую, а я его — последним”[27], а то, что эта “первая” — Марина Ивановна Цветаева, не могло не вывести его чувство из “тупика самости”.

Этот тупик давно уже был ей не по пути, уже в 1921 году было ею пережито то, что не стыдно посчитать за онтологический итог всей жизни: “По­следняя стена между Миром и мной — прошиблена <…> меня уже нет! — Я ЕСМЬ”[28]. Такое познание себя в мире необратимо, и та сильная любовь, которую она пережила в 1923-м к Константину Родзевичу, “тупика самости” избежала (письма Цветаевой к Родзевичу, не говоря о ее поэмах, тому свидетели). Но остается вопрос о земле. Теперь, когда возобновились свидания поэтов пешего хода, касалась ли и она, подлинный “небожитель любви”, земли, как Антей?

Единственный ответ переписки — внезапный ее слом.

Вот чем потенциально силен эпистолярный жанр — механизмом драматургии: нет рассказчика, подготавливающего читателя к новостям. Как гром среди ясного неба, переписка любовников меняется на чисто приятельскую, огня — на… не на лед, а на комнатную температуру — тут только театр абсурда мог бы конкурировать с почтовой драматургией. О “бессмертной” любви написано 17 октября 1928-го, затем отсутствие писем (не считая коротенькой деловой записки Цветаевой) до нового года. Ничего страшного, напротив: частые встречи, не до писем, предполагает читатель, но вот Марина Ивановна поздравляет Николая Павловича с Новым, 1929-м годом — и это уже новая почтовая реальность. Начинаешь ощупывать книгу, всматриваться в корешок: не выпала ли страница, не попал ли тебе бракованный экземпляр. Куда подевались те два “Колумба” любви?

Ищем ответа в дневниковых записях Цветаевой. “Кто-то взял у нас и осень (ни разу не были в мёдонском лесу и только раз — вчера — в парке). А что зимой будем делать?”[29] Недаром Цветаева мечтала о “невозвратимом сентябре”: знала наперед, что возьмут у них и октябрь с ноябрем в медонском лесу. Знала, кто возьмет, о чем предупреждала Гронского в сентябре. На что получила умилившее ее предложение: “Милая Марина, а разве Тебе нельзя помогать мыть посуду и подметать комнаты?” За что благодарила его по-своему, по-ихнему: “Нет, дружочек, мы с тобой будем мести — леса, с ветром, октябрьским метельщиком”. Но — это утешение, мечта, в которую сама она теперь мало верила. Ходить вместе по медонскому лесу весной 1928-го получилось у них по одной простой причине: у Эфронов нашла приют родственница Андреевых, за то помогая по хозяйству и присматривая за трехлетним Муром, а осенью она ушла. Просто. С другой стороны, не очень: причины и следствия в любви порой меняются местами. Увяла ли любовь, потому что они перестали ходить по медонскому лесу? или ходить перестали, так как “что-то кончилось”? Только раз в письмах последующих лет договариваются они: “пойдем ходить”. Нередко при этом планируют вместе идти на литературный вечер, в гости и проч. — это, однако, для них совсем другое совместное времяпрепровождение — не “на воле, на равных правах с деревьями”.

“Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней[30] — Цветаева, объясняя конфиденту Анне Тесковой затухание “огненной” любви, немногословие компенсирует подчеркиванием последнего слова. Хороша жизнь или нет, “душа питается жизнью”, вынуждена была признать Цветаева в письме к Пастернаку на пороге 1930-го; у них же, добавляла она, “душа питается душой, саможорство”[31]. Но с Гронским, судя по их переписке 1929 —1930 годов, Цветаева виделась часто. Подавляющее большинство этих примерно шестидесяти уже не Lettres d’amour — деловые записки Цветаевой, неизменно приветливые и прямолинейные. Чаще всего это бытовые просьбы, но во время летних разъездов записки переходят в письма, то есть обретают голос. Голос дружбы. Редкие теперь письма Гронского столь же теплы, сколь независимы по тону. (Он не дает спуску Марине Ивановне, когда считает ее неправой. В забавной их перебранке по поводу знаменитой мейерхольдовской постановки “Ревизора” победа остается за ним: он видел и судит, осуждает; она защищает не видя.) Если нет ни малейшего намека на пробежавшую между ними кошку, то нет и следа той “кошки”, “сквозь шерсть и блохи” которой Цветаева прочитывала “всё”, читай: любовь.

Над этими эпистолярными равнинами возвышаются вдохновенные письма с гор Гронского, где он предстанет поэтом гор раньше, чем Цветаева прочтет его поэму “Белладонна” и напишет эссе “Поэт-альпинист” после его гибели в ноябре 1934-го. “Одержимый демоном ходьбы, я предпринял труднейшее восхождение. <…> Поэма моя почти кончена <…> Молодо, но уже не юно” — весть о “Белладонне” пришла к ней еще летом 1929-го. Но почему же он так и не предъявил ей свой tour de force в стихотворчестве при том, что год назад слал и слал в письмах на ее суд свое “юношеское заикание” (так Цветаева квалифицировала те стихи в “Поэте-альпинисте”)?[32] Объяснить это — было бы объяснить, почему завяла их любовь. Если Lettres d’amour вдохновляют постороннего читателя на построение гипотез о причинах зарождения любви, то на вопрос о причинах ее смерти отвечает гробовое ее молчание в последующих письмах.

Любовь трудно объяснить, но сама она объясняет ряд явлений. В частности, всплеск цветаевской лирики в 1928-м. Уже через несколько дней после их сближения в апреле Цветаева сообщает Гронскому, что собирается писать о Нинон де Ланкло (1616 — 1705), знаменитой пожирательнице сердец своего века, причем “в срочном порядке необходимости” и что, возможно, это будет ее “первая живая, насущная вещь за годы” (сравнивая, должно быть, с такими далекими от жизни вещами, как “С моря”, “Попытка комнаты”, “Новогоднее”, “Поэма Воздуха” и др.). Насущным для нее оказывается сюжет о том, как у Нинон родился сын, а на отцовство претендуют аж четыре юноши! “Вещь, касающаяся Вас”, — замечено вскользь Гронскому. Если не раньше, то теперь восемнадцатилетний Гронский должен ощутить вкус цветаевской безмерности; в поэзии — в “Поэме Воздуха”, в “Поэме Лестницы”, к примеру, — он уже с ней — безмерностью — столкнулся и не испугался. На ее истинный размах есть указание в цветаевской записной книжке: “Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются тем размером чувств, которые во мне вызывают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто: безмерность, встающая на пути”[33]. Стало быть, не он, и не в ней, и не чувства, а безмерная поэзия.

Сохранились лишь наброски[34] — “Отрывки Ниноны”, — занятные, забавные, возвращающие Цветаеву ко временам ее Казановы (теперь в юбке!). Но можно ли дважды ступить в ту реку, что есть поэт? “Нинона” бросается, пишутся более насущные вещи: “Разговор с гением”, “Наяда” (“Горделивая мать / Над цветущим отростком, / Торопись умирать! / Завтра — третий вотрется!” — что за мать и сын здесь? ответ двоится) и помимо сверхнасущной “Оползающей глыбы” еще несколько стихотворений, прямо связанных с Гронским. И — через шесть лет — цикл “Надгробие”. “За то, что некогда, юн и смел, / Не дал мне заживо сгнить меж тел / Бездушных, замертво пасть меж стен — / Не дам тебе — умереть совсем!” — этим благодарственным и, к слову, самым слабым строкам в целом великолепного реквиема далеко до междустрочного “спасибо” эротической “Оползающей глыбы”. Там были связанность и непредсказуемость стиха, тут, увы, отчего-то клише за клише. Стихи все же как-то подтянутся в глазах уже посвященного читателя, если остранить,“замертво пасть меж стен”, прочесть тут пешеходчество Цветаевой не на жизнь, а на смерть.

Любовь Цветаева незамедлительно обращала в стихи, Гронский — в покорение горных вершин, а затем уже в стихи — если говорить действительно о достижениях в поэзии. Жанр своей лучшей вещи — “Белладонна” — Гронский сузил до альпийской поэмы, словно предсказывая, что ему суждено состояться в поэзии лишь как поэту-альпинисту. Его путь видится мне траверсом трех вершин: 1) та вершинная любовь, в которой Цветаева находила не чувство, а “нечто в чем и из чего происходит” (происходит что? “всё!”, ответила бы она); 2) высший пик горной цепи Дофинейских Альп — Белладонна; 3) “Белладонна”, его собственная поэма Горы, потому что можно найти “небожительницу любви” в пейзаже этой поэмы.

Прежде всего Белла-Донну — Прекрасную Даму — прочитываем в названии поэмы. Цветаева различает ее сразу и только так называет и поэму, и вершину, когда цитирует поэму в своем эссе-реквиеме. “В бездонном цирке Белла-Донны, / В гробу любовников высот”[35] — должна была она услышать горное эхо ушедшей любви. И в озорном мальчишестве — необходимом снижении необходимо высокого штиля: “Черт! — с Ледяницей женихаться / Не пожелаю и ежу”, “Теперь и черту не взобраться / На женщину” — это о трудности последних метров подъема на пик[36].

Несравненно весомее Цветаева присутствует в фундаменте поэтики “Белладонны”: “Не буду скрывать — Гронского я выкормила. <…> Поэму я в отдельных местах ощущаю, словно написала ее — я, а некоторым строчкам улыбаюсь, как собственному открытию”[37]. Но ведь поэма классична, даже архаична, звук совсем не цветаевский, скорее от державинского “Водопада”, где ж тут сходство с Цветаевой? Так ведь Гронский и не думал ни ей подражать, ни Державину — Цветаева справедлива в своей защите Гронского от подражания Державину (признавая благотворное влияние: “именно влияние: реки в реку, отца в сына”[38]) и в раскрытии подобного же родства Гронского с ее поэзией: “Гронский Белла-Донны похож на меня, как сын на мать, — точнее и полнее я не могу сказать”. И все же уточняла: “Что в Белла-Донне мое? Мускул и свобода”. Снова, как в “Стихах Пушкину”, идет рефрен “мускула”: “То, без чего всё — ничто — мускул. Мускул атлета, перенесенный в область духа”[39].

Эссе “Поэт-альпинист” с равным успехом могло бы называться “Альпинистом-поэтом” — так проникновенны те страницы, где Цветаева славит в Гронском альпиниста, а в альпинисте поэта гор, пиши он стихи или нет. Дождалась она несчастного случая, чтобы выразить не раз пережитое ею счастье ходить по горам. То ли оттого, что она не поэт счастья, то ли потому, что она не поэт-пейзажист, горы в ее стихах более заметны в символическом пейзаже, нежели в чувственном. Теперь же она как рыба в воде — в прозе, которая и пишется-то ею в 30-е годы для воскрешения той земной жизни, что в отдельных мгновениях близко подходит к счастью. Да и кредо альпиниста — “Я над самим собой”[40] — знакомо ей не понаслышке, а по карадагским походам с Волошиным “часами — летбами — все вверх, все вверх”[41] или по ее альпийскому опыту (вспомним удивительный эпизод ее похода к жившей на вершине горы гадалке, описанный в письме к А. Штейгеру в 1936-м: “Перед самым верхом обнаруживаю все время сопутствовавшую мне лесную тропинку, но решаю — кончить как начала — по отвесу”[42]). Главное же, ее окрыляет свобода чувствовать горы “руками, ногами и дыханием” очень близкого ей по духу человека, свобода воскресшей любви. Переселяясь всем телом и душой в альпиниста Гронского, вырабатывает она эстетику и онтологию альпинизма: “…альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела. <…> Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть”[43].

Эссе “Поэт-альпинист” проливает самый сильный свет на ту Цветаеву, какую мы не видели в ее стихах и с какой периодически встречались в ее литературе существования, — Цветаеву во плоти, в буквальном смысле. Здесь она тоже неповторима — например, в той свободе, с какой обсуждает собственное тело с юным своим возлюбленным: “Я бы тоже твоей маме могла попозировать — тело. Меня тоже во второй раз не найдешь, не шучу, худых много, но моей худобы (худоба не как отсутствие, а как присутствие, наличность, самоутверждение, насущность, — сущность!) я еще не встречала”. Вышеупомянутое “расхождение жизней”, увы, оставило нас без этой “земной приметы” Цветаевой в скульптуре. До какой-то степени эту “примету” — худое, сильное и женственно стройное тело — запечатлели любительские фотоснимки.

Когда она говорила о Гронском-альпинисте, она говорила “о горце, пешеходе, ребенке, поэте”, ни в коем случае не о спортсмене (бедным “спортсменам”, не забыв про их болельщиков, воздала она не меньше, чем “читателям газет”). Ее реквием славил в Гронском “одинокого полудуха, полузверя”[44] — ту человеческую породу, которая ценилась ею все больше в ее усилившемся с годами отчуждении от современной цивилизации. Среди великих русских поэтов Цветаева самая “зеленая” идеологически (не поэтиче­ски: Пастернак, к примеру, несравненно “зеленее”). “Поэма Лестницы”, бунтуя не только против машинной цивилизации, но и против культуры как таковой, принимая в земном мире лишь природу, занимает прямо-таки ультразеленую позицию. А на своем “жизненном этапе” Цветаева-природа манифестирует себя пронзительнее всего в романе с поэтом пешего хода, “поэтом-альпинистом”.

Пора сказать правду: Николай Гронский погиб не той смертью, какую предсказывал себе в “Белладонне”, — не смертью альпиниста в мерянии сил с горами. К особой печали Цветаевой, он был убит машиной: сбит поездом в метро. В “Поэте-альпинисте” Цветаева подробно рассказывает об обстоятельствах несчастного случая, вникает, как криминалист, в малейшие технические детали. Обвиняет машинную цивилизацию в неслучайности этой смерти: “Месть толпы — одинокому. Месть машины — творению природы. <…> Толпа толкнула, машина ударила”[45]. Что ж, переводя с мифопоэтического языка — заменяя “месть” на равнодействующую броуновского движения индивидов в какой-то точке текущей реальности, — с этим обвинением можно согласиться. В эмигрантской среде ходили слухи о самоубийстве (подхваченные через семьдесят лет кое-кем из рецензентов “Нескольких ударов сердца”), но что Цветаевойбыли досужие вымыслы? О неосмотрительности Гронского в городе она знала. “Чуть не погиб страшной трамвайной смертью. Обошлось” — эта строчка из его письма, конечно, ничего не доказывает, лишь дополняет картину. Как и другая: “Иду по дороге. Все время мимо гады-автомобили”. Мог ли “любовник высот” добровольно принять смерть от машины? “„Трагических обстоятельств” не было. Он был счастлив. Его все любили. Он готовил свою книгу и ни в кого не был влюблен. Он только что был у матери, только что посадил ее на автобус (Мама! осторожней!)” — аргументы Цветаевой в записной книжке тоже ничего не доказывают. Более веской становится ее версия несчастного случая дальше: “Он вез своему старому морскому другу — в Мёдон — чужой морской бинокль. Мы с Гронским под поезд с чужими Цейесами не бросаемся”[46].

[1]Марина Цветаева, Николай Гронский. Несколько ударов сердца. Письма 1928 — 1933 годов. Издание подготовили Ю. И. Бродовская и Е. Б. Коркина. М., “Вагриус”, 2003.

[2]См. подробное рассмотрение темы в “WWW-обозрении Владимира Губайловского „We’re all immortal”” (“Новый мир”, 2004, № 9).

[3]Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1. М., “Эллис-Лак”, 2000, стр. 160.

[4]Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1. М., “Эллис-Лак”, 2000,  стр. 441.

[5]Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ти томах, т. 6. М., 1995, стр. 420.

[6]“Если бы молодость знала” (франц.).

[7]Знает (франц.).

[8] Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 1, стр. 186.

[9] “Дыхание лирики. Переписка 1926 года”. М., “Арт-Флекс”, 2000, стр. 136.

[10] Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради. М., “Эллис-Лак”, 1997, стр. 238.

[11] Там же, стр. 148.

[12] Там же, стр. 64.

[13] Там же, стр. 257.

[14] Цветаева М. И. Письма к Константину Родзевичу. “Ульяновский дом печати”, 2001, стр. 45.

[15] Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. В 2-х томах, т. 2, 2001, стр. 78.

[16] Сезам, откройся!! (нем.)

[17] “Дыхание лирики…”, стр. 251 — 252.

[18] Цветаева М. И. Сводные тетради, стр. 462.

[19] Цветаева М. И. Избранная проза. В 2-х томах, т. 2. Нью-Йорк, Russica Publishers, 1979, стр. 28.

[20] Там же, стр. 338.

21 Цветаева М. И. Избранная проза. В 2-х томах, т. 2, стр. 28.

[22] Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 130.

[23]Эссе “Поэт-альпинист” не включено в Приложения к “Нескольким ударам сердца”. Эссе, оригинальный текст которого полностью не сохранился, печаталось на русском языке в ряде изданий в переводе с сербо-хорватского, на котором впервые было опубликовано. Эссе Цветаева прочла на вечере памяти Гронского в 1935 году. Приложения содержат статью “Посмертный подарок”, представляющую часть “Поэта-альпиниста”, рецензию Цветаевой “О книге Н. П. Гронского „Стихи и поэмы””, поэму “Белладонна”, стихи Цветаевой, обращенные к Гронскому в 1928-м, а также ее стихи, написанные на его смерть.

[24] Детальный анализ “Оползающей глыбы” дан в статье “Сто их, игр и мод!” (Ельницкая С. Cтатьи о Марине Цветаевой. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2004).

[25] Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ми томах, т. 7, стр. 204.

[26]При оформлении в 1922 году документов для выезда за границу Цветаева убавила на один год свой возраст.

[27] Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ти томах, т. 6, стр. 417.

[28] Цветаева М. И. Неизданное. Записные книжки. Т. 2, стр. 254.

[29] Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 463.

[30] Цветаева М. И. Собрание сочинений в 7-ми томах, т. 6, стр. 417.

[31] “Дыхание лирики…”, стр. 262.

[32]“Белладонну” Цветаева прочла впервые в газете “Последние новости” вместе с сообщением о кончине Гронского.

[33] Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 307.

[34]Приводятся в щедрых Примечаниях к письмам, подготовленных Еленой Коркиной и Юлией Бродовской.

[35] Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1988, стр. 421.

36 “Белладонна”, прочитанная мною в 1990 году в старом нью-йоркском альманахе “Воздушные пути”, и вслед за ней эссе “Поэт-альпинист” разбередили меня настолько, что летом того же года я подбила друга-альпиниста отправиться в поход на Белладонну. Трудности начались с поисков самой горы, с подходов к ней. О незабываемом восхождении я написала очерк для газеты “Новое русское слово” “По маршруту „Белладонна” — Белладонна”. На следующий год нас снова повлекло в те края, в район Дофинейских Альп. Узнав от местных альпинистов, что истинная Белладонна не “наша”, а следующая в горной цепи, попытались взойти, но… см. текст поэмы “Белладонна”.

[37] Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 432 — 433.

[38] Там же, стр. 414.

[39] Там же, стр. 432 — 433.

[40] Там же, стр. 422.

[41] Цветаева М. И. Избранная проза в 2-х томах, т. 2, стр. 28.

[42] Цветаева М. “Хотите ко мне в сыновья?” М., “Дом-музей Марины Цветаевой”, 1994, стр. 27.

[43] Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 422-423.

[44] Цветаева М. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 425.

[45] Там же, стр. 420.

[46] Цветаева М. И. Неизданное. Сводные тетради, стр. 506.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация