Кабинет
Олег Ермаков

Холст

Холст
роман. Окончание


Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 3 с. г.

Возвращался Охлопков поздно. Проходя мимо магазина, заметил за стеклом среди тканей фигуру с бледным лицом и белыми руками, остановился. Это был манекен в брюках с блестящим ремнем, в рубашке, одна рука приподнята, словно он пытается задержать идущего и что-то сообщить; за дни и ночи стояния за стеклом у него созрела речь. Позади Охлопкова светил фонарь. И он увидел свое отражение в витрине рядом с манекеном. Манекен был прям, бесстрастен, трезв. А Охлопков шатался перед ним, словно специально, в педагогических целях напоенный илот. “А! спартанец!” — сказал громко Охлопков и замолчал, ухмыляясь. Ему давно хотелось вот так прямо и громко что-нибудь сказать манекену. Но днем было неудобно, а сейчас в самый раз. И все-таки хотя он и был один и пьян, а ему стало неловко. Перед кем, спрашивается? Ну, во всяком случае, не перед этим чучелом. Он подошел ближе, чтобы получше разглядеть его... мм... лицо? или как это у манекенов называется? Твердый мужественно-римский подбородок, прямой греческий нос. Средней величины губы. Неясного цвета глаза. Брови. Светлые волосы. Смотрит в упор, но мимо. Охлопков потеребил мокрую от весенней измороси бородку, шмыгнул носом. И вдруг ясно понял, что ему надо: разбить лоб.

Он повернул и пошел быстро дальше.

Ему еще раз надо разбить лоб! Чтобы пространство открылось во всей наготе, неожиданности, свежести — вместилище форм, красок, линий, одну из которых надо вплести в запястье огненной жилой, чтоб по ней... по ней тек шершавый колючий ток, струилась черная кровь Первого Солнца. Вот и все. Пространство. В нем необходимо странствовать, блуждать... Заблуждаться! Он как будто выкрикивал это оставшемуся позади манекену. Лучше уж быть живым рабом заблуждений, чем свободным мертвецом истины! Вперед! на зов чистого пространства. К развоплощению, ибо плоть... уф, плоть тягостна.

Выпитое тяжелой плитой качалось где-то в солнечном сплетении. Они перебрали, попав в гости к радиолюбителю, починявшему старую армейскую радиостанцию, Чекусову Боре. Охлопков с благоговением внимал языку эфирных знатоков — Зимборов на границе служил радистом. Наконец он улучил удобный момент и спросил, можно ли выйти на связь с Тибетом. Черноусый крутоплечий Чекусов в тельняшке, с наушниками, болтающимися на крепкой шее, посмотрел на Охлопкова с некоторым удивлением, будто только что увидел.

— С антенной “Граунд плейн”, — внятно, медленно, лениво произнося слова, ответил он, — все возможно. На сороковом диапазоне. — Он подумал, погладил усы и добавил: — Да и в десятиметровом. — И быстро взглянул на Зимборова. — Если солнечный пик поймать, когда ионосфера в лучшей проводимости. Но... с кем там связываться? с злым хунвейбином? — спросил он и взглянул снова на Зимборова. — Они же оккупировали Тибет.

— Мне жаль, — сказал Охлопков.

— И мне, — сказал Чекусов. — Строили бы китайский рай за своей стеной.

— Да, — сказал Охлопков, — теперь Тибет подвергнется индустриализации.

— Ну, это, допустим, неплохо, — возразил Чекусов. — А то ведь у них там каменный век? Ни телевидения, ни железных дорог?

Однокомнатная квартирка была похожа на телерадиомастерскую — вся завалена коробками с деталями, инструментами, кинескопами, динамиками, магнитофонами; старыми колонками, проводами; посредине стоял стол с гнездами, розетками, лампочками, проводами, тумблерами, клеммами — явно самодельный, приспособленный для каких-то исследований.

— Я не против железных дорог, — сказал Охлопков. — Но лучше бы в Тибете их не было.

Чекусов смотрел на него с любопытством.

— Ты... луддист?

— Он лудильщик любимой темы, — объяснил Зимборов.

— А, понимаю, — откликнулся Чекусов. — Как писатель-деревенщик или поэт в трехкомнатной квартире с телефоном-газом-телевизором-унитазом, кропающий о позывах своей деревенской души?

— Не луддит и не поэт, — сказал Охлопков, — а сторож-пожарник в одном лице.

— В кинотеатре? — переспросил Чекусов. — Ну, наверное, все кино пересмотрел. Вот в Тибет теперь тоже доставят хунвейбины киноустановку, фильмы крутить будут про Мао, Ильича Владимира, он же у них еще в законе? или уже глаза выкололи, Толь?

— Чего?

— Ну как там с марксизмом-ленинизмом у них, у косоглазых друзей?

Зимборов пожал плечами.

— У кого же консультироваться? — спросил Чекусов.

Зимборов отмахнулся.

— Что-что? Тебя это уже не колышет? Ты отошел от дел? перестал думать о судьбах родины? — на китайском направлении? Отслужил — и забыл? Из сердца вон хунвейбина?

— Остыл, — сказал Зимборов.

Чекусов подергал ус, с преувеличенным изумлением таращась на Зимборова.

— Что я тебе, вечный сержант-пограничник? — проворчал Зимборов.

— Но странно! — воскликнул Чекусов.

— Ничего странного. Все разные, и там не сплошь злобные мураши со стальными ртами, — ответил Зимборов. — Вот недавно в “Фото” напечатали работы Брессона. Среди прочего портрет монаха у монастырской стены в Пекине, такой странный человек с морщинистым улыбающимся лицом, с птичьим лицом... Птицы поют, но не улыбаются. А как бы это могло выглядеть? Брессон показал как. И кулаки разжимаются.

Чекусов предостерегающе вскинул руку.

— Товарищ! стареешь!

Зимборов добродушно похлопал себя по толстым щекам.

— А по-моему, просто толстею.

Охлопков предложил выпить за Тибет — чтоб его освободили! Но Зимборов ответил, что лично он пьет за Козельск, где живет его бабушка, семь недель татары не могли его взять.

Помолчали. Охлопков спросил, кивая на железный зеленый ящик с тумблерами и окошечками, с кем вообще можно установить связь. Чекусов не хотел отвечать.

— На Туркмению выйти можно? — спросил Охлопков.

Чекусов недружелюбно и с легким удивлением посмотрел на него.

— Или с камчадалом?

— Да хоть с папой римским! — не выдержал Чекусов.

— И с Таити?

— У тебя что, родственники там?

— Там Гоген похоронен.

— Кладбище — не моя епархия. Связь с умершими — это не ко мне, я столы не верчу.

— Я предлагаю послать сообщение живым, — возразил Охлопков. — Можно куда-нибудь поближе. На Крит. В Глинске весна тчк Дождь тчк Пьем ваше здоровье водку. И дать какую-нибудь музыку. Жаль, под рукой записей Вика нет, его группы “Иван Сусанин”, песни “Бараба-а-ны молчания”... Правда, никто не поймет, что это про сумасшедший дом... — Охлопков осекся, поймав тревожно-изучающий взгляд Чекусова.

— Вот когда у тебя будет своя станция, тогда ты все это и передашь, — сердито сказал он.

— Но... хотя бы сводку погоды можно? — виновато спросил Охлопков.

— Можно, — ответил Чекусов. — Но не сейчас.

— А, не пришло время связи? Сеанса связи, — поправился Охлопков.

Зимборов усмехнулся и сказал, что сеанс еще не скоро наступит, если вообще когда-нибудь наступит.

Чекусов вскинулся:

— Все уже почти на мази!

Далее последовала непереводимая игра слов: эмиттер, коллектор, вход УЗЧ, схема АРУ — и не хватает лишь какой-то детали, а также антенны типа “Граунд плейн”, но если Зимборов принес вещь, то процесс приближения выхода в эфир уже начался. Зимборов полез в свою суму, Чекусов принял безразличный скучающий вид, но глаза его хищно протрезвели, когда на спецстоле оказался старый “ВЭФ”. Он взял приемник, включил. Толик предупредил, что без батареек все равно не заработает. Тогда Чекусов подключил его к сети. “ВЭФ” зажурчал, послышался голос комментатора, пресекся, прервался музыкой, затем наплыло нечто бесформенное, нечто вроде космического наэлектризованного облака, тут же преобразовалось в свистящий и гудящий стадион, внезапно наступила тишина, как будто эфирный путник куда-то исчез, ударился лбом обо что-то и рассеялся, но вот что-то зашелестело, послышался шорох, — из молчания, пустоты вновь сгущался звучащий, хрипящий, клокочущий мир, вдруг чисто и высоко запела женщина где-то скорее всего в Болгарии или Югославии.

— Хорошо, — сказал Чекусов, выключая приемник.

А жаль, Охлопкову представлялись горы, старые белые церкви, пыльные дороги, уставшие от зноя сады. Эфир, чистое пространство звука. В начале был звук. Звук шипящей, как бомба, первоточки, в которой все было свернуто, то есть в котором, в звуке, были свернуты все планеты, туманности, Луна, Солнце, море, горы, облака, деревья, цветы, воды, рыбы, птицы, крепостные стены, колонны, зеркала, бумага, бутылки...

— Хорошо, — сказал Чекусов. Или он это уже говорил? Возможно, повторил.

Толстощекое лицо Зимборова тоже приняло отсутствующее выражение. Он даже подавил зевок. А сам внимательно следит за Чекусовым, как тот встает, идет в угол комнаты, роется там... внезапно раздается звонок в дверь. Чекусов слегка бледнеет, оглядывается на зеленый ящик радиостанции, просит задвинуть его под стол и идет открывать. В дверь уже звонили ранее, это были дети радиолюбителя, девочка и мальчик, он женился еще до армии, так что успел стать умудренным семьянином, не то что Зимборов с Охлопковым; детей он отправил к тете Марии, жившей где-то поблизости, — по словам Зимборова, бесценной тетке, пекущейся о Чекусове, как о родном сыне, вызволяющей его из разных передряг, каких? ну, потом расскажу. Из прихожей доносится женский голос. Теперь уже чуть-чуть бледнеет Зимборов. Слышна короткая перепалка... дверь захлопывается. Появляется довольный Чекусов.

— А у нас есть там что-нибудь еще в отделениях твоего рундука? — интересуется он, беря пустую бутылку, чтобы отнести ее в кухню.

Зимборов отвечает, что он, в конце концов, не факир. Кивнув, Чекусов уходит, слышно, как звякает бутылка, занимая место в небольшой батарее под раковиной, затем вкрадчиво хлопает дверца холодильника, и Чекусов возвращается с бутылкой “Рижского бальзама”.

— Вот, тетя подарила лечиться.

— От чего?

— От насморка.

— Ладно, — не выдерживает Зимборов, — где фотоаппарат?

Чекусов кивает, дескать, да, сейчас, не спеши, всему свое время, неторопливо наполняет лениво текущим черным дегтярным вонючим бальзамом рюмки.

— Ну-ка проверим, что это означает, когда говорят: бальзам на душу.

Зимборов крутит головой, кривится, выпив:

— Га-а-дст...

— А по-моему, чудесная, душистая штука, — возражает Чекусов, передергиваясь.

Зимборов исподлобья наблюдает за Чекусовым. Тот, взглянув на Зимборова, решительно встает, снова идет в угол, роется там и приносит что-то в футляре.

— Что это?.. Подзорная труба?

Чекусов кивает, оглаживая усы. Извлекает из футляра трубу, наводит ее на спецстол, потом на Зимборова, на окно.

— Не хочешь посмотреть?

— Нет.

— Можно увидеть кратеры на Луне, — замечает Чекусов. — Или как девушка в доме напротив зашивает дырку на чулке.

Зимборов насупливается.

— Эту вещь надо Севе подарить... было... несколько лет назад, — бурчит он.

— А тебе не нужна? — быстро и как бы мимоходом спрашивает Чекусов.

— Нет, — резко отвечает Зимборов. — Я пришел за другим.

— Знаю, — соглашается Чекусов и прячет трубу, снова что-то ищет среди ящичков, железок, проволоки — и вынимает коробку. — Посмотри, — просит он.

Зимборов брезгливо глядит на увесистый блестящий металлический цилиндр с крышкой, зажимами, похожий на какой-то снаряд для физических опытов.

— Что это еще?

— Пошли!

В кухне на внутренней стороне двери висит пыльная форма десантника, Охлопков смотрит на птицу, вырезанную из нержавейки.

— Ты прыгал? — спрашивает Охлопков.

Чекусов небрежно кивает, заполняя цилиндр водой, зажигает газ, крепко завинчивает зажимы и водружает цилиндр на огонь.

— Ну и как?

— Ах да, — вспоминает Чекусов, не отвечая на вопрос, достает из коробки трубочку, ввинчивает ее в цилиндр. — Так. Засекаем время.

Через минуту в снаряде угрожающе засвистело. Зимборов с Охлопковым попятились.

— Оп-па!

Чекусов подставляет под трубочку кружку, ослабляет зажимы, из снаряда ударяет кипящая струя. Чекусов торжествующе оглядывает лица зрителей и объясняет, что это суперскоростная кофеварка, кофе, к сожалению, нет, но можно заварить какао, если кто любит.

— Меня от него в пионерском лагере рвало, — говорит Охлопков.

Зимборов ничего не говорит, молчит, полный самых мрачных подозрений, что нужную вещь он вряд ли получит, ее скорее всего Чекусов уже променял на что-либо, а жаль, один фанатик просил у него именно допотопный фотоаппарат “Зоркий”, обещая взамен объектив от “Никона”.

— Тогда давайте приготовим пунш из “Рижского бальзама”! — с воодушевлением предложил Чекусов.

И вот — ночь, фонарь, аптека. То есть магазин, манекен. Но уже далеко позади. Весь город спит, а Охлопков бредет покачиваясь, словно плывет сквозь волны эфира, — вот где ослепительная свобода! Таити, Крит... в любую точку земного шара можно попасть, постучаться, и она тебе откроется, отзовется, и ты вездесущ, как ангел или демон... но тут есть проблемы, как понял Охлопков, даже когда корабль — армейская радиостанция — будет готов, на нем никогда нельзя будет выйти, пока не получишь разрешения, а его-то и не получишь скорее всего, и без бумажки корабль не сдвинется с места или пойдет на дно. Почему? Чекусов только на первый взгляд добропорядочный советский семьянин, рабочий. На второй взгляд он кто-то вроде Дрейка, и выпускать его в эфир вряд ли сочтут целесообразным товарищи из Госинспекции связи. Во-первых, слишком резок и способен на необдуманные поступки. Вообще обыкновенного парня уже угомонили бы сроком, ну, хотя бы годик дали на воспитание выдержки, но тут подключалась тетя Мария, ведущий и уважаемый начальством экономист крупного — в масштабах всего Союза и мира — предприятия, и Чекусов отделывался штрафами. За драку с водителем автобуса, остановившегося посреди лужи, — и все покорно прыгали, а Чекусов не захотел, и за прочие выходки. Хотя срок — условный — все-таки получил: за производство и сбыт коммутаторов электронной системы зажигания, — разработали вдвоем с другом эти, как они говорят, мулечки, ускоряющие зажигание, что, по их мнению, дает некоторую экономию топлива — раз — и сокращает вредные выхлопы в воздух — два. За экологический и экономический порыв друзьям дали по году условно (благодаря, естественно, стараниям тети Марии). Далее, стоит обратить внимание на факт невступления Б. Чекусова в ряды ВЛКСМ — ни в школе, ни в армии, ни позже на заводе. Надо также внимательно присмотреться к кругу его друзей. Например, взять небезызвестного Ярослава Печковского: фарцовщик и меломан, чьей фонотекой интересовались уже и кое-какие записи изъяли ввиду их сомнительной направленности. Или электрик гостиницы “Центральная” Эдмунд Тарасов, совершающий частые поездки в Ригу — Ленинград за пластинками и джинсами с тем, чтобы затем перепродать их втридорога в Глинске. Словом, как поется: “О Гарри, Гарри, ты не наш, да, ты не наш, о Гарри, Гарри, ты не с океана...”

Город спит, и одинокий Охлопков сквозь сны горожан проходит пьяным илотом. Пилотом, катапультировавшимся на пустоши. В карликовый лес пижм.

Слева, в глубине бульвара он видит полыхающие буквы “ПАРТИЗАНСКИЙ” и сворачивает к кинотеатру. Там засел еще один кубинец, Ваня Степовой. Он сейчас наверняка играет. Охлопков приближается к кинотеатру, приникает к двери, слушает. Действительно, доносятся деревянные звуки... Ну да, деревенеют, проходя сквозь дверь. Охлопков раздумывает, не постучать ли? не крикнуть ли? Или как-то проникнуть инкогнито в зал. И — зааплодировать. Браво, маэстро! Степовой будет шокирован, может, возмущен, но, если по чести, чего хочет каждый художник? Самый стойкий отшельник, живущий в пещере на необитаемом острове? Что однажды на горизонте покажутся мачты. И его статуэтки и песчаные замки кто-то увидит. Но как туда попасть? Охлопков задирает голову. Пожарная лестница. Балкончик. Обычно дверь там заперта на задвижку... А что, если кто-то днем выходил покурить — и забыл закрыть? А Степовой не проверил? Возле магазина Охлопков нашел ящик, подставил его под лестницу, вытянул руки и лишь коснулся кончиками пальцев нижней круглой перекладины... подпрыгнул — доски сразу же хрустнули, но он успел ухватиться за железный прут, подтянулся, упираясь ногами в стену. Перекладины были холодные и влажные. Охлопкову почудилось, что он вахтенным матросом карабкается на мачту. На плоской крыше было пусто и хорошо. Сырой ветер раздувал волосы. Охлопков дошагал до угла крыши, здесь была вторая, пожарная лестница. По ней он спустился на балкончик. Огляделся. Никого, только деревья, фонари, скамейки, урны. Он повернулся к двери, наполовину стеклянной, заглянул внутрь. Свет, пробивавшийся из зала, тускло озарял коридор с дверями. Охлопков толкнул дверь. Открыта она была или закрыта?

И что он мог там увидеть?

У разочарования какой-то привкус электричества. Словно лизнул металлические планки батарейки, оказавшейся еще достаточно заряженной... Но когда он добрался до дома напротив Штыка, то получил уже нешуточный электрический разряд — как будто его стегнули тонкой проволокой по лицу.

Бессонная раздраженная Ирма заявила, что очень удивлена, увидев его, а не опергруппу или оперную певицу.

Какую еще певицу?.. Такую! Огненную мамму. Только тут он обратил внимание, что она одета как бы для прогулки — или бегства? Наверное, ходила звонить Зимборову, беспокоилась... Ирмочка, что... что случилось? Ты же знаешь, сегодня день рождения Толика. Это было вчера. Ну... вчера. Но мы... мы сначала поехали за город, на кладбище. Потом пили на стене. Потом нанесли деловой визит. И уже ночью я еще заглянул в кинотеатр... Ирма нервно засмеялась. Нет, все так и было. Сейчас объясню. Он начал объяснять. В этой комнате с толстыми стенами говорить можно было громко. Ирма слушала его, отрешенно глядя в окно. За окном еще чернела ночь. Он замолчал. Все? Кажется. А теперь, сказала она, вторая серия. Краткое содержание.

На два звонка она пошла открывать. Она была уверена, что пришли Охлопков с Зимборовым, отмечать день рождения. Но на пороге стояла незнакомая женщина, на ней был пурпурный плащ, крашеные, залитые лаком волосы дыбились огненной лавой над густо подведенными бровями и резко очерченными крапчатыми глазами... Нет, она и не стояла на пороге, как только Ирма открыла дверь, она сразу шагнула вперед и направилась в комнату, сумочка яростно болталась на локте, плащ пылал и шуршал. У Ирмы мгновенно пересохло в горле, а голова слегка закружилась от густого удара тяжелых пряных экзотических духов (она потом гадала: “Каир”? “Джи-Джи”?). И мгновенно она поняла, что случилось нечто непоправимое — вот оно, происходит... нельзя было так доверчиво открывать. Ей ничего не оставалось, как только последовать за незнакомкой. Войдя в комнату, та окинула все быстрым взглядом и резко повернулась к Ирме, стоявшей у раскрытой двери. Шагнула к ней, вытянув руку с длинными ногтями, сияющими лаком. Ирма попятилась. Женщина закрыла рывком дверь и уставилась на Ирму. Она разглядывала ее со все возрастающей брезгливостью, крашеные губы кривились. Почему-то казалось, что она сейчас щелкнет застежкой сумочки и достанет какое-либо оружие. Так я и знала, наконец сказала она, стараясь говорить негромко, но голос у нее был как у джазовой певицы, он до сих пор вибрирует в перепонных барабанках! выпалила Ирма. Непротрезвевшему Охлопкову почудилось, что она пьяна. Он хрипло засмеялся. Ирма с сомнением взглянула на хмельного, глупо круглящего глаза Охлопкова, сидевшего в расстегнутом пальто, с сырой растрепанной бородкой. Конечно, этот кретин не способен был оценить ситуацию, почувствовать весь ужас вторжения немыслимой женщины, вообразить ее голос, истерически взвивавшийся и вдруг переходящий в обморочный шепот (на самом деле он почувствовал и оценил). Она уже не могла остановиться. За что ей все это одной? Пусть и он примет хотя бы десятую долю... примет, примет. И она продолжала. Это было ужасно. Она же говорила о нелюбви к театру? Ее всегда передергивает, как только она услышит театрально преувеличенный голос, как только увидит эффектные жесты, позы. Вот как Охлопкова тошнит от какао, ее мутит от всего театрального. Охлопков облизнул сухие губы, испытующе посмотрел на Ирму. Но не решился попросить чаю. Да, это было бы слишком. Ну-ну. И что? Ничего, с обидой ответила Ирма. Ничего, продолжала она, просто в наказание за что-то ей довелось оказаться в эпицентре какого-то дурацкого спектакля. Эта женщина была насквозь вся театральна. Может быть, она играет в местном театре? Надо было видеть эти ужимки, слышать эти шизофренические паузы. Возгласы, всплескивания руками. Стук высоких каблуков, когда она металась по комнате. Зачем металась-то? куда? К серванту, посмотреть, все ли тарелки целы. Ах, сколько пы-ыли! Андрэй поросенок, понятно, но можно же проявить чуточку такта? Какого такта? — не понял Охлопков, растерянно глядя на нее. Он еще ни разу не слышал, чтобы Ирма кого-то передразнивала. Сознание у него раздваивалось. Он начинал видеть и слышать огненную мамму. Не знаю, ответила Ирма. Она хотела, чтобы я тут же кинулась протирать тарелки. Она приняла меня за очередную подружку Андрэя. Дюши? Елесина? — переспросил Охлопков. Так это его мать? Да. И меня чуть не вырвало, когда она вытаращилась в паузе, услышав, что я никакая не подружка, а квартирантка, живу здесь с одноклассником Дюши Охлопковым. Да, чуть не вытошнило прямо на ее хлопающие загнутые фальшивые ресницы, на ее заломленные руки, на ее искрящийся плащ. Это было... что-то! Доказывать, что да, да, да, квартиранты, платим деньги ее сыну, Дюше, Андрэю Елесину. Настоящие квартиранты, а не приживальщики. Ведь она поначалу вспылила: что, мол, ее Андрэй — Савва Морозов?! И взвилась и забегала, застучала каблуками, замахала руками пуще прежнего, услышав о деньгах. Тут уже Охлопков не вытерпел. Да что такое, черт возьми?! Он наморщился, пытаясь сосредоточиться. Мелькнула дикая мысль, что Ирма его разыгрывает в отместку за позднее возвращение. Вот и она, сказала Ирма, мамма эта изогнулась как-то, встряхнула вулканической прической так, что даже искры посыпались, — и дико прошептала, прокричала задушенно: “Это что, ш-ш-шутка?!” Жутко. Объясни толком, попросил Охлопков. Хорошо. Она потребовала, чтобы мы сию же минуту съехали. Сию минуту, пока не нагрянула опергруппа с понятыми и Георгием, попросту Жоржем. Это еще кто? — трезвея, спросил Охлопков. Я тоже спросила. А она ухватилась вдруг за Жоржа, стала ловить меня, загонять в угол, уличать... ей самой, видимо, эта идея так понравилась, что она про все забыла. Ну, я так поняла, Георгий — ее бывший муж, отец Дюши. И он претендует на эту комнату. А еще — хищники соседи. Летчик, что ли? Она сказала, что летчика отравят, комнату его и эту оттяпают и будут жить шикарно, как какие-нибудь важные штучки. Да кто? Лида с Витькой? Не знаю, “они”. “Они” уже заявили, настучали куда надо, что Дюшка незаконно торгует лишней жилплощадью, и вот-вот сюда нагрянет милиция, кошмар. Это она сказала? Ну а кто еще? Полнейший бред, сказал Охлопков, потирая лоб. Ирма хмыкнула. Я хочу чаю, сказал Охлопков.

На улице светало.

Полдня он отсыпался. Очнувшись, принял холодный-горячий душ и за свежим крепким чаем еще раз выслушал о визите дамы в пурпурном. И уже твердо заявил Ирме, что все это полная фигня и опасаться на самом деле нечего. Комната принадлежит Дюше, он здесь прописан. И ему не пятнадцать лет, за плечами армия... хотя о чем это свидетельствует? У него тоже за “плечами”. Ну и что? Все также неясно, зыбко, как и до армии. Чем вооружает этот двухлетний опыт? Знанием людей? Но эти люди такие же несвободные и тоскующие ребята, как ты сам, — вчерашние школьники, студенты. Строить отношения в казарме просто: отвечай на все грубо-насмешливо, не перегибая. Этот грубо-насмешливый дух главенствует в казарме. И как иначе? Это же не школа изящных искусств. Да впрочем, и в обычной школе и тем более в институте — тот же стиль общения, ну, конечно, не столь шероховатый и откровенный, но в принципе подобный. И Сева, кстати, верно все подметил. Хотя Толик, например, утверждает, что отлично и навсегда узнал в казарме людей, что именно из-за стесненных условий и проскакивает то и дело искра, а в обычной обстановке люди долго сближаются, имея много возможностей для различного рода уловок, увиливаний, оттягивающих сшибку, момент истины. Но, возражал Охлопков, армия подобна флюсу, она развивает определенные наклонности, да и встречаются там далеко не все типы характеров. Ну, с типами, избегающими армии, отвечал Зимборов, не стоит и общаться: наверняка неврастеники и ломаки. Почему Достоевский выше Толстого? Потому что все прошел — тюрьму, солдатчину, и в нем сразу угадываешь что-то такое близкое, всеобщее. Но у Толстого был опыт войны? Солдат всегда на войне. А офицер даже на войне может быть как дома. Ну, это не о нем! Нет, Толстой остался барином, с первых строк сразу чувствуется... и т. д. и т. п., — спорить с Зимборовым было бесполезно. Охлопков плохо знал Достоевского, и служил он все-таки не в Зайсане на китайской границе, а под Ярославлем, в штабе писарем-оформителем, его опыт был с изъяном.

Как бы там ни было, но он заверил Ирму, что Елесин не мальчик и визит его матери — какая-то импровизация, беспокоиться не стоит.

— Я бы успокоилась, — устало ответила Ирма, — если бы узнала, что она каким-то образом связана с театром. Хотя бы с самодеятельным.

— Вообще-то она врач, — сказал Охлопков.

Ирма пронзительно взглянула на него.

— Да это какой-то заговор врачей! — удивленно выпалила она и, бросив взгляд на стопку учебников, невольно поежилась.

Он пожал плечами:

— Обычное совпадение.

— Но все как-то совпадает против нас, — тихо проговорила она, подбирая под себя ноги в кресле.

— Ну, это еще неизвестно, — сказал он. — Научились ли вы радоваться препятствиям? — спрашивает мудрец. Это уже диалектика. Учение о противоречиях. После сильнейшего разочарования идет виток восхищения. Если, конечно, не сидеть сложа крылья.

— Хорошо, когда тебя не касается никакая диалектика.

Охлопков посмотрел на ее колени. Она одернула потрепанный домашний сарафан с выцветшими синими солнцами и красными птицами, закрывая колени, и потянулась к учебникам. Он улыбался.

— Порисуй, — в ответ на его улыбку сказала она и водрузила на задрапированные бедра книгу. Он состроил похмельно-кислую мину.

— Поразмышляй, — посоветовала она.

Как будто это легче. Он высунулся с сигаретой в окно, окинул взором улицу, закурил. Размышлять, радоваться разочарованиям. Изыскивать противоядия. Или думать о пространстве... Как будто об этом можно что-то думать.

Но кое-что у него все-таки накопилось, некоторые факты. Можно сказать, он вооружен ими. Но еще не понял, что с этим делать. Что это означает?

Краткая история пространства такова.

1. Античность не знала пространства. Отсутствовало определение для этого.

2. То же и в cредние века.

3. Но на Востоке, в Индии, еще в древности пришли к догадке о многомерности пространства.

4. На Западе пространство открылось Возрождению, идею перспективы разработали Брунеллески и Альберти, следом за живописцами к его освоению приступили ученые.

5. Пространство определяли как: а) единое, б) простое, в) неподвижное, г) вечное, д) совершенное, е) безусловное, ж) из самого себя существующее, з) существующее в самом себе, и) непреходящее, к) необходимое, л) бесконечное, м) несотворенное, н) неописуемое, о) непостижимое, п) вездесущее, р) нетелесное, с) всепроникающее и всеобъемлющее, т) существенно сущее, у) актуально сущее, ф) чистый акт.

6. По Ньютону, пространство существует само по себе, независимо от вещей; оно представляет собой беспредельную пустоту, абсолютный вакуум, имеющий три измерения; оно неподвижно и неизменно, частицы материи разделены пустыми промежутками; оно абсолютно проницаемо, не влияет на движение тел и само не испытывает никакого влияния. В “Оптике” он пишет, что пространство есть чувствилище. Затем, в другой редакции: как бы чувствилище. И наконец: пространство есть вместилище всех вещей. Такова эволюция его взглядов на пространство.

7. Паскаль: “Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств”.

8. Г. Мор: “Пространство есть некоторое довольно странное и неопределенное представление...”

9. Тем не менее в семнадцатом веке выковали ясное определение пространства: бесконечно протяженный и однородный универсум, не зависящий от движущихся в нем небесных тел. Таково же и время.

10. Эйнштейн доказал, что все не столь ясно и просто. Пространство (и время) определяется в космических областях размещением и движением масс. Это положение в школе иллюстрируют следующим образом: на кусок резины (пространство) опускают железный шарик (космическое тело) — резина изгибается под его тяжестью. В местах большой концентрации масс геометрия неевклидова, ритм всех процессов изменен по сравнению с ритмом процессов вдали от сгущений материи. Астрономы подтвердили, что луч звезды, проходя мимо космического объекта, ломается. Но в целом пространство все-таки однородно. Конечно или бесконечно — вопрос открыт.

Незыблемость пространства была поколеблена, и оно буквально закачалось, опрокинулось на полотнах живописцев (Дега, Пикассо, Тулуз-Лотрек, Марк Шагал). Началось плавание Пьяного корабля. Все стали его матросами и пассажирами. И Гоген недаром сбежал на Таити, где со спокойной совестью мог писать мир устойчивым, словно его только что сотворили. Какие широкие ступни у его таитянских Ев. И сколь величественно они неподвижны, будто их писал не парижанин, а безымянный бритоголовый художник эпохи Среднего царства где-нибудь в Фаюмском оазисе. Перспектива в его работах была похерена. Никакой дали, глубины. Какая еще даль, если буквально: дальше некуда, странник достиг предела. И здесь его обступили сны. Они возникали мгновенно из солнечного воздуха, пения прибоя, блеска листвы, голосов островитян. Он как будто попал в родилище архетипов. Простые действия: сбор плодов, купание, ловля рыбы тут же превращались в нечто сакральное, ослепляюще прекрасное, извечное. Жизнь приобретала космическое измерение, как бы освещаемая в упор вечно полуденным Солнцем Платона.

Гоген лежал в его лучах, заглушая боль в ноге, покрытой сифилисными язвами, морфием. Сифилис он привез из Парижа. Когда боли стали нестерпимы и к тому же с прибывшим пароходом ему не прислали денег, он вооружился коробочкой с мышьяком, поднялся в горы и проглотил яд. Афины снова приговаривали к смерти смутьяна. Но он счастливо проблевался и наутро поплелся вниз, в свою хижину.

Интересно, что все жестокие реалии, добросовестно упоминаемые авторами, описывающими жизнь Гогена на островах, кажутся ерундой, чуть ли не выдумкой. От них отмахиваешься, как от писка комаров. Все это подробности быта, а не судьбы.

Но отсутствие перспективы могло свидетельствовать и о другом, не о достигнутом пределе мира и переживаемой полноте, когда пространственная даль и глубина перетекает в духовную даль и глубину и время останавливается, а просто о страхе перед видимым миром. Идею натуралистического и ненатуралистического стилей в искусстве выдвинул немецкий эстетик Вильгельм Воррингер. Художник, испытывающий доверие к миру, стремится изображать его объективно, это грек классической эпохи, итальянец Возрождения и вообще западноевропейский художник — до конца девятнадцатого века. Страх, дисгармония между художником и универсумом порождает ненатуралистический стиль: господствуют линейно-геометрические формы, стабильные, упорядоченные. Художник пишет мир таким, каким он хочет его видеть. Это первобытный художник, египетский скульптор, романский скульптор, византийский живописец. К ненатурализму относятся и основные стили двадцатого века.

Так что же выразил Гоген: отчаяние или благодать?

Вечером он отправился на службу и по дороге в кинотеатр нагнал Вика, тот шел один, не спеша, сунув руки в карманы короткой курточки, глядя себе под ноги. Охлопков приобнял его. Тот вздрогнул, дернулся, быстро обернулся.

— Тшш! не бей сразу, это я! — весело сказал Охлопков и осекся.

Вик разжал кулаки.

— Постой, что это у тебя?

— Ничего, — проговорил Вик, отворачиваясь.

— А по-моему, тебя кто-то лягнул?

Вик нехотя кивнул и с вызовом ответил:

— Ну, лягнул.

— Кто? за что?

— Если бы знать.

Они остановились у широкого крыльца “Партизанского”.

— Подожди, — сказал Охлопков, — сейчас я отпущу билетершу.

— Ладно, — со вздохом согласился Вик, — только дай сигарету.

Когда билетерша ушла, он поднялся на крыльцо, вошел, Охлопков закрыл за ним дверь.

Из зала сквозь перекошенную дверь проваливались смачно округлые, шероховатые звуки. Вик хмуро поглядывал на дверь и рассказывал, вертя в пальцах спичку. Голоса из зала мешали:

— Что они там делают?

— Это малыш Риты... Сегодня крестины.

— Дайте мне посмотреть на него!.. Дайте взглянуть!.. Красавец! Святой! Красавец! Будь счастлив, будь счастлив!

— Ну, в общем, шли втроем, о чем-то спорили. Ну, как обычно. Обсуждали положение. С нами был Ермак, одно время пробовал играть у нас на дудке, но это был полный... абзац.

— Уезжаете? Это правда, что вы выходите замуж?

— Всего наилучшего! всего наилучшего! Ждем конфет!.. Счастья!

— Спасибо! До свидания! Спасибо!

— ...и так мы спорили, отдадут нам инструменты или нет. Потом еще о чем-то. Моррисон, в самом ли деле он или просто ушел в глухое подполье. Ну, все в таком духе. И тут произошла авария. Перед нами возник мен в каракулевой папахе. Голова у него мерзла?.. Плащ без погон, но с эмблемами на отворотах.

— Какими?

— Щит и мечи.

— Гм.

— Меня как будто робот рычагом захватил... как будто куртку засосало каким-то транспортером. И она на спине так натянулась, что вот-вот лопнет. Я, конечно, высказался по этому поводу... нет! прикинь? Ты идешь и налетаешь на бетонный столб. Тут же второй рычаг сработал, и меня отбросило в сторону.

— О!..

— Смотри... Уже стемнело. Этот вечер тянулся так долго... закат...

— Деньги...

— Спрячь их!

— Благодарю, синьор.

— Может быть, лучше, чтобы они были у тебя... Мое приданое... Триста пятьдесят за дом.

— А этот робот захватил рычагами ребят, Алика и Ермака. Алик что-то заблеял, и механизм тут же дернул его так, что у того зубы клац-клац и пляжная кепочка — он в ней, как фрайер, ходил с тех пор, как мамаша патлы посекла, — слетела на нос. Ермак заговорил. И сразу мордой стук об Алика, как кукла тряпичная. Что за мраки, а?

— Звук гита-а-ры и не-э-много луны-ы...

— Что еще нужно для серенады?.. Поцелуй меня.

— Пойдем сюда... здесь короче.

— Но там темно. Ничего не видно.

— Я вижу. Дай мне руку.

— И тут наконец этот бетонный дядя говорит из папахи: “Я научу вас ходить”. Полная шиза! А мы что, не умеем? И озирается на дорогу. Машина какая-то проехала, не остановилась. У Алика очки сейчас свалятся. Он попытался поправить их. Дядя дерг! И нет проблем, очки на асфальте. “Я научу вас уважать”. Ермак: “А мы разве не-э-э-э, почему вы решили...” Он уже вник: вляпался с нами в какую-то историю, может быть, связанную с нашей музыкой. Дядя сопит, смотрит прямо на него.

— Тебе грустно?

— Нет... Почему?

— Ты молчишь, не поешь больше...

— Посмотри, как блики луны играют в листве деревьев...

— Как красиво! Жаль, что так темно. А то бы я вырезала на дереве наши имена.

— Ну и что дальше? — спрашивает Охлопков.

Он вынужден прислушиваться к звукам фильма, чтобы вовремя открыть двери, включить свет.

— Что это за пурга? — недовольно спрашивает Вик, кивая в сторону зала. — Дай сигарету.

— Подожди, пусть все закончится.

— Как красиво! О да... все же и в этом мире есть справедливость. Человек страдает, проходит через такое... Но потом наступает для всех момент счастья. Ты стал моим ангелом. Ты замерз? Дорогой. Как глубоко! Посмотри. Хорошо было бы на лодке покататься.

— Ты умеешь плавать?

— Нет... Один раз, если бы меня не спасли, я бы... Меня столкнули... Что случилось?

— Да, — говорит Охлопков, — ну и что?

— Ничего. Алик с Ермаком попросили у него извинения. За то, что он поставил мне бланш. И мотал их как марионеток. Тут проехала еще одна машина. Он посмотрел, разжал крючья и пошел, сопя, покачивая плечами, словно сошел с палубы или только что спрыгнул с коня, дядя в папахе, будто у горца, закутанный в плащ со щитом и мечами. Исчез, как призрак.

— Замолчи! Замолчи! Что ты говоришь? Не кричи, сумасшедшая! Сумасшедшая! Замолчи!

— Сбрось меня вниз! Сбрось меня вниз! Хватит жить! Сбрось меня вниз! Убей меня! Убей меня!

— Ни фига себе обломы... И ты каждый вечер эту истерику слушаешь?

— Представь, каково киномеханику.

Из зала рыдания, вой. Потом все стихает.

— Удовлетворил ее?

— Нет, просто взял приданое и смылся... Сейчас приду.

Охлопков уходит в зал, в темноту, где в глубине сияет огромный прямоугольник экрана. Лес. Луна. Среди деревьев женская фигурка. Она выбирается, пошатываясь, из логова теней и бликов — на шоссе. Музыка. Обманутая, едва избегнувшая гибели женщина начинает петь и пританцовывать.

Охлопков открывает двери в холодные сумерки этой вялой весны, выпуская подавленных зрителей... Глаза женщин блестят. Мужчины хмурятся.

Он возвращается в фойе.

Вик говорит, что кто-то звонил, но он не взял трубку; киномеханик вышел, он за ним закрыл.

— Ты что, здесь останешься?

— Ну, в общем, да, если не погонишь. Матери я уже позвонил... Полезно сменить обстановку хотя бы еще на одну ночь.

Охлопков хотел позвонить матери, но передумал, взял чайник, сходил за водой. Достал стаканы, пачку чая, сахар.

— У тебя клевая должность, — сказал Виталик, разваливаясь в креслице и похлопывая по подлокотникам.

— Когда уеду, могу передать по наследству синекуру.

— Я сам отсюда уеду, — мгновенно ожесточаясь, ответил Виталик. — Здесь гиблое место. Надо сваливать в большой город. Смрадное дыхание индустриального центра, шиза мегаполиса полезнее, таков мой организм. Ты думаешь, это не провокация? Не план батеньки Туржанского в полный рост?

— Случайное столкновение. Но опасное. Надо вообще старшим дорогу уступать. Тем более папахам.

— Просто с нами не было Макса.

Охлопков усмехнулся.

— Он кулаком доски ломает, — добавил Вик.

— Да, с ним наломали бы дров.

— Он под арестом, дома... Но ты думаешь, все это нормально, да?

— Я не слишком удивлен.

— А я слишком! И в этом разница между нами и вами.

Охлопков заварил чай.

— Не преувеличивай.

— А что тут преувеличивать. Это и без лупы видно. Вы все боитесь потерять свою пайку. А мы — нет.

— Потому что ничего не имеете?

— Нам нужно все или ничего. — Вик взял стакан, отхлебнул. — О, фуй!.. мм, черт...

— Пусть немного остынет.

— Да, а куда ты задумал свалить, Ген?

— Ну... например, за Урал.

Вик засмеялся.

— Слушай, ты же помнишь, что с Медовщиком было?

Охлопков кивнул.

— Так вот... — начал Вик, но его прервал, как тут водится, телефонный звонок.

Охлопков снял трубку. “Алло? „Партизанский”? коллега?”

Это был бессонный голос, Охлопков не сразу его узнал. Да, знаете, на том конце провода откашлялись, был... мм... в командировке. В высоких широтах.

На Севере? — спросил Охлопков. В некотором роде да, ответили с того конца провода. Это, конечно, гипербола. В общем, выезжать далеко не надо. Ведь, скажем, для южан наши широты уже высоки. Север, Гиперборея. Страна холодных туманов, странных людей, бросающихся в море от пресыщения жизнью... Греки грезили наяву. И, возможно, поэтому были великим народом. Ведь ничего не снится ничтожеству, если верить Бунюэлю. “Не бранитесь на то, что я спал”, — так пел немецкий Заратустра. Может, Бунюэль взял мысль у этого гиперборейца, второго Корабельщика, плававшего уже в высоких широтах и услышавшего погребальную весть? Я имею в виду Ницше. А первый — это тот, кто услышал о смерти Пана? — вспомнил Охлопков. Совершенно верно. На том краю ночи улыбались. Охлопков посмотрел на заскучавшего Вика. Лучше было бы, если бы он пришел в другое время.

Помните, я что-то толковал о документальных кинолентах? Вот о высадке ахейцев на малоазийский берег и переходе евреев через Красное море?.. Вы сочли это диким бредом? Смелой фантазией, ответил Охлопков. А мне пришло в голову, продолжал тот, кто держал трубку на том краю, что не есть ли наши сны такие киноленты тысячелетней давности? выдержки? По крайней мере некоторые? И если так, то проблема лишь в одном. Как сконструировать прибор, который бы все фиксировал и передавал изображение. Прибор и сон? Какой прибор можно сунуть в сон? Это даже звучит грубо, гротескно. Но вот некоторые факты. Один фотограф еще в девятнадцатом веке открыл феномен, получивший название — но не объяснение — в Академии наук: психическая фотография. Этот фотограф набрался выше бровей, а ему надо было выполнять срочный заказ, и он возился с ванночками, реактивами, фотопластинками, но только перепутал отснятые и неотснятые, все валилось из рук, а перед глазами черти танцевали. Утром он вновь взялся за дело. Но как отделить зерна от плевел? Тогда он по-соломоновски все бросил в проявитель. И на некоторых фотопластинах увидел давишние химеры. Побежал, волосы дыбом, показал другу из французской Академии наук. Академики это дело замяли. Но потом шило из мешка вылезло. Исследования показали, что глаз способен быть приемником и генератором излучений. Из глаза исходят электромагнитные волны. Даже опыты ставили, один моряк взглядом засвечивал пленку или передавал на нее заданные мыслеобразы. Ну? Отсюда уже недалеко и до кинолент снов. Быть сторожем в кинотеатре снов? Не отказались бы?

Да, согласился Охлопков, поглядывая на Вика, изучавшего лица актеров советского кино. Он не знал, отвечать ему шутливо или серьезно. Заговори он серьезно — и на том краю рассмеются. Но сам-то голос звучал вполне серьезно. В этих разговорах Охлопкову всегда трудно было взять верный тон. И это было мучительно. Но и интересно. Кто вообще звонит? Как выглядит говорящий? Водит он его за нос или его самого водят? — то есть какие-то идеи, которыми только и можно делиться с незнакомыми городскими полуночниками. Нет, этот голос был целой проблемой. Не сиди здесь Вик, рассматривающий фотографии и иногда прикасающийся к бланшу под глазом, можно было бы списать все на невнятицу ночи. Когда спишь урывками, часто просыпаешься, о чем-то думаешь, мечтаешь, вдруг встряхнувшись, берешься за карандаш и лист и начинаешь что-нибудь зарисовывать, — все немного путается... хм, как у того фотографа.

Что молчите, алло?

Соображаю, можно ли отличить настоящий с исторической точки зрения сон от фантазии или пьяной галлюцинации, ответил Охлопков. Вик покосился на него удивленно.

Дельное замечание. Но научились же археологи отличать статуэтки Анубиса-шакала эпохи Среднего царства от подделки каирского лавочника? Впрочем, согласен, материал, конечно, ненадежный, эфемерный. Некоторые даже вовсе отказываются принимать это явление за действительное. На каком основании? А на таком, что заявление “Я сплю” абсурдно. Человек не может знать, что он спит. Если он спит, то не знает этого, да и ничего не знает. Следовательно, неизвестно, видит ли он сны или выдумывает их, уже проснувшись.

Странная идея, пробормотал Охлопков.

А это вообще непонятная вещь — сон. Уже сколько тысячелетий человечество спит и не может решить, есть сновидения или их нет. И если есть, то как их отличить от реальновидений? Эта мысль однажды ударила в весьма умную голову — Декартову. Он долго мучился и наконец пришел к выводу, что все дело в связности. Ну, если эти события как-то связаны с прошлыми событиями, — значит, это скорее всего явь.

Но бывают сны, связанные как раз со снами.

Вик уже неотрывно наблюдал за Охлопковым, прислушиваясь.

Вдруг припоминаешь, что ты уже бывал там-то и там-то, а когда просыпаешься, понимаешь, что бывал в предыдущих снах, а не наяву, заговорил с искренностью Охлопков, увлекаемый уже мыслью о странном пространстве, в котором разворачиваются сны. Действительно, в каком?

Верно, в снах сказывается опыт снов же. Например, вдруг приходит спасительная мысль о способности к воздухоплаванию. И что надо предпринять? А ничего, просто шагнуть, как всегда, в окно... На том краю как-то по-детски засмеялись. Но смех тут же замер. Хотя, должен заметить, тут есть проблемы. У вас вообще-то бывают сны-воздухоплавания? И ничего не мешает? Ну, скажем, провода? Электрические? телефонные?.. Днем пойдете по городу — обратите внимание, ведь и не так густо проводов, пролететь можно. Но почему-то небо снов не такое безопасное. Всюду провода. Иногда — в несколько ярусов. Они трещат от напряжения. А тебя несет слепая сила. Впрочем, возможно, тут уже заявляет о себе явь.

Смерть пана на севере, некий прибор, пьяные галлюцинации, странные идеи, это как-то напоминает “Барабаны молчания”, думал Вик, об этом можно сочинить песенку.

Не знаю, продолжал звучать голос в трубке, у вас в детстве ловили во дворе голубей?.. на нитку и хлебные крошки? А потом?.. А мы как-то решили эксперимент поставить. Вдруг всем зачем-то это понадобилось: узнать, как поведет себя ослепший голубь. Но как его ослепить. Можно было чем-то замазать глаза. А легче всего проткнуть. И он полетел, как пьяный, ударился о бельевую веревку, перекувыркнулся в воздухе, но не упал, взлетел выше и наткнулся на ветки, запутался и рухнул на крышу гаража. Мы пытались туда залезть, но тут выскочила тетка, та, чье белье там висело, и накинулась на нас с криком. Голубь забрызгал ей простыни. Мы убежали. Под вечер вернулись. Но голубь куда-то уже исчез. Алло? Да. Странно, что в целях безопасности электрические провода не покрывают какой-нибудь специальной светящейся ночной краской... Чьей безопасности? Птиц, воздухоплавателей. Вообще требуются особые правила по технике безопасности воздухоплавания. Где? Простите? Воздухоплавания где? Голос улыбнулся. В высоких широтах. Собственно, этим я и занимаюсь, но мне мешают... командировки. Голос прервался, короткие гудки были похожи на радиосигналы терпящего бедствие корабля. Охлопков озадаченно посмотрел на трубку, осторожно положил ее. Тут же телефон зазвонил. Он взял трубку. Алло? — тот же голос. Что-то сорвалось. Я хотел сказать... Связь снова оборвалась. Короткие гудки пульсировали в ночи. Где, в каком из переулков, в какой скорлупе кирпичных или бетонных стен находился обладатель этого голоса?

Он еще раз позвонил. Алло? Что-то сегодня в эфире неладно. Но я закончу, если вы и кто там еще мне позволите. Почему-то в снах чудится какая-то надежда, она там есть. И может быть, третий Корабельщик, преодолев океан снов, принесет какую-то другую весть.

— Кто это так долго висел? — нетерпеливо выкрикнул Вик, когда Охлопков опустил трубку.

Тот взглянул на него и развел руками.

— Не понял! Ты базлал с незнакомым?

— Возможно, это тоже какой-нибудь сторож... почему-то кажется, из музея. Сидит среди витрин с мундирами, доспехами, саблями, седлами, киверами. В больших очках...

— ...в папахе, курит кальян, — подхватил Вик, — с медовым “Золотым руном” и гашишем. Угости сигареткой, кстати.

Охлопков задумчиво посмотрел на Вика и напомнил, что тот хотел рассказать о Медовщикове.

— Медовщик? — быстро и торжествующе спросил Вик. — Он заиграл!

— Как?

— А вот так! Хей-хоп! хей-хоп!.. Как только сняли швы. Я, говорит, их намозолю.

Охлопков покачал головой:

— Упрямый парень.

— Сибиряк, — с иронией, но и с тихим восхищением ответил Вик.

— И получается? — Охлопков рассеянно подул на остывший чай.

— Да, — ответил Вик, тряхнув волосами.

— Слушай, Вик, — сказал Охлопков, — ты как-то рассказывал об Аргентинце... то бишь как? Австралийце? Ну, об этом.

— Ну-у.

— А где он сейчас?

Вик хмыкнул и ответил, что не знает. Но сомневаться не приходится, что где-то здесь, в крепких объятиях родины... может быть, даже с завязанными за спиной рукавами.

— Гм, а у него как вообще?.. — С этими словами Охлопков дотронулся до лба.

Виталик воззрился на брата, губы его брезгливо скривились.

— Чего “вообще”?

— Ну, в смысле, голова в порядке?

— Не просек, — сказал Вик, — с чего ты взял... Ты же, кажется, сам собираешься делать ноги? Хоть и в другую сторону.

— Ну, я просто подумал... ведь там пичкают всякой всячиной. И обстановка.

— Не знаю, — ершисто ответил Вик. — Я там не был и вообще этого чувака не видел.

— А кто-то из ваших?

Виталик быстро взглянул на брата:

— А чего тебе вдруг приспичило?

— Да так просто, вспомнилось... вспомнилась ваша вещь, — сказал Охлопков, подслащивая чай.

Вик исподлобья его разглядывал. Охлопков перехватил его взгляд. Вик потянулся, зевнул, спросил безразлично:

— Не первый раз, что ли, звонят?

— Кто?

— Ну, из музея, — выговорил напряженно Виталик.

Охлопков прищурился, устремляя взгляд на брата, — и рассмеялся. Виталик начал краснеть.

— Ладно, хватит! — воскликнул он грубо. — Баки мне забивать! Дашь сигарету или идти на улицу стрелять?

— Да уже поздно, — мирно откликнулся Охлопков, — стрелять.

На следующий день вечером появился Дюша Елесин. Он ничего не жевал, вид имел самый серьезный, мрачновато-озабоченный. Не снимая куртки, сел к столу, забарабанил пальцами; на нем были модная куртка из тонкой кожи, настоящие джинсы, белый шарфик; хорошо пахло каким-то одеколоном.

— Гена, — решительно начал он, — у вас была мама?

Охлопков кивнул. Елесин тоже кивнул.

— Она вернулась из Болгарии, — объяснил он.

Ирма поерзала в кресле. Охлопков бросил на нее взгляд. Вот откуда все — духи, одежда, ответил ее взор. Охлопков не понял.

— Мм... — Елесин вытянул толстые губы, побарабанил по столу. — Да-а... море, солнце... — Он вздохнул.

— Она зачем-то сюда приходила, — напомнил Охлопков.

Елесин недоверчиво-настороженно посмотрел на него.

— Меня не было, — сказал Охлопков.

— А, ну тогда... — улыбнулся Дюша и замолчал, взглянув на Ирму в кресле с книжками. — Но ты, — обернулся он к Охлопкову, — в курсе? все знаешь?

— Что?

Елесин повернулся, увидел чайник, взялся за него.

— Я попью? — сказал он, уже наливая в кружку воду. Напился, достал чистый платок, приложил к губам, ко лбу и с прежней мрачной решимостью посмотрел на Охлопкова.

— Да, да, — ответил Охлопков, — так в чем там дело, Дюш? Какая-то сага о Форсайтах.

Елесин кивнул.

— Это так и есть! — воскликнул он. — Черт! — Он постучал по часам, не находя слов.

— Куда-то спешишь?

— Да, Геныч! Да! Ибо ситуация... ситуация выходит или даже вышла из-под контроля.

По коридору кто-то прошел. Елесин с беспокойством оглянулся.

— Ну, если вдруг началась такая спешка, почему же ты вчера не объявился?

— Послушай, Геныч, — сказал проникновенно Елесин, — я-то не думал!

— Что она вернется?

— Кто? мама?

— Ну да, там останется, у моря.

— Честное слово, Геныч, не до шуток. И потом — там ждут. Я не знаю. Я могу, — он с отчаяньем посмотрел на Охлопкова, на Ирму, — могу вернуть, пожалуйста.

Они не отвечали, и он начал рыться в карманах.

— А, да, черт... новая же куртка. Ну, потом, по новому адресу. Или у Романа спрошу, вы напомните, чтоб не забыть, а то в спешке...

— Дюш, с какой стати?

— Тут такие хитросплетения, такой клубок... да ну к черту!

— Ладно, давай в коротком пересказе. Комната чья?

Раздались два звонка. В комнате стало тихо. Охлопков двинулся было, но Елесин порывисто встал, поднял руку:

— Нет. Я сам.

Бледный, как его шарфик, Елесин вышел. Вернулся уже слегка порозовевший.

— Это Роман, — объяснил он. — Ждет на “жигуле”. Ему надо заправиться, тут недалеко бензоколонка. Пока будете собираться, он сгоняет.

Молчавшее радио внезапно начало прохрюкиваться сквозь табачного цвета сетку. Все посмотрели на черный ящичек. Радио смолкло.

— Куда собираться, Дюш?

— Надо подумать! — с ласковым воодушевлением отозвался тот. — Куда бы, куда бы он мог вас отвезти?.. Да куда угодно! Какие ваши варианты? — И, увидев усмешку на лице Охлопкова: — Нет, это серьезно. Все в самом деле так. Так, а не иначе. Начнем с того, что вы без прописки. И в любую минуту сюда могут нагрянуть.

— Кто?

— Милиционер! — выпалил Дюша и добавил: — С мамой.

Препирательства продолжались до второго пришествия Елесинского товарища. Он пришел предупредить, что еще пять минут — и он уезжает. Елесин просил подождать еще хотя бы пятнадцать минут. Но тот отказывался. Ну хотя бы десять минут. Нет, он прямо сейчас уезжает.

— Он прямо сейчас уезжает! — воскликнул с угрозой Елесин, вбегая в комнату.

Охлопков кивнул в ответ. Елесину ничего не оставалось, как только последовать за товарищем, чертыхаясь.

...Когда они легли спать, в старом радиоприемнике внезапно опять что-то сдвинулось, хрустнуло, как будто треснуло — заструился с шелестом песок, — и в динамик хлестнуло волной, медно дрожащей, и она застыла, замерзла... снова рассыпалась, и в комнате вдруг чисто и звонко замерцали, залучились трубы и вспыхнули раскатисто-торжественно топки атомохода, отчалившего во враждебную ночь. Полночь.

Охлопков зарисовывал буфет: стойку, колбы для приготовления газированной воды, пустые чистые перевернутые стаканы, стопку салфеток, на полках по стене бутылки в жестком свете ламп. Ирма спала на стульях напротив актерской Доски почета, и отечественные звезды взирали на нее участливо, высокомерно, отчужденно, насмешливо. Ее волосы тускло рыжели в полумгле.

Телефонный звонок — Ирма вздрогнула — заставил его отложить картонку с листом, подойти к конторке билетерши. Звонил Степовой. Его голос звучал немного элегически:

— Приветствую, как дела? Что там показывают? Соломоныч дверь не отремонтировал?

— Разве может он отремонтировать ее за день, если уже полгода она болтается на соплях, — хмурясь, ответил Охлопков. К чему пустые вопросы.

— Ну мало ли, — сказал печально Степовой. — Может, и его уволили или пригрозили. Да-а, — вздохнул он, — веселенькое было местечко. Ты со сменщиком еще не знаком?

Охлопков удивился, он не знал, что лейтенант уже не служит здесь по совместительству. Тот усмехнулся:

— Ну-ну. Уборщицы небось все рассказали. Представили в лицах.

— Что?

— Да все. Всю эту прелестную историю.

Нет, Охлопков ничего не знал.

— Гм, в самом деле? — недоверчиво спросил Степовой. — А я уж думал, общественность бурлит, требует расправы... Ну тем лучше. Я запросто, по старой, как говорится, памяти, загляну на огонек?..

Охлопков покосился на спящую Ирму, замялся.

— Ну, мы же в некотором смысле остались коллегами. Хотя, честно говоря, я уже думал — турнут из части. Нет, пронесло. Ну, понятно, тут мужики как-никак. Прониклись. Да я все опишу за чашкой чая. Есть у тебя там в шкафчике заварка? Принести? Да! еще один штрих, Геночка. Заварки на троих хватит? Я не один, сам понимаешь.

— Пожалуй, нет, — тут же ответил Охлопков с облегчением.

— Хм... гм?

— Я тоже не один.

— О! Великолепно. Купим вина — и...

— Вряд ли, — мрачно сказал Охлопков.

— Не понял? Какие-то проблемы?

— Да...

— И... они нерешаемы?

— Нет.

— Этого не может быть. Перестань, дружище. Ну же, очнись! Что понурился? Взгляни на меня. Если бы ты взглянул, то увидел бы: мое лицо сияет бодростью, как пожарная каска на смотре. Несмотря ни на что. А смотреть есть на что. На все эти мерзопакостные обстоятельства. Ну и что? Я не раскисаю. Переиграл в юности руку, блестящую карьеру пустил под откос... — Степовой скорбно помолчал, и в это время Охлопков вспомнил бравурные деревянные звуки партизанского пианино, это был какой-то фокстрот. — И восстал, аки псица Феникс из, можно сказать, пепла. И кто знает, возможно, даже наверстал упущенное в ночных бдениях. Впрочем, и тут судьба показала мне козью морду. Возможно, со стороны все выглядело комично, но мне было не до смеха. На самом деле история получилась печальной. Я лишился почти всего. Но не угас и не повесил нос! Чего и тебе.

— Хорошо.

— Итак, мы идем.

— Нет, — остановил его Охлопков. — В следующий раз.

— Черт возьми. Ты, дружище, меня удивляешь. Озадачиваешь. Это не по-товарищески. У пожарных так не принято.

— Жаль.

— Но, дружок...

— Какой я тебе дружок! — взбесился Охлопков.

— Как... извини... Не друг?

— Нет.

— И то верно, волк свинье не товарищ, — резко заметил Степовой и бросил трубку.

— Какой-то... кошма-а-ар, — простонала Ирма, ворочаясь на стульях.

— Я предлагал лечь в кассовой.

— Ты вообще хотел меня там оставить, в газетном домике.

— Хочешь чаю?

Телефон зазвонил. Охлопков помедлил, взял все-таки трубку. И услышал вой. Затем — гудки. Он засмеялся и вышел из фойе на террасу, закурил.

Почти все окна домов были черны, два или три беспокойно желтели. Он смотрел вверх, стараясь разглядеть провода, столь опасные для ночных воздухоплаваний... Ему чаще снились блуждания в каких-то переулках, подземных переходах. Однажды — плавание в подземной реке там, где никакой реки не было, — в земляном средневековом валу напротив горисполкома... Там был вход в подземелье, прикрытый намертво заржавевшей железной дверью. Между дверью и косяком оставалась щель, в нее и протискивались ребята, вооружившись фонариками. Подземный ход был короток и упирался в завал. А ему приснилось путешествие в глубине подземного вала по подземной мерцающей (откуда-то просачивался свет) реке; он плыл и иногда видел впереди лодку и фигуру человека в ней; однажды ему удалось разглядеть круглое раскосое лицо, черные волосы; этот человек иногда взмахивал веслом, привлекая его внимание, показывая, куда дальше плыть, — и ему было отчего-то жаль, что лодочник сейчас исчезнет навсегда, как это обычно бывает в снах (а вопреки утверждению какого-то американца, о котором говорил звонивший по ночам, иногда осознаешь сон во сне и с печалью или, наоборот, с радостью понимаешь, что в следующее мгновение проснешься), и лодка ушла за каменный выступ, а он поднялся по мокрым ступеням к свету и оказался перед стеклянной дверью, лег и отдохнул здесь немного; почему-то не хотелось спешить; в этом “вестибюле” было уже сухо, тепло, свет летнего дня заполнял все; внезапно он снова увидел лодку и лодочника, медленно уплывавших по подземной реке, заулыбался: значит, это возможно... — и резко проснулся, сразу сообразив, что на самом деле уснул в фойе, хотя собирался лишь немного вздремнуть и разбудить Ирму до прихода уборщиц, чтобы она вышла и обождала его где-нибудь, не хотелось объясняться с фуриями дня в черных резиновых перчатках. Но они уже были здесь, за стеклом. Одна колотила в дверь, а другая — старуха с мужицким восковым носом — прижималась лицом к стеклу, загораживаясь ладонями, чтобы лучше все рассмотреть. Растрепанная Ирма сидела на стуле и изумленно озиралась. Прямо на нее глядели звезды кино. Охлопков встал. Старуха с мужицким носом его увидела, взмахнула рукой.

— Что мне делать? — испуганно спросила Ирма.

— Иди в зал, отопри любую дверь и выходи.

Ирма покосилась на чернеющее нутро зала и покачала головой:

— Я туда не пойду.

— Ну, включи там свет, справа, как войдешь, за портьерами.

— Н-нет.

Уборщицы дергали дверь, стучали. Ирму они не могли видеть.

— На ключи, иди в кассовую.

Он бросил ей ключи. Ключи со звоном упали на пол. Ирма подобрала связку, взяла куртку и пошла. Охлопков направился к двери.

В фойе ворвались уборщицы, высокая сумрачная женщина в плаще с капюшоном и седая старуха в черной куртке и платке.

— Что здесь творится, в конце концов! — каркнула старуха, шаря по фойе маленькими глазками.

Высокая сумрачная женщина кашлянула и пронзительно взглянула на него.

— Это кинотеатр или ночлежка? — крикнула старуха. Она шла, поводя крупным носом.

Охлопков хмуро, виновато помалкивал. Старуха быстро переоделась в халат, натянула резиновые перчатки, взяла ведро, швабру и двинулась к лестнице, ведущей на второй этаж.

— Ключи где?

В связке были ключи от кабинетов, кинопроекторской.

— Да ты не продрыхся, что ль? Утро на дворе, Емеля!

— Хай-хай-хай! — высоко захлебываясь, засмеялась вторая уборщица.

— Сейчас принесу, — ответил Охлопков, досадуя, что затеял эту игру в жмурки.

— Дак ты спишь в кассовой? — спросила старуха, идя за ним.

— Я там чайник брал.

— Аха! чайник. Самовара вам тут еще не хватает. Чайную открыли. С кордебалетом.

— Хай-хай-хай!..

— Погляди, чаевники какие. Степовой тоже строил из себя паиньку. Пока молодец теща не организовала родню — да повела на штурм этого притона. Все выходы обложили. Дядька-тренер в мегафон кричал: сдавайтесь!.. сейчас же отоприте двери! Сейчас же!.. Оне там в исподнем, в чем мать родила — кто куда, кто на крышу, кто в туалет. И ведь женатые люди и замужние бабы, лахудры. Стыда нет. Я директрисе заявляю, поглядите, вот, извлечено из-под пианины, вот что.

— Што? — спросила высокая, хотя знала все подробности.

— Что? Что! Срамота, — ответила старуха. — Что ж еще могли оставить комсомольцы-добровольцы!

— Хай-хай-хай!..

Охлопков приостановился... отворил дверь кассовой. Старуха заглядывала через его плечо. На столе лежали ключи... Охлопков взял их и передал старухе. Старуха недоверчиво повела носом, зыркнула еще раз по кассовой и повернула, затопала вверх по лестнице. На площадке между лестничными маршами остановилась, обернулась. Он все еще глядел на нее. Старуха хотела что-то сказать, но молча потопала дальше. Вторая уборщица тащила шланги из туалета в зал. Охлопков пошел за ней, посмотрел, как она спускается к сцене, быстро вернулся в кассовую, заглянул за дверь. “И-р-ма”, — тихо позвал он. За шторами ее тоже не было. Он вышел из кассовой и сразу увидел на площадке старуху.

— Мое дежурство окончено, — сказал он ей.

Старуха не ответила.

Он вышел на улицу. Было туманно, холодно, того и гляди, пойдет дождь. Охлопков осмотрелся. На бульваре уже появились прохожие. Пожилой мужчина, покуривая, выгуливал пса. Краем глаза Охлопков заметил, как в фойе раздвинулись шторы... Чертыхнувшись, он пошел дальше, в сквере за кинотеатром услышал тихий свист, обернулся. От телефонной будки шла Ирма.

— Ну что? — возбужденно спросила она, с любопытством заглядывая ему в лицо. — Испугался?

— Этих фурий?

— Нет, пропажи?

— Ну, я знал...

— Не ври, я наблюдала из будки.

— Как это тебе удалось?

— А вот так: раз! два!.. Говорить три?

— Не надо.

Он попытался привлечь ее, но она ускользнула.

— Но признайся, удивился?

— Да.

За окнами взрывались будильники.

— Что ты подумал?

— Ничего. То есть... все, фильм окончен.

— Правда? И как он назывался?

— “Ночные сеансы”.

— Плохо.

— Ну, “У нас в Глинске”.

— Скучно.

— “Без прописки”.

— Фу!

— “Птицегадатель”.

— Это еще почему?

— Не знаю... А что предложишь ты?

— Надо подумать... Хм... А о чем вообще?..

— Вот обо всем этом.

— Да?.. Стра-а-нно вообще-то.

По улицам грохотали, со скрежетом поворачивали первые трамваи. Они вошли в один и доехали до последней остановки. Пока ехали — заморосил дождь.

— Чай у нас есть?

— Магазины все равно закрыты, не ждать же.

Они шли по скользкой глинистой тропинке через Питомник. Слева показалось небольшое озеро, ртутно-серое, с деревянными грибками на берегах и железными кабинками для переодевания. В кустах уныло посвистывали редкие птицы. Они перешли ручей по грубо сколоченному из ольховых жердей мостку и поднялись по косогору. Здесь начинались причудливые заборчики дачного поселка, составленные из спинок и сеток кроватей, из кусков ржавого железа, проволоки, досок; в одном месте в заборной конструкции голубел облупленный фрагмент кладбищенской ограды. Дачные домики были похожи на собачьи будки. Город неумолимо напирал бетонными стенами, бесстрастно глядел поверх залатанных железных, шиферных, толевых крыш ночными огнями. Но сейчас было утро.

Они приблизились к цистернам с водой, высоким, ржавым, испещренным ругательствами и рисунками. Летом здесь бродили шайки подростков, работяги разводили костерки в кустах и выпивали. Охлопков еще в школьные времена бывал здесь, на даче Зимборова, к ним присоединялся Сева; они пили ночь напролет бутылку каберне, курили до отупения “Ту-134” или “Опал”, слушали “ВЭФ”, объедались еще не зрелой клубникой, спорили, на рассвете отправлялись купаться, по пути пробуя чужие вишни, малину.

Теперь Охлопков поселился здесь с девушкой, которая должна была скоро стать его женой: они подали заявление в загс.

Домик, выкрашенный в светло-зеленый цвет, с желтыми наличниками и синим фронтоном, стоял в глубине сада, за картофельным полем. Вдоль тропинки, ведущей к нему, тянулась водопроводная труба, но воду еще не включили, и Охлопков ходил с канистрой на родник в овраге.

Они подходили к домику, оскальзываясь на тропинке, со слипшимися от дождя волосами. Охлопков сунул руку за железную бочку и достал ключ, отпер легкую дверь крошечной веранды со старой одеждой на стене, с лопатами и вилами по углам. Затем он открыл вторую дверь, более крепкую. И они оказались в маленькой комнате с двумя окнами, узким диваном, железной кроватью, столом и старинными обшарпанными самодельными табуретками. Стены были оклеены пожелтевшими газетами.

— Скорей включи газ!

Охлопков зажег обе конфорки портативной газовой плиты, стоявшей среди кастрюль, тарелок, банок с солью, сахаром. Ирма протянула руки к голубым луковицам, выкатившимся из горелок. Потом она взяла полотенце и вытерла волосы.

— Нагнись.

Охлопков подставил голову под полотенце.

— Не хватало нам еще заболеть, — сказала она деловито.

— Сейчас станет тепло, — расслабленно ответил Охлопков, не поднимая головы. Ему хотелось, чтобы волосы долго не высыхали, чтобы ее руки долго теребили их. Но она сказала: “Ну все, теперь горячего чаю. — Открыла крышку зеленого закопченного чайника. — Есть вода?” Охлопков поднял канистру, поболтал ее. “Надо идти...” Он посидел еще немного, глядя на горящий газ, слушая, как по крыше шелестит дождь, встал, надел брезентовый тяжелый плащ Толикова отца, сапоги, взял канистру и отправился на родник. На ходу закурил, пряча сигарету от дождя в кулаке.

Вдалеке серел город, похожий на распахнутую раковину с темными жемчужинами окон. Над крышами в антеннах медленно двигались тучи с щупальцами дождя. В садах скромно зеленели крошечные листочки. Весна была холодной. Ну, зато дачники не докучали особенно, редко появлялись на своих участках.

Охлопков шел по склону оврага в толстом пастушьем — или это спецодежда сварщика? — плаще среди кустов со скрюченными листочками и берез, чуть показавших зеленые язычки. Косой дождь стучал по брезенту, по железной канистре. Капли сбегали по березовой коре, висели на ветвях.

Родник вытекал из небольшой бетонной трубы. Набирая воду, Охлопков встретился со взглядом маленьких глаз: из сплетения мокрых ветвей на него смотрела крошечная нахохлившаяся птица. Вода гулко падала в канистру. В железный мех. Глина в чаше родника была белой.

Эти чистые скромные краски навели на мысль об аскетичной палитре Нестерова.

Полная канистра была тяжела. Назад Охлопков шел медленней.

Ни на тропинке в овраге, ни на дачных улочках среди заборов и темных, серых садов он никого не встретил.

Где-то в стороне гудели машины на автостраде.

Вода, сбегая по ржавым желобам под крышами, со звоном падала в какие-то жестяные плошки.

Окно Зимборовой дачи запотело.

Он толкнул дверь. Заперто. Побарабанил по стеклу. Никто не отвечает. Разглядел силуэт девушки, лежащей на диване. Заснула. Охлопков поставил канистру, сел на мокрую скамейку, достал сигареты.

Покурив, снова постучал. Девушка пошевелилась, встала, подошла к окну. Он увидел ее бледное, хрупкое лицо с размытыми пятнами глаз. Вдруг подумал, что не знает ее. Но уже влечет за собой по чужим домам, к неизвестной цели.

Она открыла. В комнате было тепло. Ирма позевывала. Мне приснилось, что приехал отец, сонно проговорила она. Почему-то в военной форме, с забинтованным горлом. Он начал что-то писать, я села читать и ничего не поняла... Охлопков налил воды в чайник, поставил его на газ. Вторую горелку отключил. Сквозь сон я слышала, как на чердаке пищат мышата. Она замолчала, прислушиваясь. Нет, правда, тоненькими голосами... От этого запаха газет, мышей, укропа меня мутит.

Со стен на них смотрели люди в белых халатах и колпаках, суровые сталевары, пограничники, улыбающиеся дети, телята; в глазах рябило от газетных строчек: ХОЗРАСЧЕТ И БЕРЕЖЛИВОСТЬ НА ОЗИМОМ ПОЛЕ ПРЕСС-ЦЕНТР ПРИ ОБКОМЕ КПСС СОРЕВНОВАНИЯ КОМБАЙНЕРОВ Лидером социалистического соревнования комбайнеров района является Иван Николаевич Копельный. УБРАТЬ И СОХРАНИТЬ ЧЕМУ УЧАТ УРОКИ ЗИМЫ МАНАГУА ВАШИНГТОН ВОЗДАСТСЯ СТОРИЦЕЙ ОТ РУК НАЕМНЫХ УБИЙЦ БОГОТА Два депутата муниципального колумбийского города ЭКОНОМИКА ВРЕМЯ МЫ Токио (ТАСС) “Не допустить повторения трагедии”...

Мы пьем чай в центре страны, сказала она. Ее глаза со сна были немного раскосыми, чистыми, яркими. И никто не знает, где мы, только Зимборов. Ирма, завернувшаяся в малиновое одеяло с зелеными полосами по краям, напоминала странную рыжеволосую скво. Волосы были заплетены в косы. Охлопков обнял ее, начал целовать в теплые сонные щеки.

Ой, мамочки, чиво это вы?.. ай! А притворялись приличным... приличным человеком, газировкой уго-ща-али.

 

III

Апофеоз пространства — свитки дальневосточной живописи. Живописцы как будто задались целью создать параллельное пространство. Многометровые свитки шелка были горизонтальными и вертикальными. Эти пейзажи недаром называют космическими. Человеческие фигуры теряются среди громад гор и потоков воды. Пейзажное мышление отказывало человеку в праве считаться мерой всех вещей. “Читающий стелу”: асимметричная композиция, необъяснимые пустоты, — но это и есть “стела” самого мироздания, пространство, бесконечность, глубина, и именно эту загадку пытается разгадать всадник в соломенной шляпе, остановившийся перед каменной, окруженной корявыми деревьями плитой, у основания которой изваяна черепаха, а наверху дракон (интересно, что слуга смотрит не туда же, а прямо в лицо господину, повернувшись к стеле спиной, он читает стелу по его лицу; вообще здесь перекресток взглядов: сам в первую очередь обращаешь внимание на крупное лицо слуги, потом переводишь взгляд на лицо всадника, затем на стелу, с которой в упор всадника разглядывает дракон... мы слуги слуг, утратили уже способность к непосредственному мировосприятию и верим бесчисленным комментаторам, теряя себя среди тысяч отражений). “Ученый со слугой на горной террасе”, полулежа под деревом, спиной к зрителю, всматривается в туманную пустоту залива, занимающую половину картины.

Крошечный крестьянин ведет по снежному полю огромного буйвола; в центре высокие деревья, в глубине неясный берег то ли залива, то ли реки, растворяющейся в бесконечности.

“Весенние горы после дождя” словно зверь, положивший лапы на берег реки; зверь, окутанный туманами. Людей здесь вообще нет, но среди деревьев виден хрупкий мостик, контрастирующий с тяжелыми “лапами”.

Во всем этом явственно слышится вопрошание, искание нитей и корней вечно живого начала. И все вопросы без ответов, путники-созерцатели кормятся намеками. И в этом-то, наверное, залог живучести древних путей: непрочных свитков, листов рисовой бумаги, уводящих куда-то мимо рощи красных кленов, птицы, сидящей на коробочке отцветшего лотоса, печальной обезьяны с детенышем, хижины, собаки с выпирающими ребрами, горных ручьев, рыбаков, играющих на флейтах, мимо пагод и конюшен, пещерных росписей, монастырей в скалах, статуй, трав, бабочек, дерева и облака, случайно увиденных из окна гостиницы, наголо остриженного мальчика, заснувшего на краю пустоши под дикой грушей с крошечными плодами…

И где он проснется? В какой точке пространства окажется?

Он сидел за круглым столиком и видел не улицу с праздной толпой, текущей мимо лотков, заваленных дарами морей и садов со звездой, загоревшейся над крышами, словно вспышка зажигалки, которую так и не удосужились погасить, — как будто там некий курильщик тоже транжирит — но не свою жизнь, а целый мир, — нет, не этот город, благоухающий вином и чайной розой, под бесснежными небесами... хотя изморось здесь бывает, — утром серебрятся крыши и капоты авто; женщины утопают подбородками в шарфах, птицы молчат в каменных гнездах этого колоссального грубого цветка — до лучей, уже озаряющих черепичные крыши, черную стеклянную Башню (ночью мимо нее пролетают огни полицейских вертолетов, а рядом висит Ковш звезд, холода, тьмы), и в утреннем сизом воздухе зябко ежатся деревья, они еще зелены и желты, хотя на календаре самая глубокая и глухая осень. Осень всюду — это особенный лад, хрупкая архитектура, печально-яростные краски. Но не всюду ясна ее загадка. И уж тем более отгадка. Возможно, она в том, что осень воспел лучший голос гиперборейского эфира, и это всегда: Осень. Отрывок. 1833. В этот год, век очень легко проникнуть: стоит только попасть на мост, под который катит серо-свинцовые волны Дан Апр в берегах с облетевшими ивами, стоит только пройтись вдоль выщербленных красно-кирпичных с седыми прожилками стен крепости, свернуть на грязную улочку Красный Ручей, зажатую черными заборами и садами, ждущими снега.

Да уже, наверное, и пошел снег.

А здесь на яблонях краснеют маленькие яблочки. И с плит набережной свисают зеленые бороды растений. И еще много всяких чудес. Розы на клумбах. В витринах уже белобородые куклы с мешками, искусственные елки, снег. У подъезда женщина с обнаженной смуглой грудью. У других дверей женщины одеты, но и они застыли в странном и отрешенном ожидании, высокомерно смотрят по сторонам.

Химеры в вечернем небе выразительны. Туристы запрокидывают головы, наводят фотоаппараты, блики вспышек, словно безмолвные возгласы восхищения.

Этот собор на одном полотне Альбера Марке покоится сфинксом, вытянувшим лапы-набережные вдоль песчаного цвета реки после дождя.

“Весенние горы после дождя” тоже напоминают какое-то животное, положившее лапы на берег реки.

И на ум приходят строки противоречивого Тютчева о том, что таинственность сфинкса — обман. И у француза это ясно чувствуется. Его сфинкс дряхл и уже мертв. Это какая-то дохлятина, мумия. А дальневосточный сфинкс еще окутан живыми туманами. И выманивает самонадеянных молодых людей из убежищ.

Хотя не все ему подчиняются...

Сева Миноров, например, воспротивился. Охлопков видел его однажды в Глинске — и не узнал. Уже порядочно отойдя от команды землекопов, по пояс стоявших в траншее и выбрасывавших лопатами блестящие под дождиком тугие ломти глины, он вдруг вспомнил слухи о Севе — о том, что жена выставила его или он сам ушел, внезапно обнаружив, что делит ее с партнером по бизнесу — она занялась торговлей парфюмерией ведущих мировых фирм (на самом деле все польское), открыла ларек в центре Глинска; и ему пришлось искать место, не к родителям же возвращаться; он поселился где-то в пригороде и предался гиперборейскому забвению; дочь-красавица, топ-модель, присылала ему из Москвы деньги, но, наверное, не хватало, — и тут Охлопков понял, что сутулый малый с одутловатым сизым лицом, в детской вязаной шапочке и в замасленном бушлате — что это и есть, был птицелов, мастер воздушных змеев. Он приостановился, бросил издали взгляд на спины в потемневших от дождя брезентовых робах — и пошел дальше.

Но и сам Охлопков здорово переменился. Малыш с пустоши отшатнулся бы, хе-хе, заглянув в это лицо с вспухшими веками, серое, усталое, с красной вязью прожилок в набрякших глазах, с бородой, как будто бы прожженной известью. Ну и что с того, что он зарабатывает по-другому и сидит здесь, бесконечно далеко... проделав долгий путь из одной точки живописного пространства до этой, конечной. (Или один шаг, один взгляд, переведенный с “Весенних гор после дождя” на “Дождливый день в Париже”.) Несомненно конечной. Он заперт здесь. И никакой дервиш не вызволит его. Как это сделаешь ты?.. Хм, черт его знает. Мне нечего ответить.

Если только попытаться что-то изменить — в прошлом. Ведь оно на ладони, и ты его господин. Ну а коли расстояния здесь ничего не значат, то надо просто встать, расплатиться и выйти. Допить вино, дослушать мрачную песню... Раньше он любил Джо Дассена. И брат Вик не одобрял его пристрастий. Ну а что бы сказал об этом готическом парне с каким-то задушенным голосом?

Вот этому горбоносому кавказскому гостю в кожаном плаще явно нравится. А лицо его сумрачной подруги непроницаемо. Тинейджерам, ржущим над какими-то своими приколами, как говорится, по барабану, что за музыка, лишь бы было громко Громко ГРОМЧЕ! Вику тоже теперь все равно, даже если он жив в эту минуту, а если жив — значит, обдолбан, но если обдолбан, то жив ли? Приколоченному к доске гербария не до музыки, его песенка спета.

Вот его дружка с отпиленными пальцами хватило на большее. Он написал даже музыку и стихи для нескольких пьес молодежного театра. Потом уехал во Владивосток и там пытался создать группу, устроить музыкальную студию, — но еле ноги унес от тамошних бандитов. Вернувшись в Глинск, играл в лучшем ресторане. Даже, пожалуй, и сейчас подрабатывает?

Под конец готический певец сыпанул по головам и бутылкам горсть пуль. Горбоносый в кожаном плаще отер вспотевшие ладони. Охлопков закурил. Но тут же тинейджеры зашумели: эй! дядя! дедушка! хватит смолить!

Но разве здесь не курят всюду? в кафе? даже в кинотеатрах? “Если куришь и пьешь пиво, ты пособник Тель-Авива!” — проскандировали девчушки, топая толстыми черными башмаками в заклепках. Он загасил сигарету, радуясь за тинейджеров и печалясь о себе: его-то легкие уже как траурные паруса — отец бросился бы со скалы, увидев. Впрочем, он не был таким сентиментальным. Сентиментальные охранники рано или поздно упускали сидельцев, падая с раскроенной головой или проткнутым заточкой горлом. Отец ни одного не упустил. Нет, он не был сентиментален. И не любил чрезмерных чувств, восторги пресекал; как-то в ответ на возглас сына о закате — это тропики! — заметил меланхолично: выдумываете вы все.

И Охлопкову потом не раз хотелось спросить: кто же все это выдумал, отец? Но отец давно скрылся в мире теней. И не его вина, что сын так долго предавался чрезмерным чувствам и пытался их сгустить в краски. Но настоящие краски так и остались, как некие чудесные рыбки, на глубине. Он так и не смог постичь “возвышенный смысл лесов и потоков”. И даже выразить отчаяние отсутствия этого смысла.

Если бы Начальство железных дорог позволило еще раз проделать весь путь.

Все было бы по-другому?.. Теперь-то он знает, что, гоняясь за призрачным символом пространства, упустил последнее, что у всех осталось здесь.

Ну, если попробовать еще раз. Выстроить все иначе.

Оу! вау! — затараторила ведущая музыкальной программы, вы стали обладателем двенадцатипроцентной скидки на аппаратуру... поздравляю! Она была в эйфории, того и гляди, пустится в пляс по студии вместе с сотрудниками и счастливым обладателем двенадцатипроцентной скидки.

Нет, это была явно какая-то зависимая радиостанция.

В свое время Боря Чекусов мечтал открыть Независимую радиостанцию. И дела у него шли неплохо. Он даже слетал в Америку — за опытом делания денег вместе с другими глинскими предпринимателями. Потом мотался в Москву на старом “Москвиче”, привозил товар, продавал его, отправлялся за новой партией — это были швейцарские перочинные ножи, американские сигары, фонарики, батарейки, корейские авторучки, диски, плейеры. На трассе Москва — Минск его пытались перехватить ушкуйники — но им так и не удалось затереть “Москвич”, только бока себе ободрали. Ушкуйники отстали. Впрочем, его все же нагрели — другие, московские, и без всяких гонок, скрежета, пыли, тихо, вежливо — на приличную сумму. Чекусов немного, как водится, попил... заправил “Москвич” с боевыми царапинами, без задних сидений — и покатил в столицу. В ларьке сам торговал, в том числе и мороженым, холодильник стоял на улице, если кто хотел — стучал монеткой по стеклу...

Очередное и окончательное крушение надежд на Независимую радиостанцию произошло в августе девяносто восьмого.

Оу! вау! всем дозвонившимся светит счастье двенадцатипроцентной скидки! Спешите!

Луна в старом городе, лошади, пасущиеся на дне Каньона; узкие каменные улочки студенческого квартала с ароматными кабачками; серый плац, штаб с красным флагом; заснеженный лес, галереи, мосты, улицы с захватывающими свето-воздушными перспективами гигантского города, школьный сад с четырехэтажной громадой здания, волнующий свет закатного солнца в его окнах.

Одно соседствует с другим, создавая причудливую фантастическую картину…

И на дне Каньона стоит почерневший дом с прогнившими половицами, растрескавшейся печкой, вещами в углу, железной койкой, устланной кедровыми плахами, — и там пахнет хлебом, подгоревшим в двух ржавых железных формах, — это первый хлеб, испеченный ими; он ставит на угли черный чайник, вдруг просит ее надеть платье, единственное ее платье; зачем? отметим новоселье; да?.. ну хорошо, она копается в дорожной сумке; чайник вскипает, засыпать заварки, на подоконнике — стола еще нет — кусковой сахар, свежая смородина, железные кружки; он поворачивается, она все еще сидит на корточках перед сумкой; он приближается, заглядывает ей в лицо: мутные слезы выкатывались из-под плотно сомкнутых мокрых, слипшихся ресниц, сыпались на щеки, на бледные руки, сжимающие праздничную ткань платья; она плакала беззвучно, как будто все оглохло от грохота водопада, хотя здесь, внизу, он был совсем не слышен…

Ну ладно, хватит.

Он встает, заправляет шарф, застегивает черное пальто и выходит, обрывая голоса и музыку.

Тут же на рукав падает белый лоскут. Еще один трепещет на фоне черной арки. Он в замешательстве оглядывается, поднимает голову, стоит, хрипло дыша, смотрит на ткущееся черно-белое полотнище.

Ночью крыши и улицы за его окном были чисто выстланы.

Поля Средней России остались позади, — поля и тысяча городов (как называли Русь викинги). К вагонам подкатились гигантские мшистые валуны; всюду хмуро зеленели ельники, — иногда они расступались, обнажая серые закопченные стены и трубы, это был Урал, страна тысячи заводов. По высоковольтным линиям в просеках тек уже, наверное, азиатский ток. Как и во времена Демидовых, Строгановых, здесь что-то ковали и отливали, — трубы густо дымили.

Печальные места, Вергилий!

Караван вагонов, звеня ложечками в стаканах и грохоча чугунными колесами, пробирался дальше среди скал и елей, городов и поселков.

Пограничный столп: Европа — Азия.

Поезд спускался в Низменность.

Над болотами и степями, над чахлоберезовыми лесами колыхалось марево.

В поезде было душно, лица пассажиров лоснились. Слышны были обычные дорожные разговоры, смех, плач ребенка, кашель.

Трудно почувствовать себя в Азии, как ни воображай эту часть материка в наслоениях религий, культур.

Тщетные помыслы!.. они по миллиметру продвигаются гусеницей в траве где-то между речками Вагай и Емец. Отсюда еще четыреста верст до Омска, только до Омска, — и тысяча до Новосибирска...

Раньше Азия была еще больше, для путешествий на лодках, подводах, с зимовками в острожках ясачных государевых татар. Походы царских послов в Китай занимали многие месяцы. Посол Байков шел, шел, пришел и отказался слезть с лошади, чтобы по этикету поклониться кумирницам. То есть даже не кумирницам, а императору. Но сам император был в столице, а кланяться заставляли уже на подъезде. У нас так не принято. Потом им подали чай: с маслом и молоком. Байков снова свое: пост, по вере никак нельзя. Не хочешь нашего чаю? Ну и завернули посольство. Сходили в белый свет, год возвращались.

Так что тут нахоженные пути. На Байкал, на Дальний Восток, на Алтай.

И гусеница ползла, огибая стебли, сухие веточки, камни, клочья засохшего навоза, изъеденные кости лошадей, шлепки мазута, куски резины, груды железа. Ветер вылизывал ковыль.

В Новосибирске была пересадка. Вокзал переполнен, всюду очереди, запах тысяч тел, гомон, осоловевшие взгляды, непрекращающееся движение.

Сдали вещи в камеру хранения и вышли в город.

Ночью Новосибирск казался напоенным мощью всех сибирских рек, пропущенных сквозь турбины гидроэлектростанций. Она смотрела немного растерянно.

— Куда мы пойдем?

— В какой-нибудь сквер.

— А не опасно?

— Но ты же говоришь, на вокзале слишком душно. Хотя, по-моему, нигде не найти свежести.

— Такое впечатление, — сказала она, — что мы все-таки попали в Туркмению. Ну, или по крайней мере движемся по направлению к ней.

Мимо проезжали такси. В темноте белели рубашки, футболки, платья прогуливающихся.

Набрели на скверик, показавшийся укромным. Посидели на скамейке, потягивая теплую газировку; он курил.

— Просто невероятно, как мы далеко уже. Все так быстро. Кажется, еще мгновенье назад были в Москве.

— Ну нет, — возразил он. — От движения сквозь эти просторы болят мышцы. И голова чугунная. Как вагонное колесо.

Она устало улыбнулась:

— Да. Я отлежала все ребра. И копчик отсидела.

— Мы пересекли несколько часовых поясов. Наше время с прежним уже не совпадает.

— На сколько?

— На четыре. У нас там еще светло.

— Значит, мы едем дальше в ночь.

— Чем дальше в ночь, тем больше снов. Поговорка сторожей-пожарников. Кстати, на другом краю уже рассвет. А мы где-то посередине. Так что давай спать.

— Где? зде-есь?

— Ну да. Довольно тихо, листья шелестят. Вроде бы неплохо. Ляжем валетом. На, возьми под голову. А этим укройся.

— И так жарко.

— Ну как?..

— Жестковато.

— Вообще путешественники берут с собой надувные матрасы, но они тяжелые. Шьют сами коврики из кусочков пенопласта. Но это тоже не перина.

У фонаря толклись мотыльки, высветлялись и так-то хорошо видные бабочки. Где-то неподалеку изредка проезжали автомобили.

Послышались шаги. Кто-то направлялся сюда. Но остановился. Постоял и повернул обратно.

Утром по скверу шли и шли люди, взрослые и дети. Дети удивленно таращились на лежащих. Возле скамейки стояли босоножки. Она открыла глаза и в ужасе уставилась на прохожих. Он тоже проснулся, сел. Она зажмурилась.

— Проснись, уже утро.

Наносило запахи сигарет, одеколонов, духов. Она встала, принялась натягивать босоножки, стараясь не смотреть по сторонам.

— Немного заспались, — пробормотал он смущенно. Полез за сигаретами.

— Где можно умыться?

Он поскреб щеку в русых завитках, хмыкнул.

— Может, ты потом покуришь? — не поднимая глаз, спросила она.

— Да, пойдем.

Он курил на ходу. Они пристроились к шествию новосибирцев, вышли на широкий проспект с мчащимися машинами. Между домов над деревьями висело красное солнце.

— Ого.

— Ты думала, здесь ездят на собачьих упряжках?

Она взглянула на него:

— Просто я удивляюсь, неужели вчера мы не заметили, как перешли через эту дорогу?

— Нет, мы идем здесь впервые. Еще целый день впереди. Или лучше провести его на вокзале?

— Нет. Но где тут можно умыться? И... мне хочется.

— Здесь один из научных центров страны.

— Академгородок, — сказала она. — Ну и что?

— Ну, наверное, и туалеты есть.

— Ладно, пошли... Смотри, написано: Красный проспект.

Они шли сначала вдоль проспекта, потом углубились во дворы панельных и кирпичных домов. Он предлагал ей просто зайти за железные гаражи, но она отказывалась. Из домов выходили все новые новосибирцы, умытые и причесанные, кто-то закуривал; все спешили к Красному проспекту; из открытых форточек доносились голоса радиодикторов, бодрая музычка. Все та же музычка, что и четыре часовых пояса назад. Автомобилисты выгоняли из гаражей “Москвичи”, “Жигули”, “Запорожцы”, торопливо протирали тряпками лобовые стекла, заводили моторы; пахло бензином. Куда-то бежал задыхающийся толстый мужчина в мокрой футболке. Зевающий мальчишка выгуливал лохматую собачку неопределенной породы, он сомнамбулически безвольно следовал туда, куда его тянула собачка за поводок, и спотыкался.

Внезапно посреди асфальта, стекла, железа и кирпича блеснула вода. Или, может быть, какое-то химическое соединение? жидкое стекло, что-то еще в таком роде... бензиново-асфальтовый мираж.

Нет, это была настоящая вода.

— Вода!..

Они оказались на набережной. Он повел ее к мосту. Осторожно они прошли среди бутылочных осколков и всякой дряни. Она сказала, что умываться здесь ни за что не станет. Он ответил, что умыться можно подальше, а здесь — справить нужду. Кто же виноват, что академики не удосужились нигде построить обычный сортир из досок.

Умывались они поодаль от моста. Вода пахла керосином. Она тщательно вытерлась носовым платком.

— Посмотри, чистое лицо?

Он посмотрел и кивнул.

— Поцелуй в подтверждение.

Он поцеловал ее в щеку.

— И в другую.

Он поцеловал в другую.

— Мог бы это сделать и без просьб, — заметила она.

Он полез за сигаретами.

По воде проплывали масляные пятна. Откуда-то доносились гудки.

— Как называется?

— Река?.. Не знаю.

— У тебя даже нет карты.

— Настоящие места не наносят на карты.

Из-за поворота выплыла моторная лодка, ею управлял человек в кепи с длинным солнцезащитным козырьком. И на миг шар солнца повис прямо над его головой, затем его повело в сторону... солнце? моториста?

Она сказала, что реки в Сибири нечистые. Он ответил, что чистые воды будут дальше. Это намек на легенду?

Моторка проплывала мимо.

— Нет, в самом деле, — ответил он. — Объективно чистые. Никаких намеков.

Они поднялись на набережную, пошли неторопливо.

В открывшемся магазине купили две бутылки яблочного сока, печенье. Полки там ломились от банок с зелеными маринованными помидорами, от макарон и рыбных консервов, больше ничего не было, новосибирцы жили аскетами, держали пост, как и прочие жители азиатско-европейской страны, изобилующей пастбищами и всяческими угодьями для птиц и одомашненных зверей... нет, даже в магазинах чувствовался этот особый, никому не понятный дух самости и таинственности.

Над Красным проспектом кадил жаркий и шумный день.

Они заприметили древесный клочок с лавками прямо посреди проспекта и забрались туда, думая, что никто там не помешает.

Она взялась за булку из столовой, но тут же отложила, скривившись.

— Так невкусно?

Печенье ей тоже не понравилось, но надо же было что-то есть, и она откусывала от квадратиков с узорами и запивала соком. Им бы поучиться у бабушки, вот у нее было печенье. Такое вроде овсяного, но не овсяное, а из ржаной черной муки, которую она замешивала с маслом, сметаной, жиром, делала кругляши, клала на сковородку и — в печь. Ну, это просто у нее такое сердце было. Я где-то читала, в “Крестьянке”, что ли: готовьте с добрыми помыслами. Даже так: это и есть ваши помыслы. Вот глупость. Не люблю готовить. Всегда удивлялась бабушке: встать чуть свет, растопить печку, месить тесто, возиться часа два-три, чтоб потом мы все сразу смели.

— К нам кто-то идет?.. Или просто мимо.

Но мужик в грязно-белой футболке и синих спортивных штанах подошел к ним.

Был он морщинист, ушаст, шея заросла сивой шерстью, из-под густых бровей ярко синели маленькие глазки. Кого-то он напоминал.

Мужик оскалил прокуренные редкие зубы и сказал:

— А я видел вас. Как вы в парке кантовались. Еще удивился, что туфельки как у кроватки стоят.

— Босоножки, — поправила его девушка.

— Ага. Не помешаю? — Он сел рядом. — Но кто ж так поступает. Не по уму. Тут у нас, конечно, можно сказать, всемирный перекресток, ко всему привыкли, народ отовсюду и по разным параллелям кочует, геологи, бичи, таежники. А у странника кто украдет?.. — Он почесал выпуклыми провяленными табачным дымом ногтями загривок, прокашлялся. — Но бывают казусы. — Он покосился на спутника девушки. — Дайте, пожалуйста, сигаретку, если есть, конечно.

Закурил.

— Сами-то, извиняюсь, откуда?.. Мм, и далече?

— На Алтай.

— А там?..

— В заповедник.

Лицо цветом в древесную кору скукожила улыбка.

— А я же так и понял, еще утречком. Почуял — свои, лесные. Только без сноровки: туфельки кто ж так аккуратненько ставит на ночь. Обувь под голову кладут. Народ разный. Один мой корешок, ну, друг, можно сказать, точнее, сообщник по экспедициям, на доверчивости своей сильно накололся, то есть в натуре погорел. Сезон провел в Алданских горах, вернулся, справил прикид, рассовал башли, то есть капусту, по карманам, — решил культурно отдыхнуть, то есть подышать не комарами-гнусом-дымом, а, извиняюсь, дамским и вообще, ну, короче. Купил билет в театр. — Рассказчик в несколько затяжек истребил сигарету, посмотрел печально на окурок, отщелкнул его в траву. — Там некая постановка шла. Что-то Островского, например, или, короче, “Гамлет”, — спектакль. Он первое действие чин чинарем все усидел, косяка давя, то есть шпаря по сторонам на, в общем, женский пол, так что ему не до Гамлета было. Но Гамлет возник в буфете, когда тайм-аут объявили. Пить или не пить. — Рассказчик выставил желтые зубы, хохотнул. — А этот вопрос всегда не в пользу решается, то есть жизни, здесь всегда ноль — один, вечный, короче, во всех смыслах ГОЛ! Ну, он заказал коньяку. Махнул, то есть слегка промочил горло, ста граммами-то. Пошел в туалет смолить, вытащил пачку дорогих сигарет, достал сигарету, попробовал, отломил фильтр, покурил — не накурился. Вторую начал. А уже звонят, всех вызывают. Он со всеми было намылился, но — сто грамм? а? это же что, издевка, — дал, короче, крюка в буфет, еще хватил сотку. Подумал — и еще одну. Уже стало по себе. Но в зале все потом курить хотелось... извини, сигаретку? — Он снова закурил, блаженно замолчал, пуская широкими коричневатыми ноздрями дым. — Так что он еле вторую серию досидел — и сразу побежал курить. Потом в буфет. Начал озираться. Какую же ему бабочку закадрить. А они все в пудрах, духах, неприступные, как Алданские горы. Или пороги на Зее. Он что-то попытался одной вякнуть, ну, крючок слегка закинул. А та голым плечиком вшить! — и все соскользнуло. А корефан почувствовал себя прямо-таки гнусом, гнусно, короче. Во всех смыслах. Он вроде бы к двум другим барышням в теле, с бусами. Так там выдвинулись хлыщи, дуэлянты, чуть ли не в этих колпаках, какие носили при царе, короче, шляпах. Ну что делать. Можно б, конечно, пальцами в глаза, другому по... короче, устроить кадриль с брызгами, но он думает, поведу себя культурно, хотя у меня и нет... этого... цилиндра и шашки. И он эдак с ампломбом во всех смыслах вытягивает двумя пальчиками ма-а-ленькую, гы-ы, пачечку капусты, берет коньяку фужер и пьет, смакуя, маленькими глотками, конфетой заедает. Шик! Приятно. Ну и еще. Короче, почти всю третью серию пропустил. В темноте ходил-ходил, искал-искал свой стул. Нету. Люди, то есть зрители, уже смотрят на него, а не на Гамлета. И дуэлянты с угрозой шипят. Или там змеи у них в цилиндрах. Вдруг кто-то мягонько так: цоп-цопэ его за пинжак, садитесь, мужчина, со мной свободно. Он и сел. Очнулся голый на берегу нашего моря — Обского водохранилища! — выпалил рассказчик и засмеялся: смех его напоминал звук трескавшейся коры. Он посмотрел, какое впечатление произвел его рассказ и неожиданное резкое перспективное сокращение, и попросил еще одну сигарету. Под третью сигарету он дорассказал историю своего друга, как он, очнувшись, добирался до ближайшего жилья с пляжа, где очутился со своей театралкой после спектакля, может, решил таким образом продолжить культурное времяпрепровождение, и с чьего-то забора стянул драный халат — натурально бабский — и заявился на станцию, как артист с погорелого цирка, милиционер так сразу на него и уставился, как будто это призрак на башне. А он, стараясь выглядеть солидно, спросил, который час. Голый мужик в бабском халате. Милиционер даже ничего не ответил, а только кивнул изумленно в сторону вокзальных часов. Но потом уже взялся за него. А мужик говорит: я и сам хотел поинтересоваться у вас, не проходила ли здесь такая... такая, короче, театралка во всех смыслах. Возможно, в мужском костюме для маскировки, у ней еще бородавочка на веке.

Замолчав, мужик вздохнул. Можно было подумать, глядя на его футболку и трико, что все это произошло с ним и совсем недавно, позавчера.

— А я в этом сезоне пас, — хрипло проговорил он, глядя куда-то в марево несущегося взад-вперед Красного проспекта. — Обстоятельства не допустили.

У него обнаружили язву, лечился. На марштуре как? То жрешь до отвала, если, короче, ну, рыба пошла или рогача завалили, а то сухарями с водичкой пробавляешься. Вот через это и болезни всякие. Организм выматывается. Паршиво, конечно, сидеть Ильей Муромцем, короче, во всех смыслах. По глотку бичевской жизни скучаешь. Она как будто даже какая-то воровская. Ну, вообще-то, короче, там с зоны много парней. Нет, я во всех смыслах имею в виду: отпахал, а потом пир горой, ширрокий народный загул. Как вор: пошерстил — и карусель-малина. Это сравнение ему на ум пришло вот теперь, когда врачи его повязали во всех смыслах, короче. И он додумался от тоски до философского обобщения: есть во всей нашей жизни что-то воровское. Но опять же так прикинешь, если с другой стороны, у кого ты крал? Ну там, может, по мелочам, по необходимости, чтобы выжить, вылечить душу и больную голову, ну там какую-нибудь, например, ерунду как бы ничейную, канистру керосина или запчасти от “Вихря”, — речь не об этом. А вот: проснесся ночью, лежишь думаешь: вор. У тебя-то такого еще не бывает, сказал он, скашивая на него свои крошечные синие лесные глазки, по молодости. Он перевел взгляд на девушку. Снова взглянул на него, помолчал.

— Ладно... Пойду.

Но еще некоторое время сидел, не уходил, рассказывал, как он лечится и ждет осени, — осенью с Алданских гор придет друг, Вадя Турта, с золотишком... хрипло засмеялся он, и начнется культурное провожание времени.

Наконец он решительно тряхнул авоськой, собрался с духом, встал, пожелал им удач во всех смыслах и пошел дальше — через вторую линию Красного проспекта.

— Я думала, будет просить денег, — призналась она, — на выпить.

— Даже закурить на прощанье не стрельнул, — ответил он. — У этих людей под шерстью сердца бессребреников.

Мужичок удалялся по сизому от чада Красному проспекту.

— У него же язва, — вспомнила девушка.

Время выпило всю тень, они вынуждены были оттуда уйти. Да и дышать там уже было нечем.

До отправления поезда еще оставалось несколько часов.

Красный проспект бесконечно тянулся куда-то.

— Так совпадают пространство и время, — сказал он, взглянув на часы, а потом на перспективу Красного проспекта. — Известная мысль, что даль — это будущее. Вон смотри, тот мрачный дом, вон, из бурого кирпича, видишь?

— Вижу, — нехотя взглянув туда, проговорила она.

— Это и есть будущее, если мы туда пойдем. Только нас там еще нет.

Она покосилась на него:

— И что это означает?

— То, что будущее можно не только предвидеть, но и видеть. В этом магия пространства.

— Но мы туда не пойдем, — сказала она.

— Значит, это не наше будущее.

— Может, мы никуда не пойдем, — раздражаясь, сказала она. — Останемся на месте.

— У нас куплены билеты, — невозмутимо напомнил он.

— ...Надоел этот проспект.

— Что ты предлагаешь?

— Ничего. Где-нибудь скрыться от солнца.

— Пойдем к реке.

— Там грязно.

— Сядем в автобус и куда-нибудь заедем.

Они вошли в автобус.

— Белые воды — это тоже муть, — сказала она. — Почему именно белые?

— Цвет, в котором скрыта возможность всех цветов.

— Короче, во всех смыслах, — проговорила она, передразнивая бича.

— Кто-то сравнивал его с паузой в музыке.

— Они искали паузу?

— Нет. Хотя...

— Или хотели погрузиться в вечный траур.

— Почему? — растерянно спросил он.

— Я читала, что на Востоке это цвет траура. Мы на Востоке?

Пожилой пассажир с лысиной и бакенбардами внимательно слушал, хмуро разглядывая девушку и ее спутника.

— Нет.

— А где? — Она спрашивала нарочно громко.

— В Новосибирске, — тихо ответил он.

Соседка мужчины с лысиной изумленно улыбнулась, взглянула на соседа, тот мрачно отвернулся и уставился в окно.

— Но даже Польша Восток, — сказала она. — Не говоря уже о Москве и нашем...

— Это все относительно, — уклончиво ответил он.

— В какую сторону мы поехали? — спросила она. — В сторону “будущего”?

Мужчина подозрительно посмотрел на них. Его соседка забеспокоилась.

— Давай сойдем, — предложил он.

Они вышли, провожаемые почти злобными взглядами.

— Куда мы попали? — спросила она, озираясь.

Он тоже осмотрелся. Кажется, это был центр.

— Это центр, — сказал он.

— Ты всегда говорил, что центр где-то дальше.

— Ну... в другом смысле. А здесь, видишь, обком. А вон облисполком. Центр Новосибирска.

Они прошли по площади.

— Какая скукотища, — пробормотала она. — Почему-то в центре всех городов площади. Пустое место.

— В центре России гроб.

— Здесь тоже какие-нибудь останки, — сказала она, указывая на вывеску “Краеведческий музей”.

— Что ж, зайдем?

Но музей был закрыт.

Они прошли дальше и наткнулись на картинную галерею.

— Интуиция, — сказал он.

В залах было душно, но хотя бы не пекло солнце. Они рассматривали картины Репина и Сурикова, местных художников, большую рериховскую экспозицию, около полусотни работ.

— Нравится?

— Рерих?.. Ну да... красиво. Хотя как-то… — Она оглянулась среди пейзажей с синими, фиолетовыми, красными горами, пурпурными небесами, реками, странными фигурами, похожими на изваяния, и не нашла нужного определения.

— Как-то что?

— Не знаю. Фальшиво.

— Ну, это ерунда, — возмутился он. — Или одно, или другое. Красота может быть страшной, но не фальшивой. Прописные истины. Суриков, например, в детстве бегал смотреть казни в Красноярске и любовался на палачей в красных рубахах, широких портках: силачи. Черный эшафот, красная рубаха — красиво, сильно.

Она уставилась на него.

— Это Суриков говорил. Ну и что ж, он прав. Действительно, смелое сочетание жизнелюбия и ничто. Если бы кто-то осмелился написать “Последний день Хиросимы”, это тоже было бы красиво и не фальшиво. Все, чего коснулась рука настоящего художника, не фальшиво и, следовательно, красиво.

Ее рыжие косы упрямо качнулись.

— А я била бы их по рукам!

Он усмехнулся:

— Линейкой?

— Чем придется.

Они вышли на улицу.

— Интересно, закончится когда-либо этот день.

Закончился.

Ночью поезд отчалил. Позади остались огни всех сибирских рек.

Поезд медленно набирал скорость, устремляясь куда-то дальше по лесным равнинам, среди невысоких гор, мерцающих заливов.

Окна были закупорены, проводников долго упрашивали, прежде чем они соблаговолили провернуть свои кривые ключи в рамах, отмыкая уста ночи, и вагон наполнился теплым, но все же движущимся, уносящим разнообразные запахи — одеял, еды, волос, табака — воздухом.

Измученная днем, проведенным на Красном проспекте, девушка тут же уснула. А он долго не спал, выходил курить в тамбур, видел в черных квадратах ночи свое отражение... Дорога пробуждает ощущение настоящего. Обычно человек живет либо в прошлом, либо нигде.

Он отражался с трепещущим угольком в губах. Всматривался в ночь.

Возвращался по вагону, и ночь следовала за ним, приникая к каждому окну, вдруг вспыхивая желтым зраком какого-нибудь полустанка.

Он слушал храп соседей, поглядывал на рыжую голову спящей девушки и чувствовал неясное беспокойство и неуверенность.

В Барнауле они увидели множество лунообразных, прокопченных раскосых людей в тюбетейках, полосатых халатах, с огромными баулами. Это был еще один перекресток, здесь можно свернуть на Турксиб и покатить к Каспию, Памиру — Крыше мира. Вспомнился вдруг Сева и “Язык птиц”. Где-то потом попалась эта книжка, но уже с другим — английским — вариантом названия: “Парламент птиц”. Это звучало странно, нелепо — какой парламент на Востоке в средние века? — но сейчас название показалось симпатичным, и мелькнула мысль, что как раз на Памире этот парламент и мог заседать.

Он сказал об этом девушке. Она подняла на него потемневшие глаза, пытливо посмотрела:

— Но мы едем на Алтай?

Вокруг гомонили черноглазые дети. Под потолком вокзала хлопали крыльями голуби. Сквозь пыльные окна светило солнце. У касс маялись очереди.

Да, на Алтай. В эту страну, горным хвостом уходящую в недра Азии, в Гоби, с Белухой в центре, царящей надо всем, принимающей ветры монгольских степей, задерживающей облака Поднебесной, ежемгновенно рождающей мощную Обь.

Что еще?

Здесь останавливался зачарованный офицер Генштаба Пржевальский, делая последние приготовления перед броском в географическую пустоту. Здесь бывал Рерих.

Поезд выехал из Барнаула, чтобы достичь крайней точки железных дорог СССР. Дальше начинается Чуйский тракт.

Бийск, крайняя точка железных дорог СССР. Преддверие Алтая. Когда-то казачья крепость на линии обороны Сибири от набегов Великой Степи. Глядя на разрытые улицы с грудами кирпича и хлама, обшарпанные и как будто испещренные пулями стены, можно было подумать, что набеги продолжаются.

Но от двух старинных пушек в центре пахло мирно — нагретым солнцем металлом.

И молодые женщины с колясками безбоязненно пробирались по колдобинам. Работали магазины. Общественный транспорт: автобусы, такси. По воздушным линиям курсировали самолеты. В киосках продавали газеты, ими удобно было гвоздить мух, настоящее бедствие города. Одна продавщица, сгоняя черно-мохнатых тварей с сыра, объяснила, что они летят за скотом по тракту из Монголии. В Бийске крупнейший мясокомбинат.

Все-таки не оставляло какое-то тревожное чувство. Даже после того, как купили билеты на самолет. Словно вот-вот нагрянут отряды Временного Сибирского правительства. Или маньчжуры на низкорослых лошадках. Да, дело-то в том, что самолет улетал только через трое суток.

Сразу им не удалось найти места в гостинице. Билеты они купили в городской кассе “Аэрофлота” и решили податься в аэропорт. Под вечер зальчик маленького деревянного здания уже опустел. Какой-то служитель аэропорта, с красным лицом, в очках, предупредил их, что сейчас последний автобус отойдет, так что торопитесь.

— Да нам некуда торопиться. Рейс через три дня. Мест в гостинице нет. Нельзя здесь переночевать? Хотя бы одну ночь? За плату.

Красное лицо человека в выцветшей форменной рубашке и синих летных штанах немного покривилось при хрусте бумажек.

— Лады, — сказал он. — А это спрячь.

— Видишь, — сказал он, когда то ли летчик, то ли кто ушел, — что значит попасть в иной хронотоп. Бичи и летчики — бессребреники.

Поздно вечером он снова появился и сказал, что на ночь дверь запрет, так что лучше прямо сейчас закончить все свои дела... он посмотрел на девушку. Туалет был на улице.

— Я не хочу, — тихо сказала она.

— Закрывайте! — перевел он.

Человек с красным лицом повернул ключ и ушел. Они остались одни. Девушка попросила расстегнуть на спине под футболкой застежку, вытащила лифчик, спрятала его.

— Ну и жарища... Мы ближе к Туркмении?.. Да, я никогда не любила географию... А здесь ничего. Как будто в кинотеатре. Какой будет фильм? или картина, говоря бабушкиным языком?

— Картина скучная. Три дня в Бийске... — Он достал сигарету.

— О, только не кури.

— Почему?

— И так душно.

— Что же мне, всю ночь терпеть?

— Наверное.

— Ну! Лучше бы я заночевал на лавке перед входом.

— Не злись.

— Ты боишься пожара?

— Да, кстати, мы заперты. Но... просто мне как-то неприятно.

— Раньше ты не обращала на это внимания.

— Хорошо, кури.

Он чиркнул спичкой, встал и отошел подальше.

— Табак ублаготворяет, — сказал он. — И чувствуешь себя приобщившимся к культу... Ты обиделась?

— Нет.

— Давай ужинать. Откроем тушенку. Хлеб есть. Сыр. Лимонад. Печенье забыли купить.

— Да ничего... Мм, не режь, пожалуйста, хлеб... вытри сначала жир. — Она поперхнулась, закашлялась. — Я не буду.

Он удивленно смотрел на нее:

— Вообще... странно все это. Ведь я, кажется, предупреждал.

— О чем?

— О том, что туда, куда... то есть там, где мы будем жить, нет ни магазинов, ни ресторанов. И нам придется вести жизнь простую. И здоровую. Так?

Она кивнула.

— И что у тебя не будет шикарных нарядов, — продолжал он, — что твоими подругами будут птицы, ну, или какая-нибудь жена егеря, или дочь скотовода. — Он сглотнул. Запах свиной тушенки и хлеба мешал говорить.

— Я все помню, — сказала она, — давай есть.

Он хмуро взглянул на нее и принялся намазывать тушенку на хлеб. Ноздри девушки подрагивали. Она взяла бутылку.

— Откупорь, пожалуйста.

Она торопливо отпила из бутылки.

— Но там озеро, тайга, — говорил он, добрея от еды, — а это значит, что к столу можно подавать, например, копченого тайменя, пироги с оленьей печенкой...

Она приложилась к бутылке.

— ...провяленное мясо кабана.

Она судорожно вздохнула. Он взглянул на нее, жуя. Она сморгнула слезы.

— Крепкая газировка? — добродушно спросил он, беря бутылку. Отпил, не вытерев жирных губ.

Она больше не притрагивалась к бутылке. Жевала хлеб.

Утром появился сторож и отпер дверь. Они умывались в струйке питьевой воды, бившей вверх из декоративной каменной вазы на лужайке перед входом. Первый автобус привез работников аэропорта в форменных рубашках, синих брюках и юбках. Сторож уехал.

Надо было отправляться на поиски гостиницы. Она не хотела оставаться одна. Он доказывал ей всю нелепость этой прихоти, — что же им, таскаться по Бийску с вещами? Камеры хранения там не было. Попытки с кем-нибудь договориться окончились безрезультатно. Никто не соглашался взять их вещи — а вдруг что-то исчезнет? кто будет отвечать? И девушка упорствовала, за ней этого раньше не замечалось — слепого упорства.

— Но мы же не будем еще одну ночь сидеть здесь? — спросила она.

Он подумал.

— Не знаю.

— Но как-то неудобно снова напрашиваться к тому дядьке, — сказала она.

— Может, дежурить будет другой.

— И неизвестно, разрешит ли ночевать здесь. Лучше уж перебраться на железнодорожный вокзал. По крайней мере там есть камера хранения, — торопливо проговорила она.

Он взялся за рюкзак, взвалил его на спину, подхватил сумки и молча пошел к остановке. Они уехали в город.

Сойдя на одной из остановок, устроились на лавке возле жилого дома; она купила в ларьке пирожков с повидлом, воды, спросила у продавщицы, где бы им отыскать гостиницу с местами, — та посоветовала одну гостиницу на окраине, объяснила, как добраться.

И только они взялись за пирожки — хлынул дождь. К этому шло, со вчерашнего дня парило. И вот рванул ливень, они мгновенно промокли, пока бежали к ближайшему подъезду. Спрятались под козырьком.

По тротуару неслись потоки воды с листвой, смятыми бумажками, окурками, стаканчиками из-под мороженого.

Из подъезда вышла толстощекая сивая бийчанка в нарядных белых туфлях, лимонной юбке и сиреневой блузке. Мгновенье она изумленно смотрела на безудержный ливень и коричневый поток, прижимая черную лакированную сумочку с блестящими застежками толстой рукой к бедру, потом взглянула на бледную рыжую девушку с синеватыми кругами под глазами, на ее спутника, на их вещи, снова возвела изучающие глаза на девушку — и в них появилось какое-то прискорбное выражение, губы слегка презрительно покривились. Девушка отвернулась. Он закурил. Дым не рассеивался сразу. Бийчанка смотрела. Девушка вдруг вышла из-под козырька, хотя ливень только начал ослабевать.

— Постой, — сказал он, — куда ты...

Она не оглядывалась. На лице бийчанки появилась улыбка. Он бросил недокуренную сигарету в поток, взгромоздил на спину рюкзак, взял сумки.

— Объясни, в чем дело...

Она шла не отвечая, дождь обливал ее веснушчатое лицо, тусклые рыжие косы.

— Куда мы идем?.. Я чувствую себя вьючным животным... Тебе захотелось вымокнуть?.. Слышишь ты?

— Да.

— Хорошо... черт!

Их обдала брызгами проезжающая машина. Он выматерился. Она шла зажмурившись, ничего не видя. Он продолжал изобретательно ругаться, учитывая местные особенности: вшивые скотоводы, сибирские чурки, маньчжурские валенки... Она вдруг засмеялась, по ее щекам текли слезы.

— Ну подожди, — попросил он.

Они остановились возле сосен с красновато-желтыми, источавшими аромат стволами. Дождь перестал. Он достал сигарету. Она отвернулась.

— Все-таки... что произошло?

Она молчала.

— Рюкзак некуда поставить, — пробормотал он, оглядываясь. — Хорошо путешествовать с ослом... А? Нет, тогда в гостиницу не пустят... Смотри.

По мокрой солнечной дороге ехал всадник в синем спортивном костюме, высокая гнедая кобыла перебирала ногами в белых чулках, из-под копыт вырывался сочный цокот, но этот звук как-то не совпадал с грациозным движением ног. Всадника заслонил автобус. Пассажиры не выворачивали шеи, чтобы получше его рассмотреть. Автобус проехал, и снова стал слышен цокот. Всадник неспешно проехал мимо рыжей девушки и молодого мужчины, заросшего светлой курчавой бородой. Лошадь как бы танцевала на месте, и всадник, подчиняясь ее ритму, привставал и опускался, и странным образом они все-таки двигались вперед.

— А тут где-то вправду неподалеку Великая Степь, — проговорил он.

— Так, может, нам туда сразу и надо было? — спросила она. — Завербоваться в Монголию. Жить в юрте. Прямо... Там что? какая-то степь? пустыня?.. Ах, Гоби. Вот и Гоби... А что дальше?

Он покосился на нее.

— Можно считать, что за Алтаем ничего уже нет. Здесь географический и психологический порог.

Она провела рукой по животу и ничего не ответила. Но чуть позже — он уже докурил и нагнулся над рюкзаком — сказала негромко и внятно:

— Гена, я беременна.

Он взглянул на нее снизу.

— Да, — сказала она, как-то бессмысленно улыбаясь.

На окраине Бийска в двухэтажной кирпичной гостинице дежурный — черноглазый лысый, смуглый мужчина в невероятно белой рубашке — повел их по деревянной скрипучей лестнице на второй этаж, отомкнул дверь и, улыбаясь в подстриженные усики, скромно, но не без гордости сказал: “Вот номер”.

Это была огромная комната на пять человек — пять кроватей стояли вдоль стен, одна у окна; стол, зеркало в деревянной раме, на полу ковровая дорожка, здесь же раковина с краном; и диван, обтянутый белой материей. Девушка уставилась на диван. Черненькие лаковые глазки дежурного заиграли.

— Конечно, нет горячей воды, и туалет направо по коридору, но... неплохо, мм?

Он кивнул.

Дежурный прикрыл дверь.

— Рассчитаемся сразу, — тихо и деловито сказал он.

— Сколько?

Дежурный на мгновенье задумался.

— Двадцать пять рэ.

Взял деньги не глядя, улыбнулся девушке, сверкнул лысиной и исчез.

— Диван, — сказал он, — как у Ленина в Горках. Только здесь горки повыше.

Посреди обшарпанного номера с железными армейскими койками диван выглядел торжественно, как музейный экспонат.

— Мне он напоминает какой-то... саркофаг, — пробормотала девушка.

Он прошел к окну и распахнул его. Постоял, глядя на улицу. Девушка села на взвизгнувший стул. Он обернулся.

— На диване же мягче.

— Здесь удобнее.

— ...Что бы ты попросила у Ленина?

Она испуганно взглянула на него.

— Ну представь. Мы сюда входим, а он сидит за столом. Музыку слушает. “Аппассионату”. — Он включил радио. И действительно, донеслась музыка: щелканье кастаньет, гитарные переборы.

Она улыбнулась, пожала плечами:

— Ничего.

Журналист-международник рассказывал об Испании. О маврах, Гранадском эмирате, Воротах Солнца в Толедо, о Франко и перекрестке улиц Алькала и Хосе Антонио в Мадриде.

— Ну как, представь, Ильич, любое желание может исполнить... Совсем ничего?

Она кивнула.

— А ты?

— Ну, мне тоже расхотелось... хотя...

Он подошел к умывальнику, открыл кран, набрал пригоршню, плеснул в лицо, потом сунул голову под струю.

— Нет, я бы много чего заказал, — сказал он, рассматривая отраженные в зеркале стену, спинки коек, шкаф, рыжую девушку с веснушчатым усталым, но светящимся лицом, пышную стеклянную люстру.

По радио передавали новости.

Он перевел взгляд на деревянную облупившуюся раму зеркала в петлистых ходах короедов.

— Странно это все слышать, — пробормотал он. — А? И знаешь, о чем это свидетельствует?

— О чем?

— О том, что восприятие уже изменяется.

Стул скрипнул.

— Неужели здесь нет душа? — спросила она.

— Умывайся прямо здесь.

— Но... надо хотя бы что-то постелить... Все залью.

— Пойду куплю газет.

Он вернулся с пачкой газет, развернул их и устелил пол возле умывальника.

— Ты можешь погулять, — сказала она. — Или поглядеть в окно.

— Это смешно.

— Прошу тебя.

Он уселся перед окном. Позади журчала вода, девушка пофыркивала. Он комментировал происходящее на улице:

— Бабка помои несет. Собака куда-то бежит. Язык высунула. Машина с бревнами. На карнизе галка с разинутой пастью... Жарко!

— Сколько тут мух!

Он обернулся. Она уже надела халат, вокруг головы завязала тюрбаном полотенце. Он свернул газету и принялся гвоздить мух.

Вечером в соседнем десятиместном номере командированные устроили загул от жары и скуки. Ор, звон, топанье продолжались всю ночь, кто-то бодал дверь.

Они лежали поверх одеял, истекая потом, глотая теплый воздух, иногда засыпали и снова пробуждались, он порывался пойти к дежурному, но она его удерживала, это бесполезно, ладно, ничего, сейчас они утихомирятся.

Утром они очнулись разбитые, помятые, словно сами участвовали в кутеже.

Окончательно их разбудил стук в дверь.

Думая, что это кто-нибудь из соседнего номера, он резко встал и не одеваясь направился к двери, распахнул ее.

На пороге стоял парень в темных брючках, белой рубашке с закатанными рукавами, с вместительной синей сумкой на длинном ремне.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я ваш сосед. — Он переступил порог, но, увидев девушку, остановился. В недоумении поправил очки, оглянулся на него, спросил, какой это номер? шестнадцатый? Тогда правильно... Юноша снова посмотрел на девушку под простыней.

— Кто тебя сюда направил?

— Дежурная.

— Здесь мы. Это номер на двоих, — сказал он, подтягивая трусы.

Юноша окинул взглядом номер и начал краснеть. Как у всех рыжих, у него была тонкая кожа. Хотя, возможно, он и не рыжий был, в утреннем свете не разберешь.

— Мм, пойду уточню.

— Не забудь сумку.

— Да, конечно.

Он вышел.

— Явление... сына народу!

— Какое-то недоразумение, — отозвалась девушка.

Он шагнул к раковине в ржавых разводах, отвернул вентиль, кран засипел, обдал растрескавшуюся раковину брызгами и умолк.

— Вот черт!..

Он ударил кулаком по трубе.

— Этого не хватало.

— ...Здесь заканчиваются не только железные дороги, — сказала она.

— Пойдем на реку? — предложил он. — Как обычно.

— Подождем.

— Но пора искать какую-нибудь харчевню, я проголодался. Ну давай, что ли, минералкой умоемся.

— Ты что?

— А что, полезно. Чем только люди не умываются. Бедуины — песком. Зороастрийцы — коровьей мочой. Цари принимают молочные ванны.

— Какие еще цари?

В это время дверь без стука открылась и в номер вошла приземистая женщина в светлой блузе, серой юбке, черных туфлях. Ее накрашенные брови резко выделялись на бледном напудренном лице, красная полоска узких губ не сулила ничего приятного. И точно, она начала с претензий. На каком основании вы выставляете за порог наших клиентов?

— Молодой человек! — позвала она.

И из коридора вошел давешний юноша, смотрел в сторону.

— Это ваш клиент, а не наш, — парировал он, стягивая с кровати простыню и закутываясь в нее, как в тогу. — Вот и разбирайтесь. А мы-то при чем?

Женщина внимательно-тяжко посмотрела на него.

— Не разыгрывайте тут, — сказала она спокойно. — Молодой человек, занимайте любое свободное место, чувствуйте себя как дома. Здесь еще три свободных места.

— Как это — свободных? Этот номер заняли мы.

— Как это — заняли?

— Ну вот так, договорились. Заплатили.

— Платить вы будете потом, не надо лукавить.

— Стоп. Перед вами дежурил... такой коротышка, с усиками, чернявый?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ничего. Вот с ним мы и условились.

Женщина усмехнулась:

— Вот с ним и разбирайтесь. А вы, молодой человек, располагайтесь, нечего стесняться!

Он чертыхнулся.

Она кивнула:

— Со мной этот номер не пройдет.

Повернулась и вышла, твердо стуча каблуками черных туфель.

Юноша топтался у двери, не знал, что делать.

— Неужели... да! похоже, нас надули. Пойти узнать его телефон? адрес?

— Это бесполезно, перестань.

— Но он обвел меня вокруг пальца как мальчишку. Что за свинство! Мы же договорились?! Номер наш. И вдруг приводят...

— Я этого не знал, — сказал юноша.

— Теперь-то знаешь.

— Вообще-то она утверждает, что больше свободных мест нет, — сказал юноша.

— Конечно нет. Пока не пошуршишь бумажками! — Он прищелкнул пальцами.

Юноша серьезно посмотрел на него. Его увеличенные стеклами очков зеленоватые глаза выражали недоумение.

— Бумажками, бумажками с дензнаками, водяными!

— В смысле... взятку?

— Приятно иметь дело со смышленым человеком.

— У меня нет лишних денег.

— А у кого они есть?

— Ты... студент? — спросила девушка.

— Нет, — ответил он. — Еду поступать.

— Куда, если не секрет?

— В смысле?

— В какой вуз?

— В консерваторию, — сказал он и начал краснеть.

— Пра-а-вда? На чем же играешь?

— На душевных струнах дежурных гостиниц, — сказал завернутый в простыню.

Юноша покосился на него, снова повесил сумку на плечо и повернул к двери.

— Куда же ты пойдешь? — спросила она.

— Попробую... договориться, — ответил юноша не оборачиваясь.

— Верное решение! Надо дерзать, а то так ничего и не добьешься в этой жизни, — с отеческой бодростью напутствовал его он.

Они остались одни. Он повернул в скважине ключ.

— Пусть ломают.

Она молчала. Он взглянул на нее, разгуливая по номеру в простыне.

— Ему проще. Один. Никаких проблем. Ночлег под любым кустом. Поел хлеба с сыром, запил, сумку под голову.

Он снова покосился на нее.

— И неизвестно, что у него там в сумке. Достал бы... литавры, может, у него специальность такая. Или скрипку. Начал бы музицировать. Мало нам шума. Под боком тихоокеанское лежбище сивучей, из коридора прет сивухой, ты не почувствовала?

— Нет.

— Тебе нездоровится?

— Все в порядке. Просто... ты же сам говорил.

— Что я говорил?

— Ну, что дорожное братство бессребреников, орден Иерихонской розы...

— Я это говорил? — спросил он, останавливаясь.

— Может быть, вот точно так когда-то пробирался Моцарт в Вену.

— Моцарт не пробирался. Его с четырех лет возил по столицам папаша.

— Я имела в виду не Моцарта, а Моцарта вообще.

— Он тебе так понравился?

— Моцарт?

— Да этот салага.

— Нет, но ты же сам говорил о каких-то неписаных законах дороги, мол, делись горбушкой...

— Но не подружкой? Этого я не говорил, случайно?

Она посмотрела на него.

— Уф! Ладно! — воскликнул он. — От жары все в голове расплавилось.

Она еще некоторое время разглядывала его, и он чувствовал себя подопытным кроликом, потом все так же молча отвернулась. Он подошел к столу, взял бутылку, открыл, из горлышка с шипением полезла пена.

— Хочешь?

Она не отвечала. Он выпил.

— Начинается денек, — пробормотал. — Воды нет, Моцарт, жара.

Его сентенция не произвела на нее никакого впечатления. Она все так же молчала, отвернувшись к стене. Из-под простыни выглядывало ее плечо в веснушках. Он хотел было дотронуться до него, но передумал. Подошел к умывальнику и налил в ладонь минеральной воды, отер лицо.

— Пойдем завтракать?

Оделся, причесался перед заркалом в изъеденной раме.

В музее египетские медные угасшие зеркала, словно глаза, прикрытые веками.

Могли не изобрести зеркало?

Оно встроено в человека.

Планета зеркал: сколько отражающих поверхностей. Самый воздух здесь художествен: фрески над пустынями. У арабов даже легенда об иллюзорном городе, как у нас о Китеже.

— Ну, тогда я пошел.

Упрашивать ее не было ни малейшего желания. Он вышел и столкнулся с опухшим соседом в майке и трусах.

— Что надо?

Трудный мыслительный процесс, пот на багровой роже.

— Ф тувалет, — выговорил разбитыми губами. И пошел дальше по стеночке.

Он вернулся в номер.

— Тебе лучше запереть за мной.

Молчит.

— Слышишь?

Ну, как хочешь. Значит, ей наплевать. Ждет Моцарта. Или соседей. Они втайне мечтают об этом. Как-нибудь спросить... Разве признается.

Внизу за столом дежурная холодно посмотрела — но ничего не сказала. А у него уже в горле бурлила целая речь. Но дежурная отчего-то смолчала. Куда она подевала музыканта? Пусть попробует вселить кого-то еще.

По дороге двигалась вереница грузовиков со скотом. Ленин с плакатов смотрел монголом.

Пусть к нам больше никого не подселяют!

Пива выпить бы.

Кирпичное одноэтажное строение с плоской крышей оказалось столовой. Он взял перловку с бараньей котлетой, оладьи с джемом и бутылку пива. Занял место, откупорил бутылку, налил в стакан, хлебнул мутного пива... Ел, отгоняя мух. Разве это пиво. Но пошел и прикупил еще бутылку и с бутылкой пива прогулялся по Бийску, вышел к драмтеатру, пединституту, потом на берегу быстрой довольно-таки Бии выпил пиво, закурил, хмелея. На другом, низменном берегу краснели сосновые боры. Он, прищуриваясь, затягивался сигаретой, остро разглядывал пейзаж. Послал окурок щелчком в воду.

Нет, это еще не то. Дальше. Осталась ночь в гостинице. Он усмехнулся. Все ерунда и глупости.

В номере она была одна. Уже одетая, причесавшаяся, умывшаяся, с подведенными глазами... Ну да, в номер могут подселить мужиков.

— Я принес булочек, сока, консервы. Будешь? Или пойдешь в столовую? Могу показать... Ладно, не говори, напиши вот на этом клочке. В молчании есть сила. Об этом все мудрецы толкуют. То есть пишут. Но это разные вещи: сказать или написать. Или нет. По-моему, одно и то же. А коли так, то что толку молчать? Ведь и думаем мы словами. Только произносим их быстрее. Они как свет, запах. То есть мысли. Значит, что? Запах цветов — это их мысли. Луч — мысль солнца. Человек топчется в гуще мыслей и ничего не может понять.

Она внимательно посмотрела на него поверх книжки.

— Что это ты читаешь? Анатомический атлас? Или... что за мура? Где это ты нашла?.. Вообще, у настоящего путешественника должна быть походная библиотека. Я однажды видел отличный вариант походной библиотеки. Некоторые названия на старых добротных переплетах помню до сих пор. Ну... например: ИЗ ЛИРИКИ МИЛАРЕЙБЫ. Или: ЗЕМНОЕ ЭХО СОЛНЕЧНЫХ БУРЬ. Еще: О ИСПРАВНОМ УСМАТРИВАНИИ ВЕТРОВ. ОКАГАМИ, ВЕЛИКОЕ ЗЕРЦАЛО; опись столбцов сибирского архива; редкие металлы; грамматика бурят-монгольского письменного языка; миниатюры кашмирских рукописей; стихи на пальмовых листьях; образование империи Чингиз-хана. Хозяйка библиотеки была дочь известного в Глинске, да и за пределами ученого, Лина Георгиевна. По-девичьи стройная, узкая, с благородным лицом, с бирюзовыми бусами и серебряными кольцами на хрупких, прохладных пальцах... Ты ведь не читаешь, а слушаешь меня. И тебя так и подмывает спросить о Лине Георгиевне.

— Ты пьян? — осведомилась она, вздергивая золотистые брови.

— Кто автор-то, я не разглядел. Наверняка английская леди-домохозяйка.

Она нахмурилась, но уже где-то в глубине разразилась улыбка, и акустическая волна выплеснулась наружу. Он тут же, осмелев, наклонился и поцеловал ее.

— Точно, пьян, — сказала она. — Где в такую рань нашел выпивку?

— Какая выпивка.

— А что?

— Ослиная моча.

— Без подробностей.

— Ну, местное пиво, как его еще назвать? А кто тебе подарил, пока я ходил, книжку о любви?

— В тумбочке нашла. Надо же чем-то скрасить этот день.

— Поразительно. То тебе первоклассная живопись фальшива, то фальшивка красна.

— Я должна сказать что-нибудь такое умное?

— Можешь просто вздернуть брови. Или улыбнуться.

— Ты думаешь, приятна эта роль растения?

— Улыбкой, как музыкой, можно сказать больше... Ты вдруг навела на мысль написать улыбающийся цветок. Или поющее дерево... Но я не карикатурист. И не символист. Не могу насиловать природу. Но я боюсь превратиться в фотографа. Путь живописи сейчас узок.

— Как игольное ушко?

— Может быть.

— Ну, тогда походная библиотека только помешала бы.

Он улыбнулся:

— А! ты о дочке ученого в кольцах и бусах?

— О походной библиотеке. Знаешь, я уже это где-то слышала. Походное снаряжение, закопченный чайник, трубка, библиотека. Кого-то это напоминает... Печорина?

— Максима Максимыча. По крайней мере — что касается трубки и чайника.

— А походная библиотека?

— Ну, вообще-то это обычные вещи путешественников... Нет! библиотека, конечно, ни к чему. Ведь это своего рода эксперимент. Хочется все услышать, увидеть и почувствовать самому, а не через десятые руки. О чем только не говорят. Самый воздух в городе искажен всевозможной информацией. Надоели посредники. Я сам буду слушать. И видеть.

— Что ты хочешь увидеть?

— О некоторых вещах бесполезно говорить.

— Но... знаешь, все равно ты уже испорчен.

— Мм?

— Информацией, как ты говоришь. Искажен. Я не права?

— Но мне кажется, я еще не весь искалечен. Что-то неподдельное, изначальное еще где-то таится.

— В самом тебе?

— Ну... да.

— Тогда, — сказала она, — стоило ли ехать сюда, где кончаются железные дороги... Не смотри на меня как Шерлок Холмс!

— Да просто это подозрительно похоже на аргументы Зимборова.

— Иногда и мне свойственна логика.

— А этого мало!

Она подняла брови:

— Вот как?

— Да. И ты убедишься в этом, когда мы заживем там, в доме из сосен, — стены оставим бревенчатыми, сосна излучает свет, даже в пасмурную погоду светло. Вообще там выращивают яблоки и что-то такое еще, чуть ли не абрикосы. Это место считается исключительным. Недаром туда всегда тянулись калики.

— Калеки?

— Калики перехожие, пилигримы, бегуны от царя и прогресса. А Зимборова мне жалко, он застрял на этой улочке. Гоняется за миражом. Сам рассказывал, как это с ним бывает. Ты знаешь эту улочку слева от собора? мощенную камнем, с садами и заборами с одной стороны и развалинами екатерининской кирпичной ограды с другой. Он туда вступает в полной уверенности, что наконец-то схватит то, что всегда там есть. Ему даже кажется, что его окутывает что-то, наэлектризованное облако — и сейчас от щелчков фотоаппарата молнии брызнут. И он проходит всю улочку насквозь и попадает на широкую и шумную Бэ Советскую — и ничего не происходит. И ничего не получается. И не получится. Он сетует на плохой аппарат. Ну да, аппарат не тот. И ничем его не заменишь. Если, конечно, не поймешь, в чем дело. Как понял я.

— Так в чем же дело? — спросила она устало.

Он удивленно посмотрел на нее:

— Да я же тебе уже объяснил, кажется, все.

— Да? Извини. Просто... очень жарко. Ты сам говорил, мозги плавятся. Может, объяснишь еще раз? Для дурочки, — попросила она с улыбкой.

— Что говорить. Скоро мы это увидим.

— Ох, еще ждать.

— Не так долго.

— Но Зимборов славный парень. Добрый и внимательный... Мне нравилась его дача, его родители.

— Газетный домик?

— Ага, там было неплохо.

— В сосновом доме на берегу озера будет не хуже.

После обеда дали воду, теперь уже они оба хорошо умылись и решили выйти на прогулку. Но на скрипящей, как трап корабля, лестнице ей вдруг сделалось дурно, она в бессилии села на ступеньку. Дежурная, разговаривавшая с каким-то мужчиной в полосатой тенниске и светлых брюках, замолчала, глядя поверх его макушки. Девушка была бледна.

— Ей плохо? — резко спросила она.

Мужчина обернулся.

Девушка прошептала: сейчас, сейчас. И встала. Лицо ее было искривлено. Наверх, пробормотала она и зажала рот ладонью. Но идти наверх и потом по коридору было далеко. Он покосился на дежурную. Она сама все поняла и сказала:

— Налево по коридору.

Он повел девушку туда, она выдернула руку, коленкой распахнула дверь туалета. Он прикрыл дверь, подошел к окну. Через некоторое время она вышла, ее волосы враз потускнели, под глазами резче обозначились полукружья, и глаза потемнели. Она попыталась улыбнуться. Он отвел взгляд. Дежурная, увидев их, хотела что-то сказать, но не стала перебивать все того же мужчину с обильно волосатыми руками и крепкой, сплющенной как бы ударом сковороды лысиной. Они взошли по лестнице и вернулись в номер.

Вечером душные сумерки вновь огласились хмельными выкриками и звоном, — как вдруг все перекрыл высокий и чистый звук, словно вверх взмыла и закачалась серебряная ракета. Девушка, заснувшая на кровати, открыла глаза, убрала с лица спутанные волосы, оглянулась.

— Что это?

Он досадливо усмехнулся:

— Моцарт по просьбам трудящихся.

Еще одна прозрачно-пронзительная ракета взвилась в небо и где-то высоко начала описывать круги и сложные пируэты. Гостиница как будто притихла.

— То нет воды, то трубят пионеры. Веселенькое местечко, — говорил он, не замечая, что пение трубы каким-то образом отражается в ее глазах, дробится и дрожит, сверкая.

Утром они уехали в аэропорт. К ним так никого и не подселили. Номер опустел. Зеркало в изъеденной жучками раме отражало стену, шкаф, спинки железных коек.

Приехав в аэропорт, они прошли контроль и вместе с остальными пассажирами, обвешанными сумками, направились, ведомые служащей в синей юбке и форменной рубашке с короткими рукавами, по летному полю к “кукурузнику” с закопченными бортами. Было пасмурно и душно. Хотелось быстрее отсюда улететь. Все заняли свои места. Завелись моторы, и самолет затрясло. Лица пассажиров казались черными, блестели от пота.

И вдруг самолет тронулся, потом остановился, мгновенно напрягся, сорвался и покатил, тела очугунели, тряска прекратилась — земля ушла назад.

Он взглянул на нее. Ее лицо было спокойным. Самолет трудно набирал высоту. Иногда его потряхивало, словно на пути попадались колдобины и камни.

Он посмотрел в иллюминатор.

Крыши Бийска, деревья.

Самолет набрал высоту, лег на курс. Все шло хорошо, пока он вдруг не попал в воздушную яму. Кто-то охнул, засмеялся. Девушка схватила целлофановый пакет.

Весь полет ее рвало. И когда уже желудок был пуст, все равно выворачивало. На несколько секунд она потеряла сознание, но сосед в очках тут же передал ему пузырек с нашатырем. Она открыла покрасневшие выпученные лягушачьи глаза. Футболка на ней была мокрой. Волосы прилипли ко лбу и щекам. В салоне было все так же сумрачно, и внезапно сбоку ударило солнце.

Мужчина с мрачным морщинистым лбом в пигментных пятнах посоветовал смочить нашатырем виски. И дать ей воды. Но ее тут же вырвало. Она чувствовала себя распяленной на железном креслице, как лягушка в руках мальчишек... однажды этих исследователей возле лужи за домом прогнал отец. Здесь никто не приходил. Руки спутника не могли избавить от скребущей изнутри боли. Это был какой-то эксперимент: боль на высоте. Ей хотелось стонать, но было стыдно. Летающая лаборатория и не думала снижать высоту. И вихрь в чреве мучил ее. Казалось, ее вырвет сейчас кишками. И от страха у нее текли слезы.

Но самолет стукнулся колесами обо что-то твердое. Спасительное ощущение твердой поверхности с дрожью обшивки проникало в самые кости.

Все. Это кончилось. Пассажиры заговорили, зашевелились. Борттехник открыл дверь, спустил короткий трап. Пассажиры потянулись к выходу, мельком взглядывая на бледно-зеленое лицо девушки и на сосредоточенно-хмурое лицо ее спутника.

— Это токсикоз? — поинтересовался мужчина в очках, с мрачным, нависающим лбом в пигментных пятнах, когда они оказались рядом на летном поле. — Надо было, вероятно, выбирать другое средство передвижения.

— Неизвестно, — недовольно ответил он.

Тот кивнул.

— Да, уже все позади. Или вы еще дальше?

— Дальше.

Мужчина с мрачным лбом посмотрел на девушку, хотел что-то сказать, но передумал.

Они вышли за ограду, остановились передохнуть.

— О чем он толковал? — спросил он.

— Это отравление.

— Чем? — удивился он.

— Я хочу пить, — проговорила она, облизывая растрескавшиеся, припухшие губы.

Он достал бутылку.

— Чем ты могла отравиться?

Она вытерла губы.

— Ничем.

— Да, что такое съела?

— Ничего.

— Ты раньше летала?

— Нет.

До поселка было довольно далеко. По дороге к нему уходили все прилетевшие. Позади шла женщина в цветастой юбке, красной кофточке, она несла своего сына, которому в самолете тоже было плохо, он сидел у нее на руках, прислонившись головой к ее шее, и смотрел назад. Какой-то чужой человек тащил свои и ее сумки.

На дороге показалась пылящая машина, затормозила возле них и, забрав женщину с ребенком, поехала дальше.

— Ты как? — спросил он.

Она промолчала.

Он закурил, глядя на поселок.

Сразу за рекой лежали округлые горы в хвойных кронах, отливая желтизной стволов. Берега скалились белыми камнями и осыпями. А с другой стороны, за аэродромом с сине-оранжевым вертолетом, какими-то строениями, флажками и “кукурузником”, — там в туманной жаркой синеве тянулись горные гряды.

— А мы, — сказал он, косея от затяжек, — уже пересекли границу. Это Алтай и есть.

Девушка погасшим взором обвела окрестности, сидя на рюкзаке; она отпила еще из бутылки.

— Дойдем до дороги? — предложил он.

Первая же машина остановилась, это была молоковозка, на желтой бочке синие буквы “МОЛОКО”. Шофер с седыми лохматыми бровями и загорелыми руками кивнул им. “Садись”. Но вместе уехать не удалось, рюкзак и сумки некуда было деть. Договорились, что он высадит девушку напротив гостиницы. Хлопнула дверца, и машина, пыля, покатила к поселку, а он пошел следом по горячей дороге сквозь воздух, солнечный и хвойный... Еще недавно все это было лишь чем-то воображаемым, значками на бумаге, фотографиями, — и вот линии и точки, пятна превратились в сухую пыльную землю с камнями, травой, деревьями, и дорога уводит вглубь. Солнце печет голову. По щеке катится капля пота. Запах пыли и хвои щекочет ноздри.

Ни напротив гостиницы, ни в самой гостинице ее не было. Но это единственная гостиница? Да, ответила дежурная, миловидная женщина, странно белокурая и в то же время кареглазая, с высокими скулами, немного сонная, с избытком женственности, сил. Номера у вас есть? свободные? Да, а как же. Вот это ответ!.. Мы остановимся у вас. Если появится рыжая девушка, моя жена, то пусть подождет меня в номере. Она показала влажные зубы в улыбке, поправила белокурую прядь. Рубенсовская спелая рука, нестриженая подмышка.

Он вышел из гостиницы, покурил, озираясь, и пошел в поселок.

В поселке были добротные дома с высокими заборами, лиственницами, кедрами, воротами: сибирские крепости. В Средней России не так, там хлипкие плетни: глядите, что тут скрывать — одна голь. На улице никого. Рабочий день. Лает собака. Возле дома трактор в пыли и копоти. Может, где-то также причален и “ГАЗ” с желтой бочкой и синей надписью.

Но нигде не было видно этой машины.

И спросить не у кого.

Вдруг откуда-то вырулили белоголовые смуглые пацаны вдвоем на одном велосипеде. Остановить их. Спросить.

— Чё-ё?.. Молоковоз?

Посмотрели друг на друга.

— Дядь Сергей, — сказал один другому.

— А его дома нет. На работе.

— Может, приехал на обед?

Посмотрели друг на друга. Начали объяснять, перебивая друг друга.

— А что, если вы туда поедете, а я буду сзади идти?

Переглянулись. Один согласился, но второй его ткнул в бок:

— Ты чё-ё? забыл?

Второй почесал за ухом, нахмурился.

— Нет, — сказал он, — нам в другую сторону.

— Ладно, — вдруг сказал первый, — покажем.

Второй удивленно вытаращился на него:

— Чё зыришь? садись.

Они оседлали скрипящий велосипед и поехали, оглядываясь и виляя. Он шел за ними.

— Во-он, — в конце концов показали они, остановившись.

— А, спасибо!

— Да чё. — Они развернули велосипед и поехали назад.

Возле указанного дома машины не было. Но, возможно, ее загнали во двор. Он подошел к серо-черным воротам, взялся за теплую от солнца скобу, потянул на себя. Дверь была заперта. Он постучал скобой. Тишина. Посмотрел в щель. Пустой двор. У дома возле будки лежит собака, лохматый бок вздымается и опускается, часто дышит, жарко. Так жарко, что лень лаять на стук.

Что делать? Здесь подождать? Или пойти... куда? В какую-нибудь контору.

Странно все.

У меня пропала жена.

Ее увезли.

Надо запомнить этот дом. Возможно, придется вернуться сюда.

Пошел по улице. Снова — ни души.

Может быть, она уже в гостинице?

Дежурная встретила его с улыбкой, но тут же свела темные брови: “Позвонили из больницы”.

— Она в больнице?

— Да, там.

Несколько мгновений смотрели друг на друга.

— Не волнуйтесь, сказали, ничего уже страшного. Я узнала. Это обычное.

Больница: обширная территория с одноэтажными длинными деревянными домами среди пихт, сосен; в центре кирпичное двухэтажное здание. Всюду мелькают белые халаты, лиловеют-синеют пижамы и халаты больных. Немолодая женщина на скамейке кормит грудью ребенка; озирается, достает из застиранного халата сигарету, закуривает, энергично выдыхает, разгоняя дым, чтобы, наверное, не заметили; да, курит украдкой.

Медсестра или врач, у нее широкое смуглое лицо, узкие глаза, как будто полные нажженных углей.

— Придите вечером, — сказала она. — Или лучше завтра. Она спит. Нет, ничего страшного. Токсикоз. Пройдет небольшой курс терапии.

Вышел за ограду больницы, постоял. Нашел столовую. Перекусив, отправился к реке. Та же самая река, они поднялись вверх по течению на самолете. Здесь она была чище, напористее, громче: хлюпала и шипела, переливаясь на перекатах. Скалы с соснами отражались в воде, трещины змеились, уползали вверх к корням сосен. На реке сильнее был хвойный дух.

Искупаться?

Вода прохладная.

Нет, передумал. Вернулся в гостиницу. Мягкий оживленный взгляд дежурной. Протянула ему ключ.

Номер на втором этаже, деревянные две кровати, стол, над столом небольшой квадрат зеркала, удерживаемый блестящими зажимами. Водопровода нет. Умываться — в коридоре. Из окна вид на округлые горы в зеленой губке сосен.

Надо было спросить о вещах.

За стеной радио, из-за другой стены — чей-то кашель, смех.

Растянулся на кровати, глядя сквозь стекло в небо.

По коридору иногда кто-то проходил. Встал, открыл окно. Птичий свист. Треск трактора. Собачий лай. Детские голоса. Задремал.

Спустился в вестибюль. Вместо кареглазой белокурой дежурной пожилая алтайка в очках. Отдал ключ.

Пошел было в больницу, но приостановился, повернул в другую сторону. Раз врач или медсестра сказала. В столовой только два посетителя, что-то ели и втихаря выпивали. Он взял макароны, гуляш, стакан березового сока. Пил кисло-сладкую туманную водицу, думая, что берез здесь как-то не замечал, откуда-нибудь привозят. Мужики разлили остатки водки, подмигнули друг другу, выпили. В любую погоду, в любом уголке страны. Солнце косо лило лучи на окна столовой. По щекам скатывались капли. Утираясь платком, вышел. Еще не поздно пойти в больницу? Но, может быть, она уже спит.

Направился снова к реке, отошел к скале, разделся. Прозрачная вода охватила ноги холодком. Сквозь безостановочный поток воды видны были камни, серые, белые, зеленоватые; вошел еще глубже, окунулся, поплыл, ухая. На самом деле вода была не холодной. Сильное течение сносило, он подплыл к берегу. По не остывшим даже вечером камням вернулся к скале. Уже снова хотелось окунуться. Отлично! Они должны были сюда приехать.

Утром в окне — синее небо.

Завернул в столовую.

Потом дожидался ее перед входом в одноэтажный деревянный корпус.

Она вышла в линялом то ли фиолетовом, то ли лиловом халате; волосы собраны сзади хвостом, на осунувшемся лице улыбка. Потянулась к нему. Он поцеловал. Запах лекарств. Она предложила пойти на какую-нибудь скамейку.

— Ты завтракал?

— Да.

— По-дурацки получилось, — сказала она. — Что ты подумал?

Он пожал плечами.

— Меня так скрючило, что шофер перепугался и прямиком сюда, — продолжала она, опускаясь на скамейку под пихтами.

— А вещи?

Она растерянно взглянула на него:

— Ой, я как-то не подумала...

— В гостиницу он не привез. Ты не просила?

— Нет. Я... не подумала просто. Но вряд ли этот дядечка...

— Да ладно. Я знаю, где он живет.

— Нет, надо... — Она встала.

— Куда ты?

— Спрошу в приемном.

Вещи там и оказались — рюкзак, сумки.

— Ну вот видишь, — сказала она.

Он кивнул и ответил, что, видимо, у него будет много свободного времени.

— Да, наверное, еще дня три-четыре, — сказала она, — меня здесь продержат.

— Так что это?

— Токсикоз.

— Это я уже слышал. Нельзя без таинственности?

— Отравление, — ответила она, сбоку взглядывая на него.

— Чем? — терпеливо спрашивает он.

— Продуктами распада, — отвечает она тихо.

Он думает. Достает сигарету.

— Звучит... угрожающе.

— Ну, просто это результат... новой жизнедеятельности, — с усилием выговаривает она и улыбается.

— А? уже?..

Она кивает.

Мимо проходят больные с большим алюминиевым чаном, накрытым желтой крышкой, медсестра идет позади с эмалированным ведром, на котором небрежно намалевана цифра 5.

Он молчит. Она тоже. Чертит носком по земле в желтых хвоинках и выпотрошенных птицами шишках. Вспыхивает спичка. Она отворачивается.

— О, не кури, а?

Смял зажженную сигарету о коробок, сыпля искры, табак на колено.

— Вообще, конечно...

— Что?

— Что... что значит: не хотела стреноживать?.. Это нелепо... здесь.

— Почему? Я сказала не здесь, а в Бийске, — напомнила она.

— Какая разница. Все равно поздно. Мы могли бы остаться. Никуда не поехали бы. Или...

— Что?

— Да вот и все.

Она ничего не отвечала, чертила носком.

— Я сначала сама не знала. Думала, ну мало ли. У сестры была задержка однажды чуть ли не в два месяца. И у меня... иногда смещалось... ну. Вот. А потом уже, когда стало ясно, уже было поздно, мы собрались.

— Никогда не поздно.

— ...Что?

— Остановиться. Сдать билеты. Велика беда.

Он поддал ногой пустую шишку. Поднял голову. Перед ним остановилась женщина с ребенком. Немолодая. Переводит близко посаженные глаза с него на нее; откашливается.

— Сигаретки не найдется?

Протягивает сигарету. Та берет. Между пальцами левой руки, на которой восседает малыш, синеет наколка.

— Можно присесть?

— Нет.

Мгновенье не моргая она смотрит на него, потом как ни в чем не бывало обращается к ней:

— Что, рыжая, чистишься?

Загребает рукой воздух, хрипло кашляет.

— Правильно, не спеши.

Поудобнее перехватывает беззвучного мальца — или это девочка? — и не спеша вперевалку уходит.

Молчат, он и она.

Потом говорят о лекарствах, о столовой, о гостинице, о реке, о поселке, о жаре... Умолкают.

— Может, ты пойдешь? — спрашивает она.

Они расстаются. Она уходит в свой корпус, он идет к выходу, таща рюкзак на спине, сумки. По дороге ему попадается та женщина в замурзанном халате, из-под которого выглядывает нечистое нижнее белье, — она ему подмигивает и вдруг широко улыбается, во весь рот с кривыми прокуренными зубами. Он отводит глаза. Женщина хрипло громко кашляет или смеется.

В гостинице он распаковывает сумки, достает этюдник, коробку с красками, кисти, стоит перед окном, смотрит, о чем-то раздумывая. Вытаскивает складной походный мольберт… Но, все оставив, выходит из гостиницы и направляется к реке. В такую жару невозможно чем-то заниматься.

Скорее в воду.

Сильное солнце сразу охватывает жаром, как только вылезаешь на берег ниже по течению. Долго добираться до места. И уже изнурен солнцем. Бросается в поток прохлады, и нагретая шкура как будто шипит, выбрасывая из пор фонтанчики. Мгновенное опьянение. Солнце в камнях, хвоинках, брызгах, и мысли им пропитываются, так начинаются солнечные радения...

О! о! А! Ра, ликующий...

Ра, ликующий на небосклоне... И что там?..

Он окунался в воду с играющими камнями и позволял течению сносить себя далеко вниз, потом долго шлепал босыми ногами по горячим камням.

В гостиницу он шел вечером, слегка пошатываясь. Голова мгновениями казалась чужой. Переохладился. Или перегрелся.

Прежняя дежурная была на месте. По ее полным губам, щекам скользили блики солнца. Или даже отсветы внутреннего тепла, здоровья, желания. Он почувствовал, как вдруг подобралось, замерло это деревенское тело, задернутое сиреневой тканью с крупными розовыми узорами.

Если он сейчас что-то скажет, из его рта вырвется пламя.

И он молчит.

Но она здоровается.

Надо ответить.

Он приближается. Сочетание светлых волос и карих глаз, в которых мерцают золотинки, завораживает.

— Как ваша супруга? — спрашивает, старательно выговаривая “г”.

— А вы купались? Смотрите, река очень... — подыскивает слово, — вероломная.

Спрашивает, хотя волосы у него уже как сноп лучей и борода дымится. Что это — дежурная доброжелательность или что-то еще? Поди пойми, если у тебя гудит все иерихонскими трубами, кровь в голове. Он медлит. Что ей сказать. Попросить позировать. Написать ее плечи... Она ожидающе смотрит снизу. Или насмешливо-вопросительно. Но появляются два парня в брезентовых брюках, просоленных футболках, в кедах, обросшие туристы, сверкают зубами, говорят громко, она отвечает им улыбкой и все-таки успевает еще раз взглянуть на него.

Солнце напитало плоть протуберанцами, они переплетаются, рушатся.

Знобило сильней, в глазах вспыхивало и темнело. Разделся, накрылся двумя одеялами. Ра, ликующий...

на небосклоне. Выпивающий чашу росы.

Миродержец, диаметром около полутора миллионов километров. В нем утонут все эти острова.

…Дирижер жизни в жемчужной короне и плазменной мантии

она развевается, стекает огненным ветром в ночь.

Лижет ночь.

Окно, зеркало, стены. Густеющее небо. Потолок, пластмассовый плафон. Мычание коров. Возвращается стадо. Отбросить одно одеяло. Выпить воды. Ерунда, сейчас все пройдет.

...На Красном проспекте всюду пылали огни, это солнце отражалось в окнах кусками золота. Конечно, было жарко. Асфальт горячил ступни сквозь подошвы башмаков. Запах асфальта, гари, словно тут только что потрудились дорожные бригады. Запах асфальта, свежего горячего асфальта. Плавящиеся окна. Надо было побежать, чтобы быстрее миновать Красный проспект. Побежал. Остановился, задыхаясь. Нет, лучше попытаться свернуть, и всего-то. Он свернул к какому-то зданию. Войдя в вестибюль, увидел билетершу. Значит, это был кинотеатр. Она положила ногу на ногу, оголив спелое колено. Необходимо было ответить на ее вопросы… Но зазвонил телефон. Билетерша взяла трубку. “Вас”.

— Да?.. алло?

— ...

Птичий писк в ответ, звуки царапающей лапки. Гудки.

Он хотел опустить руку на ее колено. Она засмеялась, и он увидел, что у нее прокуренные косые зубы.

Выскочил вон. В руке оказался билет. Или что?

ПАМЯТКА: Ночуя на чердаках,

утром тщательно осмотри одежду, волосы — не прилипли ли перья или голубиный помет, это сразу выдаст;

изучай лестницы, запасные выходы;

поведение кошек;

детей.

Наибольшую опасность представляют помещения без окон,

зеркала,

солнце: уже через 8 мин. после вспышки наносится удар по компасу в твоей ключице, и стрелка может указывать неверное направление.

Но и ночь обманчива:

летящая звезда может обернуться техническим агрегатом,

созвездия — россыпью светляков среди трав и корней

или огнями Красного проспекта —

Он оглянулся: все то же: горящие окна, духота; надо отыскать другое место и там свернуть. Вот здесь

Он пошел между домами. Дома уже были какие-то другие, старинные, с колоннами, обветшавшие; костлявые деревья, фонтаны — без воды, скульптуры — без голов, растрескавшиеся; звенящее стекло под ногами, солнечный свет извивался между домами, колоннами, деревьями; на зубах песок. Доносился какой-то однообразный звук. Подняв голову, увидел на углу дома железную покореженную табличку на ржавом гвозде, горячий воздух шевелил ее, и она скребла по стене. Удалось прочитать: Кр... с... кт. Черт! Ему же был дан шанс пройти все заново.

Крскт, звук таблички.

Крскт.

…Увидел в стекле звезды. Приподнял голову. Соседняя пустая кровать. Стол. На столе графин. Крскт, скрежетнула стеклянная пробка в горле. Ни капли воды. Стеклянная иерихонская роза. Нечем смочить губы, распухший язык. Если только встать и выйти, там в конце коридора, — ведь это-то не метафора из стекла или чего-нибудь другого? Быть жестче, зорче, не верить метафорам, этим восходящим потокам, которые могут быть обусловлены различными причинами: препятствиями, отклоняющими воздушную струю вверх, такими, как океанская волна, берег, склон холма или нагретое солнцем поле, отдающее свое тепло воздуху, который в результате расширяется и поднимается вверх; а если поле окружено более прохладным лесом, нагретый воздух будет подниматься в виде большого пузыря или столба; над океаном же образовываются целые группы воздушных столбов, при сильном ветре они наклоняются так, что лежат горизонтально над поверхностью воды, выталкивая вверх поток воздуха в виде гребня, и вдоль него можно скользить!

…Опустил ноги, встал, подошел к двери, дверь скрипнула, едва успел отпрянуть: мчались автомобили, сияя лобовыми стеклами, по Красному дымящемуся проспекту.

— Что с вами?

— Не знаю. Я хотел спросить, нет ли чего-нибудь. Каких-нибудь таблеток. Голова раскалывается.

— Я же говорила — это коварная речка-то.

— Это от солнца. Плывешь как будто по проспекту солнц. В Новосибирске есть...

— Так и называется?.. Проспект солнц?

— А-а, нет. Красный проспект. У меня даже мелькнула мысль такая — написать его. Но было очень жарко.

— Как “написать”?..

— То есть нарисовать, намалевать.

— А вы художник?.. У нас здесь бывают. Места-то, да? Но это еще что. Вот дальше. Там прямо живая живопись.

— Мне и здесь понравилось. Скалы как зубы. Сопки. Выразительные лица. Хотя, конечно, не полезешь же: остановитесь, попозируйте. Скажут — а, бездельники.

— Ну почему. Уж не такие мы тут непонимающие. У каждого свое дело.

— Звучит обнадеживающе. А вы?

— Чё?

— Любите живопись?..

— Да, само собой. Красиво, все как-то лучше, чище.

— Ни жары, ни мух... Мух никто почему-то не изображает. Птичек, бабочек, стрекозок. А мухи бывают красивые, перламутровые, изумрудные.

— Это вы юморите?

— Не до шуток. Когда голова полна мух. А начиналось все... гимнически.

— А ваша жена?

— Жена?

— Супруга.

— У нее отравление.

— Понимаю.

Ну так что же? Придешь ты? Я нарисую тебя Алтайской Венерой а-ля Веласкес, только зеркало маловато и может рассыпаться, если начнешь вынимать. Но его-то Венера тощеватая. А у этой представляю, какие бедра, душистые плечи.

— Вы знаете, нет ничего такого. Тут только бинт, вата, йод, ну, на всякий случай. Вот еще валидол. Сердце не болит?

— В порядке.

— А больше ничего. К жалости. Надо будет пополнить аптечку.

— Тогда пойду отлеживаться... Спокойной ночи?

— Спасибо, и вам.

Идет мимо номера: храп.

Лег. За стеклом снова звезды, то есть солнца, гимнические. Плотно закрыл глаза. Красные круги, пятна медленно превращались в огни фар, из серого пепла вырастали дома, черные линии ветвились деревьями, — вдаль уходил нескончаемый пышущий окнами Красный проспект. Он что-то не так делал. Он чего-то не знал. Или не был способен узнать. Возможно, ошибка заключалась в том, что он не взял с собой “Путеводные указатели для странников” из библиотеки с гипсовыми бюстами, высохшими веточками в вазах, пыльными разнокалиберными глобусами, — но как он мог взять? если в процессе чаепития вдруг обнаружил, что неприятный запах источают именно его носки, а не кусок застаревшего сыра, завалившегося куда-нибудь за батарею или под полку, — и пока Лина Георгиевна отсутствовала, может быть, приходила в себя, дыша у открытой форточки, тихо, по-английски выскользнул в коридор, схватил обувь, выскочил на площадку и кинулся головой вниз, проклиная опрометчивую поспешность, с которой он собирался и, не найдя свежих носков, надел старые.

Там должна быть схема Красного проспекта, где он начинается и когда заканчивается. И куда можно свернуть. Схема в виде красного свитка.

Стук?

— Можно?.. у вас открыто?

— Да!

— Тшш! Я вас разбудила?

— Нет.

— Тшш, извиняюсь. Но вы просили какое-нибудь средство.

— Средство?.. А, да.

— Я принесла.

— Входите, входите.

Перекрещенные нити, срезанные под углом стержни перьев или тростника — они равномерно двигались вверх-вниз, вверх-вниз, сплетая влажные нити, и по мягкому валику медленно набегала ткань, грубая, неокрашенная, она неясно серела в душной тьме, свисая и тяжело покачиваясь.

С кружащейся головой очнулся на смятой постели, разодрал заплывшие глаза. Сел, осмотрелся.

Солнечное похмелье.

Уже рассвело.

Воды ни капли.

Снова лег.

Все путалось. Был ли он у нее в больнице вчера?

А откуда этот обрывок какого-то предписания, что-де никто из цеха не должен начинать работу раньше восхода солнца под угрозой — чего? штрафа, смерти?

И еще вот это: если за день не выработает он достаточно тканья, он связан, как лотос в болоте.

Какое-то время лежал, потом встал, натянул штаны и полуголый подошел к двери, опасливо приоткрыл, но за порогом был крепкий деревянный пол, и он направился в умывальную комнату, приник к крану, сунул голову под струю. На обратном пути столкнулся с семейством, выходившим из соседнего номера: тучным мужчиной и оплывшей женщиной в спортивных синих костюмах и разноцветных шапочках с длинными козырьками, бросавшими оранжевые отсветы на их лица; с ними были дети, мальчик и девочка; они удивленно — а взрослые недружелюбно — уставились на него, полуголого, со спутанными волосами, мокрой бородой; впрочем, во взгляде главы семейства мелькнуло что-то цеховое. Да, ведь нельзя начинать до восхода... Откуда это предписание. Но черт возьми, все бред.

Он зашел в номер и лег.

Начал припоминать. Ночной кошмар с Красным проспектом. Ходил ли он вниз? Кажется, да. Но поднималась ли дежурная Венера?

Притронулся к чреслам.

Путеводные указатели, это из перуанской пустыни Наски. Наска. Наско? Гигантские рисунки на камнях, неизвестно для чего выполненные.

Провалялся весь день. Снова вышел и набрал в графин воды. Попробовал есть хлеб со шпротами, не смог. Напился воды. Уснул.

Утром уже было лучше.

В окне небо, на склонах гор леса, белеют скальные выступы, похожие на грубо вылепленные облака, вызревающие из земли. В небесной синеве тоже появлялись скалы, меняя очертания, они катились, и, если заслоняли солнце на каком-нибудь склоне, внизу загустевал провал почти черного цвета. Земля отражала небо, как карту с островами и заливами. Дул ветер, но из окна гостиницы нельзя было заметить движения крон на склонах.

Он наблюдал за этой изменчивой картой, в голове вертелось что-то ночное.

Путеводные указатели для странников, это из перуанской пустыни Наски. Наска. Наско?

Гигантские указатели для странников или просто масштабная живопись, гигантомания.

Внезапно что-то произошло, вдруг вспыхнуло мощное дерево, далекая сосна — или это был кедр — с соломинками ветвей и кроной цвета морской волны, вцепившаяся в серый лоб каменного облака.

Он замер, всматриваясь, потом достал папку, лист, карандаш, поглядел, сразу нашел это дерево. Грифель с шуршанием побежал по бумаге... Но здесь надо было схватить цвет кроны, необычайно насыщенный, высоко звучащий, словно бы кто-то дул в морскую раковину, и медно-спелый, золотистый, тугой цвет ствола, вызревающий из глыбы белого камня.

Он раздвинул мольберт, прикрепил к нему холст, взял палитру, разложил тюбики.

Первое движение, вот что.

Единая черта сквозь запястье и кисть.

Только тогда возможен первый вздох пейзажа.

Точка касания, мгновенно превращающаяся в линию. Точка пространственна и вневременна, в линии уже бьется пульс, она уходит куда-то вглубь, вглубь, словно кисть взламывает паузу, вскрывает вену, из которой исходит цвет, лазурь, цвет и звук — основа всего, форма обманчива, смотри, смотри хищно, холодно, шершавые наслоения солнца — ствол, спрессованная плазма, окунуть кисть в змеящиеся протуберанцы желтой, годовые кольца — загустевшее время, в вещах сковано оно... он скосил глаза на жужжание, взглянул снова в окно... взгляд зигзагами заметался по склонам, пересек всю плоскость, вернулся к центру, опустился до подоконника, затем поднялся к верхней перекладине рамы, еще и еще раз, многажды обегал склоны, облака, заслонившие солнце, — дерева, вспыхнувшего словно факел, нигде не было видно, оно как будто вправду сгорело, он напряженно глядел, пытаясь отыскать его среди тысяч зеленых крон и тонких стволов, не понимая, как он мог так хорошо его видеть... ведь он видел или ощущал его шершавость, корявость сучьев, грубость и мощь корней... где-то в углу настырно жужжала муха, он распахнул окно, слышнее стали чьи-то голоса, звуки работающей техники, свист птиц, лай, шум ветра. Он ждал, что подует ветер и дерево снова появится. Древесное море с глубинами теней от облаков, яркими заливами, пенящееся, гудящее — если оказаться там, услышишь, — эта ассоциация неизбежна.

Солнце осветило большую часть пейзажа, но это дерево не выступило нигде с той же необыкновенной выразительностью.

Ну что ж, это можно было оставить: пустое место. И писать все остальное: небо, склоны. В крайнем случае дерево написать по памяти. Оно выросло в мозгу. И погрузилось в него, утонуло с изумрудно-синей кроной. Надо лишь вызволить его.

Стабильность и тайна коричневого. Игла красного. Кромешное молчание черного. Ошеломительные просверки белого. Уравновешивающая умбра. Этот запах. Податливая ткань. Невидимые нити набухают красками. Рука проникает глубже, горсть пальцев, превратившаяся в мягкую персть, ищущую скрытые источники, льющиеся чистые глубинные линии, чтобы вывести их на поверхность, ты, как рудокоп или радист, проламывающий немоту, или рыбак с эхолотом, грек, высматривающий тени Геркулесовых Столпов, астроном, ловящий отблески мгновения, когда пространство стало временем, археолог, собирающий пыль чьих-то одежд, цветов, слов, толкователь дремотной земли, ее обширных, многокрасочных снов с водами, птицами, небесными знаками, камнями в траве, излучинами дорог, звоном кузнечика, со следами на песке — с цепочкой следов, уводящих куда-то...

Был уже вечер. Длинные провалы пролегли по пейзажу подлинника. Солнце садилось где-то за аэродромом.

Хотелось есть. Он нарезал черствого хлеба, отогнул крышку банки со шпротами, ел, рассматривая холст. Напился воды. Потер лоб. Подумал, что вообще-то надо самому растирать — как кто? Кончаловский? — краски. Эти слишком тусклы, серы, сыры, словно на всем тень облака, провал. И в линиях нет силы. В силовых линиях пейзажа. В магнитных линиях земли и солнца. Единая черта молнией ушла в пробел в центре пейзажа. Не в твоих силах ее удержать. Для этого мало знать технику древних.

Сгорбившись, он рассматривал, что получилось.

А что еще?

Что еще надо знать? уметь? чувствовать?

Он огляделся. Что он делает здесь, на склоне дня, в гостинице, освещаемой косыми лучами?

На каком языке он думает.

Солнце на западе. Где-то за Уралом. Низко над городом с растрескавшимися башнями, над кинотеатром, над садами и газетным домиком.

Пойти к ней?

А уже поздно.

Заметил муху, испачкавшуюся в лазурном озерце палитры и теперь оставлявшую след на подоконнике.

Еще выпил воды, оделся, привел себя в порядок и пошел в больницу. Вечером слышнее была река. Свистели птицы. Все понемногу очухивалось после жаркого дня. Доносились детские крики, мычанье коров. По улице зигзагами шел пьяный. Две пожилые женщины в платках следили за ним. Он взмахивал руками, как канатоходец, балансировал, перебирал ногами, стоял, покачиваясь и хмуро озираясь, шел дальше. В окнах голубели отсветы телевизоров. Пахло навозом, пылью, каким-то варевом.

По территории больницы еще прогуливались люди в пижамах и халатах, смуглыми лунами проплывали алтайки в белых одеждах и колпаках.

Ее не позвали, сказали, как и в первый день, что она спит. Он удивился и попросил разбудить. Женщина, с которой он разговаривал, внимательно посмотрела на него.

— Ничего страшного, — сказал он.

Нехотя она ушла, шаркая по половицам шлепанцами. И не вернулась. Девушка тоже не появлялась. Что это значит? Он обратился с просьбой к какой-то другой больной. Та кивнула в ответ. Вскоре появилась и сказала, что его попросили прийти завтра.

— Кто?

— Она сама.

Он вышел из корпуса. Вспомнил, что не курил со вчерашнего дня, достал сигарету. Вспыхнула спичка. Обиделась?.. После первой же затяжки ударило в голову, пришлось загасить сигарету.

Когда шел к выходу, показалось, что в беседке среди косынок и халатов, лиц смуглых и бледных мелькнула чья-то рожа, ощерившаяся улыбкой — ему.

На следующий день утром ему велели прийти после обеда, сказав, что она на “процедуре”. Он уже не сомневался, что его дурачат. Объяснения тяготили. До вечера проторчал на реке, но уже в тенистом месте.

Вечером наконец появилась она. Он ждал ее на скамейке под пихтами. На ней был все тот же халат, только, может быть, слишком туго подпоясанный. Тусклая рыжая прядь покачивалась у щеки. Лицо, осыпанное веснушками, казалось чрезмерно бледным из-за потемневших — или густо подведенных? — глаз.

Она как будто с преувеличенной осторожностью опустилась на скамейку. Поколебавшись, он поцеловал ее в щеку, пахнущую лекарствами.

— Ты, — сказал он со вздохом, — обиделась. Но я еще ничего не объяснил.

Она мельком взглянула на него. Это был какой-то новый взгляд.

Он сказал, что получил солнечный удар на реке, с ним это впервые, никогда бы не подумал. Довольно неприятная вещь. Что-то вроде лихорадки. Не тропической — солнечной. Озноб, тошнота, наверное, температура, кусок не лезет в рот. Ночью кошмары, всякая дрянь, нелепости, например ткацкий станок, Красный проспект, фильм о чьей-то тени... Он поймал ее внимательный взгляд.

— Даже курить не мог. Хотел клин клином: в табаке тоже солнце.

— Голова не болит?

— Нет, прошло. А ты? ты как?

— Тоже прошло.

— То есть... все?

— Да. Наверное, завтра отпустят.

— А это может повториться? Дальше-то больниц нет, учти.

— Не повторится, — ответила она, качая головой. — Я решила продолжать это путешествие налегке, думаю, ты не обидишься? — с едва заметной улыбкой спросила она, взглядывая на него.

Он заморгал, полез за сигаретами. “А, да”, — вспомнил и спрятал пачку.

— Кури, — разрешила она.

Назавтра ее отпустили.

Придя в гостиницу, она оглядела номер и сказала, что он неплохо устроился, это, конечно, не бийская богадельня. Она потянула носом воздух. После больницы приятно пахнет. Даже чем-то таким... душистым.

— Это красками, — поспешил объяснить он.

— На чем их замешивают? на розовом масле?

— Что ты будешь есть?

— Все, что угодно.

— Тут шпроты, тушенка, повидло, хлеб, сок.

— Сойдет, — сказала она, все еще не садясь никуда, стоя посреди номера. — Почему тут пятно?

— А? — вздрогнул он, оторвавшись от стола, на котором вскрывал консервы. — Пока не получилось. Дерево. Потом допишу. Ну, готово, садись!

Она продолжала стоять. Он оглянулся. Шагнул к ней, взял за руку, но она как будто истаяла в его руке, выскользнула. Девушка откинула волосы, посмотрела на него с полуулыбкой.

Он предлагал ехать завтра, но она настояла на своем, ей почему-то не хотелось здесь оставаться. И, собрав вещи, под вечер они спустились в вестибюль. Его руки были заняты, и она сама вернула ключ от номера белокурой темноглазой дежурной, почему-то не удивившейся, что они так внезапно съезжают. И дежурная вообще ничего не говорила, только глядела и мягко улыбалась. Девушка прохладно улыбнулась в ответ. Он хмурился, глядел в сторону.

На прощанье он все-таки сказал “до свиданья”, и дежурная ответила “всего хорошего”. Он был уверен, что она не поднималась к нему ночью. То есть поднималась лишь в его воображении. А за лихорадочное воображение никто не отвечает.

Они дотащились до деревянной автобусной остановки на дороге; ожидающие, замолчав, осмотрели их с ног до головы — во взглядах женщин в цветных платках и пестрых платьях можно было прочесть... но он не стал читать, — и затем неторопливые разговоры возобновились.

— Дай и мне сигаретку, — попросила она и, сев на рюкзак, выпрямилась и с дерзким, надменным видом закурила.

Автобус, заглатывая пыль на остановках, довез их до устья реки, вытекающей из огромного, изогнутого бумерангом озера; здесь им пришлось ночевать в беседке переполненной турбазы, постелив спальники прямо на пол; было тепло, только мешали смех, разговоры, песни под гитару; а рано утром пришла парочка, увидев, что место занято, удалилась — но не настолько, чтобы не слышны были последовавшие через некоторое время вздохи и стоны и отрывистые порыкиванья.

Утром они умылись в реке — или это уже было озеро? — позавтракали и вышли на пристань. Здесь собирались туристы и местные, возвращающиеся в свои медвежьи углы с покупками и, конечно, всяческими новостями. Озеро, горы немного туманились. Но уже всходило над вершинами солнце, прорезая молочную мглистость лучами. У причала стоял речной, точнее, озерный трамвайчик, это была посудина с вымытыми палубами, иллюминаторами, скамейками. Через некоторое время стали продавать билеты и пускать на корабль.

Наконец все разместились на палубах и в салонах, матросы убрали трап, нутро железного трамвая сильнее загрохотало, и посудина отвалила.

Отвесные кедровые стены раздвигались, словно бы по чьему-то мановению. “Это изумруд, а не золотой алтын”, — заметил кто-то восторженно.

Со скал срывались ручьи и маленькие водопады.

Краски были мягкие, влажные, будто артель изографов только что смыла празелень и голубец в водах и небесах со своих кистей.

Они стояли на носу, и ему вдруг пришло в голову, что это напоминает вещь Каспара Давида Фридриха “На паруснике”. Он покосился на свою спутницу и побыстрее отвернулся, снова уставился на воды и горы, слегка покачивающиеся перед ним.

Каспар Давид Фридрих сновидец, ведь только во сне местность мира не безразлична, а отзывчива и исполнена значения. Это художник, рассеченный временем. Его пространство двойственно: пространство-чувствилище и пространство-вместилище. Отчего немца, в конце концов бросившего живопись, и назвали отцом трагического и даже катастрофического пейзажа. Хваля его дотошность и зоркость, современники писали, что, увидев нарисованную им милю песка да ворону на кусте, волки взвоют. И зрители, тихо, про себя. Причем зрители зрителей, почти все его персонажи созерцатели: монах на берегу моря, сестры, кельтские жрецы в экстазе, влюбленные, женщина у окна, супружеская пара, — и им еще дано что-то чувствовать в созерцаемом, а нам уже почти ничего. Между нами пролег вопль другого Фридриха, возвестивший о кончине того мира.

Двигатели глухо рокотали, из-под днища вырывались буруны. Озеро было спокойным. Но сомневаться не приходилось, что этот “изумруд”, по замечанию накрашенной женщины в солнцезащитных очках, — но таковым озеро казалось и без очков — изумруд с вписанными в него прозрачными пейзажами вмиг сломается и превратится — если в эту причудливую чашу или, скорее, раковину со множеством отверстий дунет ветер, — превратится в крошево.

Щелкали фотоаппараты; низкорослый пузатый бородач передвигался вдоль бортов со стрекочущей кинокамерой. Его сопровождала высокая тощая женщина в шортах, изрекшая про изумруд. От усердия у бородача лоб покрылся капельками. Но мог ли он своей совершенной хитроумной штуковиной с циклопическим глазом снять трагический пейзаж?

А кто его здесь знает? кто его помнит? Кому, в конце концов, это нужно: пространство опыта тысячелетних исканий? слезшее, как старая шкура. Так что взгляду открылся скелет пространства: геометрия и алгебра. Что в нем трагического?

После недолгого плавания посудина причалила осторожно к зеленому кедровому песчано-белому берегу.

Ему вдруг показалось, что она так и останется на палубе, не сойдет по трапу.

Кричали чайки.

Вода мягко набегала на берег.

Среди деревьев на высокой террасе берега виднелись крыши, дальше возвышалась еще одна терраса, вся поросшая травами, и сразу за ней вверх уходили зеленые обильные линии склонов.

Поселок между озером и горами.

Чайка кричит в зрачок.

Зрение вонзается в звук.

Звук и цвет сплетаются.

Поскрипывание досок. Шорох песка. Всплеск насыщенной небом воды.

Дыхание.

Голос.

Голоса.

Трамвай уже катил по невидимым линиям дальше. Приезжие поднимались на береговую террасу. Девушка была с ним. Точнее, рядом. Но как будто видимая с другой точки зрения. Эта точка зрения порой совпадала с его.

Поднявшихся на береговую террасу встретило недружелюбное гоготанье и шипенье гусей. Полуголые парни, обтесывавшие поодаль бревна, сидели среди ворохов коры и щепы, курили, воткнув топоры в смолистые тела деревьев, лыбились.

— Пошли! кыш! — воскликнул, взмахивая плащом, один из приезжих.

Но гуси еще яростнее пошли, красноклювые, белолобые, с черными немигающими глазками. Какая-то женщина взвизгнула. Парни на бревнах заржали. Но тут вдруг кто-то ответил нападающим натуральным гоготом. Правда, слишком громким. Гуси тут же прекратили свое шествие, подняли головы, тревожно-хитро заозирались. У человека-гуся была пышная рыжая шевелюра, вьющиеся волосы ниспадали на плечи, глаза навыкат голубели; через крутое плечо перекинут был ремень громадной сумки. Он хлопнул ладонью по туго обтянутой выцветшей джинсой толстой ляжке и снова изобразил голос гусака. Гусак с надменным лбом посмотрел на него прямо. А человек-гусь затянул нежно-хрипло: те-э-э-ги, те-э-э-ги. И гусак вдруг всхлопнул крыльями и повернул в сторону, что-то склюнул с земли. За ним потопали и остальные.

— Богдан! — приветственно махали парни с лоснящимися плечами.

Человек-гусь свернул к ним, чтобы поздороваться.

Прием у директора был недолог. Плечистый крупноголовый высокий мужчина с загорелой и похожей на скальный выступ лысиной, обрамленной густыми курчавыми волосами, в очках круглых и небольших, как у Леннона, слегка улыбнулся, раскрыв трудовую книжку и прочтя:

— Кинотеатр “Партизанский”, пожарник.

У девушки трудовой еще не было. Директор велел секретарше — женщине средних лет с миловидными чертами лица, немного искаженными, правда, флюсом, — выписать трудовую. Вовремя, сказал он, пожарники нам нужны, пожароопасный период в разгаре. На кордон согласны? Да, конечно, на это и надеялись. Ну вот и хорошо. Когда хоть что-то совпадает, заметил директор и тяжело, философски вздохнул, давая понять, что это действительно редкость и что в этом вся суть его деятельности: устранять несовпадения. Женщина с флюсом, постанывая, рассказала по дороге в общежитие, что они попадут в хорошее место, там, в каньоне, когда-то жили китайцы, выращивали виноград и чуть ли не персики, от них осталась система ручьев, бери воду, мм-аа, прямо с крыльца, в речке много рыбы, почти напротив водопада, между прочим, остатки первой церкви на Алтае, мм-аа, ну, или одной из первых... Пришли. Здесь переночуете. Свободных комнат нет. Но тут живет хороший мальчик, биолог, хотя его все, мм, и зовут Лгуном. Просто он из университета ленинградского, ЛГУ.

Общежитие находилось в обширном деревянном доме с несколькими комнатами, двумя или даже тремя печками. Пахло табаком, грязной посудой. К стенкам были прикноплены вырезки из журналов, засиженные мухами. Девушка брезгливо озиралась. Так и будешь стоять? — спросил он. Она взглянула на него и ничего не ответила. Он устало вздохнул. Путешествие налегке...

Путешественник, будь монахом.

Вспомнил алтайскую Венеру и криво усмехнулся. От ее блузки пахло потом и дешевыми духами.

— Схожу в магазин, что-нибудь куплю. Ты здесь подождешь?

Она кивнула, но вышла следом и дожидалась его на улице.

Они вернулись в дом и столкнулись с невысоким коренастым парнем в брезентовых штанах и расстегнутой незаправленной рубахе. Он им улыбнулся, спросил, новенькие они или чё? На кордон? А. Уф. Откашлялся. Утер испарину. Это хорошо. Зовут меня Саня, я с Перми. Это мой уже третий заповедник. А их у нас в стране сто пятнадцать. Или даже больше. Способ все увидеть, да? Живой “Клуб путешественников” и “В мире животных” и бичей, ха-ха. Тут всякие экземпляры. Сами увидите. А сейчас... ну, в общем, не выручите? до зарплаты? Буквально три рубля. Справиться с лихоманкой. Толчок дать. А то... ну, сами понимаете.

В озере он выкупался, вода была чистой и теплой; нырнув, открыл глаза, увидел светлые живые пятна камней, золотую пелену солнца.

Она сняла футболку, закатала штанины, вошла в воду, распустила волосы, наклонилась. Из-под пальцев поплыла густая молочная пена.

Струйки воды, как продолжение волос, тонко звенели.

Может быть, это и не она, а ее зеркальное отражение.

Да, словно бы он видел ее отражение, даже тень, а сама она как-то странно отдалилась.

Почему? что ей известно? На селе все сразу становится известно. Но ему самому еще неизвестно.

Она решила выкупаться вся, отошла подальше. Он смотрел на чаек, на зеленые склоны, сидя на теплом камне. Покосился, увидел ее белые маленькие груди с янтарными сосцами, трусики в кровавых цветах...

Отвернулся.

Хм, это еще не кончено.

Подобрал камень, бросил в воду.

Вдруг она завизжала. Обернулся. Перекошенное бледное лицо, руки прижаты к груди, глаза огромные.

Быстро подошел.

— К-караул, — прошептала она, — там что-то поползло.

На крик вышел человек-гусь, Богдан, он тоже купался, волосы стали темно-красными; он с любопытством смотрел.

— Что случилось?

Она торопливо одевалась.

— Да змея, что ли, — ответил он.

— Ж-жирная... ч-черная, — подтвердила она.

— Наверное, полоз, — сказал Богдан. — Не ядовит. Но кусается.

— М-мерзость.

— Вытри волосы.

Он протянул полотенце. Их пальцы соприкоснулись. И в это мгновение все совместилось. Как будто два изображения склеили. Но где-то в воздухе остался след, рубец. Ее пальцы были ледяными.

Богдан пятерней расчесал волну густых волос, сел неподалеку. Разговорились. Оказалось, что он в прошлом киевский врач, но вот уже полтора года обретается здесь в качестве объездчика, то бишь лесника, на высокогорном кордоне.

— Мы тоже на кордон.

— А, у вас другое место. У нас высокогорье... Ветерок сносит недобрые мысли. Ты не учитель? Нет? Жаль. Детей не хочется отдавать в интернат, чему их там научат. Ну, кое-что мы сами можем преподавать. Я биологию, ну, химию — с натугой. Варламов, инженер, — физику, математику. Петр — философию? Это еще рано... Ни одного профессионального учителя. А ты? — Богдан устремил на нее голубые спокойные глаза, мягко охватывая ее всю.

— Только почтальоном и успела поработать, да и то нелегально, — сказала она, краснея.

— Здесь почта — радиостанция. Ну, может, раз в месяц и закинут корреспонденцию. Нет, летом чаще. Кстати, провиантом запаслись? Там, чай, не Крещатик.

— Говорят, рыбы много.

— Ну да, в реке водится рыба, а здесь — мы, — ответил он непонятно и слегка брюзгливо. — Купите муки, подсолнечного масла, все истратьте, там деньги ни к чему. Туда бы закинуть корову. Тогда вообще ничего не нужно, почти полная автономия. У нас наверху им мало еды, трава жидкая, еле на лошадей набираем. А у вас неплохие угодья по реке. Заведете корову. Ты будешь маленькой рыжей гопи.

— Ке-эм?

— Доярочкой священной коровы.

— Не терплю молока!

— Как? — удивленно уставился на нее Богдан.

— Да-а, одна давняя нелепая история.

— Расскажи-ка, расскажи, — попросил Богдан.

Она рассказывает. Родители держали корову. В заштатном городке многие держали всякую живность. Корову звали Зойка.

— Зорька?

— Зойка, — повторила она. — Сестра эр не выговаривала, и как-то так все и стали ее звать. Ну а потом ее куда-то увели. Или увезли. Что-то такое, не знаю, случилось. Какой-нибудь недуг. Завели новую. И я перестала пить молоко, насовсем. Вот и все.

Богдан смотрел на нее почти с нежностью.

— Наверное, рыжая, раз Зорька?

— Нет, черная. Только на лбу что-то как будто брезжило.

Богдан причмокнул толстыми губами.

— Я люблю лошадей, — сказал он.

Может, он был ветеринарным врачом, кто знает.

— Жаль, что приходится их эксплуатировать, — продолжал он. — Но я свою Голубку предпочитаю водить под уздцы. Да и на крутых тропах оно безопасней. Тут водятся хлопцы-шутники, дикие инородцы. Вымажут в самом опасном месте камушек медвежьим жиром — конек на дыбки — и куча-мала в пропасть. Вообще глаз да глаз за ними. В угасающий костерок пульнуть — весело. Раньше, конечно, диче были. Заставу — там у вас в каньоне, на другом берегу, — вырезали в тридцатые годы. На экскурсию сходите. Своеобразно, конечно: пустая казарма, офицерская, кухня. Речка на перекате бурчит, голосит... Но поток психической жизни неостановим, невозвратен, как и время. Все рассыпается на единицы и снова сплетается: вот вам корова, курица или... или собака. Ну что? что? Иди, — позвал он облезлую собаку с уродливо вздутыми, будто их набили камнями, отвисшими сосками. Полакав бархатно-синей воды, она снова посмотрела на них и, услышав голос Богдана, вильнула хвостом и приблизилась. Крупная пятерня в рыжих волосках примяла ей уши, и она легла, положив морду на его ступню в песке; глубокий вздох поднял и опустил ребра, она прикрыла нагноившиеся глаза, будто он ее накормил.

Девушка встала:

— Пойдем.

— Мы могли бы побыть еще на озере, — сказал он.

Она ничего не ответила.

— Кстати, а я не знал этой коровьей истории...

Она молчала, словно бы ничего и не слышала, словно воздух между ними вновь истончился, натянулся и кое-где лопнули переплетения одних и тех же цветов, запахов и звуков. Он вдруг почувствовал, что не имеет достаточно сил — да и желания — все соединять. И он, пожалуй, не стал бы возражать... Нет! Что нашло на него. Совсем не то, не так, все как было, так и есть. И они вместе продолжат путь. Он удержит ее, хоть она слишком хрупка.

...Но на окраину ойкумены надо бы иметь мужество отправляться в одиночку. Оставив дома предрассудки, помыслы о счастье и прочей дребедени. На каком там пункте закончилась горячечная Памятка? Или Путеводные указатели для странников?

Вечером Лгун, светловолосый сутулый узкоплечий парень с синими усталыми глазами, любезно оставил комнату, прихватив с собой спальник. Но дверь в комнате отсутствовала, и все было хорошо слышно: хождения, кашель, стук — и разговоры, вдруг вспыхнувший спор о таинственном мумиё: что это? всеисцеляющая горная смола? окаменевший помет мышей или каких-нибудь неведомых зверюшек? или обыкновенная живица — сосновая смола, смешанная с чем-то?

Чей-то голос расценивал все как шарлатанство. Но другой возражал: у него тетка, то есть у его тетки что-то такое... нога перестала гнуться, и врачи... Вот Богдан, он не даст сбрехать, скажет... Да-а, на этом... на этом можно... Богдан?.. а еще если прикапывать золотой корешок... Наверно, что-то с хрящами, да? Где? Ну, в теткином колене. Колене? Колено. Богдан, там чё, ну, какая-то смазь, да? И я пошел к одному корейцу. Или китайцу. В общем, монгол. Алтаец? нет. И взял. Ну да. Обдирают. Ты послушай, а потом... Чё? Богдан, там ваш Варламов чё-то, а? конструирует, говорят? В Индию полетите?.. Ну, есть другие возможности, методы. Левитация, например. Это вы, Богдан, серьезно? Что?.. Ну. Так тетка после курса в пляс пошла. С мумия. А вот чё вещь: панты. Нет, без понтов, я сам же... Но я тебе говорю, заработать. Корешок, смола, панты. Илья, скажи. Ну, разумеется, золотой корень обладает... А, все не то. Вон Сонников грит, летим, а в долинке, б..., поле, понял? Они еще облетели пару раз, зафиксировали. Белое-белое. Ну, там кое-где фиолетовая клякса, одна-две. Где? А, так он и сказал. Вот где тыщи нерезаные, б..., без всяких понтов! Не мышь наклала. А они заявили? Ну... я... просто. Заявили? А Серега Лычаков грит, вот где полет. Китайцы торговали. Пометом? Полетом. Ух!.. ну, я готов к Мироновне. Он готов!.. Иди. Так?.. А ты так. Не даст, жлоба. Хуть бы на пузыречек... Стрельнуть у этих? Я уже закидывал, неудобно так сразу. Богдан? Митрич? Ты как врач пойми. Но, хлопцы, так вы, знаете что, никогда не прерветесь. Этот загрязняющий поток следует все-таки однажды взять и — прервать. Ну, это да. Но и ты же войди в положение как врач, доктор. Целый день, б..., бревна скоблишь, намахаесся... надо же какое-никакое послабление уму. А вы дышите глубже, оно расслабляет, очищает. Правильное дыхание, практика такая. Да кода махаешь, так надышисся, чё... Вот если бы хотя бы опять же женщину. Но эти карабинеры бьют без промашки в спичечную головку, попробуй сунься. А за этим ты на турбазу. За тремя перьями, Пашк? Один друг на Тракте споймал, так лечился, как тетка... А у ней чё?.. Чё?! Ах ты сука!.. Э! э! ребята! Хлопцы! ну! Тш! А он сам сказал. Я? Ты! Да перестаньте, ну. Вы как эти, пауки, попадаетесь в собственную паутину. Богдан, это, извините, несообразность. Это афоризм, а не несообразность, Ильюша, и ему больше двух тысяч лет. А, вы имеете в виду... Вот Лгун! забодал всех своей наукой. Сколько талдычит? да? Голова как в тумане, а он все... да, Витюш! Пошел ты!.. Э-э, не обижайся. Сейчас вон Митрич нам гривен ссудит. А, Богдан Дмитриевич? Ну, вы смешно выглядите. Кто? мы? Вы, вы. Как те хлопцы, что на берегу соленого океана утоляли жажду. Жажда жаждой не утоляется. Ну, хах, вон у нас озеро, полный ковш пресной воды. Мы о другом. Так и я о другом. Об чем? О ложных наполнителях сознания. А это суть: неведение, эгоизм, влечение, враждебность, жажда. Одним словом, аффекты. А их бы прокалить на огне. Семя после огня не даст всходов. Стойте, Богдан! Так это что, и есть ваш идеал? Уф! Витек... у меня свист в ушах. Слушай, а так чё? Мм? Ну, опередить вертолетчиков? вызнать у Сонникова где, подпоить. А думаешь, деляну другие не пасут? монголы с берданками? Я вообще уверенный атеист, но все же мне симпатичнее другой афоризм, из Достоевского... или это у Толстого? Про что? Про зерно. Короче, ясно, не видать нам гривен, эх, тоска существования! Зерно разлагается и дает росток. А у вас... Огонь — это метафора знания, вот и все, ничего такого страшного. А, это в смысле — если все узнаешь, то и не захочешь дальше?.. Просто прекратится искажающая подпитка. Митрич, а мне сейчас в голову пришло, у вас там высокогорная партячейка, в натуре. Но разве знание освобождает от жизни? Да кончайте вы эту бодягу!.. Ты нас, Митрич, избавишь или как? говори прямо!.. нет уже сил. Не кричите, люди спят. А мы? сарлыки? Витек, ты похож, чуб, харя чумазая — вылитый як. Истребитель? Сарлык. Якши вы, хлопцы, то бишь злые духи... Ну, ты... не ругайся. А толком объясни свою доктрину, доктор. Куда стремишься ты таким путем? какого состояния достигнуть хочешь? презревши счастие царя? столь верное тебе? дающее так много наслаждений?

— Хорошо, хорошо. Ну, во-первых, длинна ночь для бодрствующего.

— Это уж так!

— Во-вторых, многие с червоточиной.

— Отсюда все остальное?

— Все дрожат.

— Человек, срывающий цветы, похищает смерть.

— На куче мусора может вырасти лотос.

— А тело подобно пене.

— Еще: приятны леса.

— Лебеди путешествуют тропой солнца.

— Ибо ты сам себе господин.

— Человек с просвечивающими венами.

Наблюдая пасмурным утром за вертолетами — один стрекотал в небе, другой беззвучно полз, как паук, по воде, Богдан заметил, что летательные аппараты, рыгающие огнем, описаны уже в “Махабхарате”.

Они поднялись на террасу, где среди травы опускался вертолет. Ветер пластал травы, раздувал гриву Богдана.

Вдвоем они таскали мешки с луком, сахаром, мукой, крупами, бидон с подсолнечным маслом, ящики галет, два новеньких, пахнущих кожей седла, мешки с цементом, ящики гвоздей, моток проволоки, что-то еще — в вертолет.

Потом ждали. Вертолетчик прошел мимо с мешком, за ним повис крепкий шлейф аромата копченой рыбы.

Устроились среди мешков и ящиков на небольших сидушках у иллюминаторов.

Но не взлетали.

Наконец на поле показался человек. Он бежал, придерживая шляпу, полы плаща метались за спиной.

— О боги, ученая обезьяна с нами, — сказал Богдан с улыбкой. — Политагитатор. Лектор! — объяснил он и добавил: — А вы думали, забрались в глушь и свободны?

Лектор просунул в салон туго набитый портфель, затем влез сам. Вертолетчик втянул трап, закрыл борт.

— Он сказал: поехали? — спросил он у агитатора.

— Ага, ага, поехали! — крикнул тот в ответ, и его и без того узкие черные глазки с нависающими веками утонули в смуглой улыбке.

Машина с ревом начала приподниматься и вдруг косо пошла вверх вдоль склонов. Лектор обмахивался шляпой, простодушно разглядывая спутников.

Некоторое время видно было озеро. Затем нагорье: россыпи камней, красноватые марсианские скалы, заросли кустарников; правда, вскоре появились озера, но небольшие, как лужи, с унылыми голыми берегами.

Напоминает лунную карту. Моря и океаны бурь, кризисов, туманов, радуг, озеро снов. Но стаи птиц иногда вздымались с озер, а не сны.

Попытайся вообразить тишину этой страны. И железный клубок грохочущий, быстро перебирающий лапами нить воздуха.

Глухая боль не отпускает, тянет книзу.

Этот Илюша Васильев занятный хлопец, только ушиблен знаниями... Запах рыбы. Одна дивчина постилась, лобызнула священнику лапу и чуть сознания не лишилась, селедкой так и пахнуло... У трупоедов и священники смердят. Но — оставь все это. Это пестрая колесница, не более.

Шаманы на луну летали ловить дух больного. Этот лектор тоже своего рода шаман. Красный. О чем он будет читать? объездчикам и пастухам высокогорья.

База, база, шестой. Видимость нормальная, идем по нагорью... Готовьте пиво, бочку. А то как же! ха-ха.

Лектор полез в портфель, вертолет качнуло. Может, у него там все эти причиндалы, ну, птичья рубашка, рукавицы в рыбьей чешуе, каска с рогами и что там?..

Достал фляжку, походная, лекторская, глотнул. Огненной воды?

Нам — пять литров, Варламову пять, Петру... Надо бы два бидона. Это же основа основ — подсолнечное масло. Лепешки, с кашей, с квашеной капустой...

Марк Порций Катон Младший сказал однажды: “Предоставим оракулов женщинам, трусам и невеждам”. Итак, поговорим, товарищи, о суевериях, о привычке связывать некоторые явления друг с другом — действительно ли эта связь существует? Например, связь числа тринадцать со всякого рода несчастьями. Или черной кошки. Или ласточки, залетевшей в форточку.

У врача со лбом в пигментных пятнах кличка Шахтер, Шахтер во всем белом, не дающий родине угля, идиотский юмор... Добрые, какие-то китовые глаза, мягкие руки. Ну-с, как вас звать?

Оладьи с красносмородинным вареньем. Капуста вся вышла. Ох-хо! мы живем очень счастливо, хотя у нас ничего нет, мы будем питаться радостью, как сияющие боги.

Что касается числа тринадцать: “Восток-3” и “Восток-4” совершили удачный полет тринадцатого августа шестьдесят второго года. Другие примеры. Вообще жизнь возникла три миллиарда лет назад... Жалко, что не тринадцать. И вселенной пятнадцать — шестнадцать. Ну, однако все равно: предрассудок есть мнение, не основанное на рассудке, как заметил французский писатель и философ-просветитель Вольтер Франсуа.

Картофельный пирог, грибная запеканка — без яиц, пончики, пельмени, вместо мяса — творог, да можно тот же картофель, но лучше просто зажарить до хруста, догадается Марго? Если еще есть подсолнечное масло.

А это место напоминает Колизей, однако. Колизей, самый большой и известный амфитеатр античной эпохи, вмещал девяносто тысяч зрителей, построен императорами Веспасианом и Титом. Его открытие сопровождалось стодневными торжествами.

Вода в римском водопроводе проходила тройную очистку: уголь, песок, трава.

Римляне гадали по внутренностям, печени, по полету птиц, — ауспиции, авис — птица, специо — смотрю. Смотрю на птицу.

Рим был основан... ну, это не имеет значения. Однако — э? Двадцать первого апреля семьсот пятьдесят третьего года до нашей эры, как гласит предание. Жаль, однако, что не тринадцатого.

Кто там еще? Менделеев, Гёте. Один специалист США по вопросам психологической войны. То есть это может быть оружием: суеверия.

Однако худая какая бабенка, синюшная. Курица рыжая.

Удар молота! ток! выстрел!.. О, трупоеды. Поросята. Многие люди порочны, и я буду терпеть оскорбления, как слон в битве — стрелу.

База, база, шестой.

База, база...

Каким бы написал Фридрих это нагорье? Но оно уже как будто написано... Здесь трудно что-либо прибавить. Красноватые скалы как столпы.

Раздвиньте шире, ну... Да не напрягайтесь так, спокойнее, тише.

Вошел ледяным металлом.

База, база...

В Португалии стоит памятник свинье, очень древний. Тотемизм был присущ... кому он только не был присущ, однако! Даже звезды считались животными. Опять же — козел, отпущения. Профессор Калифорнийского университета Ненд выпустил словарь четырехсот тысяч примет и поверий. Опять американцы, однако.

Сырная запеканка, с луком, с грибами, сухарями — тоже на подсолнечном масле.

Алё! эй, воздухоплаватель?

Очнулась. Мрачный лоб в капельках пота. Вы опять теряете сознание, как в самолете?..

Больно.

Ну да! Общий наркоз не положен. Терпение, голубушка... т-терпение.

Снова провернул свою кочергу.

Ладно, хватит.

Богдан прикрыл глаза. Счет на вдохе: вдох-раз, выдох, вдох-два, выдох, вдох-три, выдох, вдох-четыре, выдох... это стирает все мысли и образы, ибо мысли и образы человека нелепы, скверны.

Алё! воздухоплаватель? Запоминай все линии и изгибы, чтобы вернуться. Или не запоминай. И не возвращайся. И ничего не говори.

У бабенки глаза как подмороженная дурника, сквозь кожу жилки светятся. Зря, однако, так далеко едет.

Алё, воздухоплаватель?..

В этом пейзаже нечего убавить или прибавить, скалы краснеют, будто квазары, столпы на границе наблюдаемого мира, за которой уже ничего нет, там область сверхсветовых скоростей; и в туманной воде дрожит ртутный след, словно только что здесь скользила рыба — и ушла, дальше, сквозь град камней и взрывы сверхновых, в вихрях радиоизлучений и ветре солнц, туда, где грань режет взгляд, как алмаз стекло. И на хрусталиках остаются царапины, неровные и

серебристые

словно линия горизонта

утраченной любви

Счет на выдохе: вдох, выдох-раз, вдох, выдох-два... ничего не должно остаться, вдох, выдох-три, вдох, выдох-четыре, вдох, выдох-пять, вдох, выдох... Шестой патриарх, служивший в монастыре мукомолом, написал на стене южного павильона стихотворение, в котором сравнил сознание с деревом бодхи, а тело со светлым зерцалом, ну а я бы сравнил сознание со сковородкой и весь мир с деревом бодхи... которое надо вырвать и поджечь! Ибо ничего не должно остаться, ни времени, ни пространства, этих главных иллюзий, — десять.

Но... где мы все время пребывали? и сейчас летим.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация