Сергей Шаргунов
Как меня зовут?
рассказ
Как меня зовут?
Рассказ


Хорошо быть почтальоном,
Сероглазым и зеленым.

И в глубокой сумке несть
Одного — другому весть.

И, взглянув на облака,
Видеть Бога как быка.

Андрей Худяков.

КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН

Владимир был из тех народных героев, что начинают с коровьих лепешек, пахоты, покрывают тыщу верст босиком и берут какой-нибудь бастион с яростью игрища “деревня на деревню”. Но сникают, занимают кичливую клеть, откуда им по-прежнему видны лес да поле, да закатное пятнистое стадо.

Родился Володя в сибирском селе Говенье, в бревенчатом доме, к которому примыкал крытый двор. Светленький упругий мальчик, как ягода белой смородины, он был добр в противовес семье. Отец, начальник милиции, утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями. Мать, своенравная, ведомая темной энергией, на плечах гордо носила череп со змеей.

Держала всех четверых детей строго. Старшой, Дуне, перебила ногу поленом, та выросла неграмотной и доживает век в Нижнем Тагиле. Володя, родившись, заходился криком. Мать по совету всеведущих старух решила дать ему “успокоя” — разбив термометр, влила в губы ртуть. Но плаксу вырвало. С Мишей, другим сыном, на год Володи старше (ловкач катка и танцев, партийный карьерист, лектор по научному атеизму, призван в Свердловский обком, после краха Системы возглавил банк), роковое случилось. Дети недужили гриппом, а мать придумала испечь пирогов. Подхватила горяченького Мишку, укутала, похлопала по шапке — идти пять километров в деревню-соседку за мукой. По дороге он потерял сознание, свалился в белизну, чудом его обнаружили, увезли в больницу, но порок сердца заимел.

Еще в избе ютились материнские родители. Имена — подкидыши из святцев. Нил — рыбак, влюбленный во все соленое, обучавший: “Стол — Божья ладонь”, “Поел — скажи: „Слава Богу, бабушке спасибо””. Манефа — из глазниц болотные огоньки, прячущая деньги и лепешки, превращая в труху.

Володя носил лапти, был застенчив. Неподалеку расположился концлагерь. Однажды из малинника выплыл оборванный мужчина: “Где деревня Кашино?” Побежал, припадая к зеленым гущам. Мальчик вернулся домой, заснул, и явился ему тот прохожий, скрипя половицами, с разбойниками и пилой.

Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастию, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели. Кровавые останки и тряпицы на весенней, омытой птичьим чириканьем тропе…

И про сено еще. Поручили детям собрать стога.

— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.

— Убегли!

— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.

Все присоединились:

— Точно! Жди — будет тебе яичко.

Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.

Отца призвали на войну. Мужиков туда же.

Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.

Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.

Замесила тесто. Стала печь пироги.

Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:

Уж звезды погасли в Кремле,
А Сталин не спит,
Сталин работает.
Его голова полнится
О нами заботами…

Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.

— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.

А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.

 

Текут жестокие

светила

Над полуночною

тюрьмой,

И льется, льется

что есть силы

Кровавый Ковш —
Тридцать седьмой…

На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.

Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.

Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…

Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!

Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:

Я женюсь, но в семьдесят,
На семнадцатилетней,
Надо мной не смейтесь — я,
Я — прочерк — деревни!

Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.

ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДОЧКА

Ее отец, кипучий очеркист журнала “Крокодил”, разбился в самолете на третий день войны. Мать, отпрыск революционного дворянина, исключенного из РСДРП “как балласт” и из-за чахотки не дотянувшего до революции, жила в сером склепе писательского дома. Писала нечасто, укрывшись с паркбом чая и конфетами “Кавказ” в тканом алькове, повести-невелички: проходные эпитеты + ядреная социальная начинка…

Стацкий стал говорить Вере о родственном долге, о колье в аметистовой шкатулке, о “черной неблагодарности”, “ветрах в головах” и прочая.

— Поживи с мое, доченька! Тебя увлекла буря времени, хочется все ломать. Я не то чтобы против. Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!

Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.

А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.

В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:

— У тебя не жар?

Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:

— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?

— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.

Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.

С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили-дуновения с чувственными узелками губ.

Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.

Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:

— Бог — это от слова “богатый”!

И на переменке — окружили:

— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?

И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.

На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.

Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.

Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:

— Карау-ул! Понятые!

Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.

— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!

А громокипящей сказали:

— Спасибо за бдительность.

Лиловые штаны-дудочки, вечное такси, простудный прощелыга-британец с пахучим поцелуем, мшистой залысиной и камертонно-бойкой присказкой: “Вадчонка-пэльмешки!”

В двадцать все еще училась в десятом классе. Под вечер размалеванная, переспавшая ездила в “школу рабочей молодежи”, подле падали на парты измочаленные малярши. Но так бы и не выпустилась, когда б не отзывчивая старушка: “Я вижу, вам алгебра все равно не пригодится!” — нарисовала троечку.

В двадцать три под натиском матери Нина поступила.

И познакомилась с Х.

ДВОЕ

Он был чист и запоен, мужествен и внушаем, валенок, искристо парящий космическим спутником. Костлявый молчальник с топориком в чреслах, взрывоопасный, но не выносящий матерщины, похожий на гангстерского актера Юла Бринера.

— Жизнь бесконечно таинственна. Я, наверное, с другой планеты! Жест ветвей — сильнее жестов остальных.

Ночами облепляли стихи. Сквозь сновидения бредил. Проснувшись, сразу записывал.

И мне сказать любое слово,
Как слово трудное: “Люблю”.

Она — порочна и беспомощна, с ресницами и блузками блудницы (а что еще прельстит поэта?), лишенная мирских претензий, но ленивая внешним лоском (“Мама? Советская писака! Эти писатели такие противные, я их с детства всех знаю. Катаев, между прочим, первый, кто привез из-за границы холодильник. Он одел двух детей в шубы из каракуля, и у нас в воротах с них этот каракуль сняли! Олеша — неплохой. Разыскивал кошку. Я ему сказала: „У меня есть только черепаха”. А он подозрительно спросил: „Может, это нашу кошечку заколдовали?””).

Худяков бросился за ней, часами объяснялся по общажному таксофону. Она — в Прибалтику, он — следом, обещая вспороть в этом пасмурном краю вены. В Москве, прорвавшись в квартиру, высадил балконную дверь и под дождиком оттепели полез через железные перила. Нина, обхватив его сзади, прижалась к прокуренному свитеру.

Она была щедра на клички, прозвища, приговоры, колкие и легкие, как птичий след на снегу. С кокетством случайности оброняла детское:

Написала лапой утка:
“Не могу я говорить.
Несу в клюве незабудку.
Ее могу я уронить”.

Володя восхищенно стенографировал выпуклым почерком отличника. Понес в “Мурзилку”.

— Это так простенько. Так грубенько, — гнусавил мохнач, топыря нижнюю губу с чаинкой табачной крошки. — Для детишек — темный лес.

— Вы ничего не смыслите в стихах! И детях! Мучаете и растлеваете детей! Самая настоящая бездарь! Да, вы — худшая из бездарностей! Вы прикасаетесь к детям…

Ночевал у нее. Напился.

Она заперлась с мамой, а он всю ночь проволынил под дверью, гремя стихами.

— Банально, — отзывалась стареющая писательница.

— Это Блок! — подловил злорадно.

Разъехались. Мать поселилась на “Аэропорту”, а молодожены в Кощеевом замке на набережной, недалеко от Кремля.

— Мне становиться поэтом? Я могу быть самым знаменитым! Хочешь?

— Мир — шире, — ангельски протянула, и призывный взмах ресниц. — Писаки — они все противные. По-моему, есть только любовь, когда тебе хорошо с любимым…

И отроком-солдатиком сиганул в ветхозаветную пещь огненную.

Устроился переводчиком. Подстрочники якутов и туркмен. Три рубля за строфу — цена импортной курицы. Нина числилась уборщицей в НИИ “Теплоприбор”, где мела и мыла ее однокурсница.

Собрались на юг. В аэропорту закатил пощечину — не так посмотрела на какого-то военного.

Вымаливал прощения.

Там, в миндально-лавандовом Коктебеле, все и произошло.

И зародился этот ручеек безумия, вольно зазвеневший, затем фанатично загромыхавший и под конец развернувшийся той неприветной заболоченностью, в коей через четырнадцать лет обрел себя младший Худяков.

ИСТОРИЯ МОЕГО КРЕЩЕНИЯ

Господи, благослови!

В 1967 году мы с мужем отдыхали в Коктебеле. Он поехал на экскурсию в Новый Свет. Экскурсоводом оказался его бывший знакомый по Свердловскому университету Эдик Рудаков. Эдик обосновался в Коктебеле, женился на местной женщине. Вечером мы с мужем пошли к Рудаковым. Его жена — приземистая, лет тридцати пяти и в очках. По имени Зоя. Эдик сказал, она работает почтальоншей. Она нацелилась на меня. Сказала:

— Как же долго я тебя ждала!

Стала грубо льстить, неприлично захваливать. Наши мужья замолчали, как под чарами.

На следующее утро перед завтраком я пошла купаться, встретила Зою.

— Как ты спала? — спросила она.

— Хорошо.

— А ты так меня растревожила, что я не спала всю ночь.

Все время нашего пребывания в Коктебеле она меня постоянно подстораживала и осыпала комплиментами. Был последний вечер перед нашим отъездом. Мы пошли проститься с Рудаковыми. Возвращались с Володей. Полночь. Вдруг, как из-под земли, появилась Зоя. Она пошла рядом со мной, взяла за руку и зашептала:

— У тебя рука русалки, не то что у меня лапища. И сама ты похожа на русалку. Ты слышишь, как тебя зовут?

— Нина.

— Ты слышала зов?

И с этими словами она в темноте поцеловала мне руку!

Луна вышла из-за туч, и вдруг я увидела клыки Зои. Это были волчьи клыки!!!

Ночью мое тело оковало. Я поняла, надо мной — бесы. Они передали: “Хочешь обладать огромными силами? Ты будешь летать. Твой сын возглавит Россию. Только будь с нами”. Я передала им: “Если вы против Бога, то нет”. И по их замешательству поняла, что они против и им не дано меня обмануть. Тогда я сказала: “Нет, нет, нет!” В саду запел павлин. Под его пенье сотканные из дыма страшные образы уносились в окно.

Я нашла на пляже Зою:

— Зачем вы это делаете? Я все расскажу вашему Эдику!

— У тебя будет все, что пожелаешь. Через тринадцать лет ты родишь. Поцелуй меня в рот!

— Не хочу.

— Тогда твой ребенок проклят!

— Ваш Эдик тоже за вас?

— Нет, он импотент и дурак.

Она назвала мне одну старуху Е. Ж. Тр., с которой меня в моей ранней юности очень хотел познакомить мой друг-фотограф, но что-то отводило. Зоя сказала: эта старуха сейчас в Коктебеле, знает обо мне, ей сто лет, она рисует на солнцепеке и сожительствует с дочкой. Откуда у меня нашлись слова?

— Покайтесь, — сказала я ей. — Вы навсегда губите свою душу!

На глазах у нее показались слезы.

— Мы уже не можем.

Мы с мужем собирали чемоданы, Зоя ворвалась в номер с ведром и тряпкой и стала мыть пол. В Москве в первую же ночь опять оковало. Бесы мстили мне за отказ быть с ними. Все мое тело пронзали раскаленные ножи. Я очнулась. На левой руке было ярко-красное большое пятно (к вечеру оно посинело).

В то же утро я пошла в ближнюю церковь Болгарское подворье. Состояние мое было ужасно, я знала, что больше такого не выдержу, умру от разрыва сердца. Крещение назначили только на вечер следующего дня. Ночью я почувствовала приближение дьявола. Я упала на колени, умоляя Бога не дать мне погибнуть. Я стала будить мужа. Он страшно закричал и очнулся.

— Бедненькая! Мне так тебя жалко. — Мать обняла ее. — Может, тебе нужно обследоваться? А этот… Володя твой… Ну тряпка!

— Но ты же сама сказала, в эту ночь, когда я чуть не погибла, тебе в окно ударила птица. Это была моя душа!

— Детка, у тебя не жар?

Владимир бесцветно отмалчивался. Церковь была ему душна. Зато рыбацкая простота Нового Завета (экземплярчик от западных акул) очаровала.

Нина с той же страстью, с какой искала иностранца, захотела стать монахиней. Выстаивала литургию, утром и вечером твердя “молитвенное правило”, и отказала мужу в постели. Длилась эта женская стабильность не дольше месяца. Влиял подвернувшийся старец-катакомбник Марк, паучок-чернокнижник, клонивший всех к разводам, постригу и сластолюбиво исповедовавший “за всю жизнь”.

Осеняя сухой пятерней с живенькими колючками меж перстов, Марк сипел:

— Вижу князя темного на колеснице. В терниях червленых, в кимвалах бряцающих... Не тако буде, ох, не тако!

Князя тьмы нашел он в министре иностранных дел Громыко.

Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены. Открывал и закрывал Евангелие, тыча медиумическим ногтем. “Кто из вас обличит меня в неправде?” — и над этим бликом по ряби, крепко-крепко, как на завалинке, призадумался.

Вот оно, над гладью морскою завибрировал голос декламатора:

— Кто из вас обличит меня в неправде?

Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:

— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!

Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:

— Друг, куда? Тебя дурманят!

— Тебя!

Вырвался.

Облобызал старика со срезанным подбородком.

Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.

Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.

Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:

Пусть, раздвигая горы тьмы,
Горят нетленным светом —
Баба-отец и сын-Оглы,
И ясный дух при этом!

(“Аксакалы”)

Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.

Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.

Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.

ОГНЕННАЯ КЕНГУРУ

Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.

Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.

— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!

Убиралась, варила обеды, шлепала:

— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!

Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:

— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.

— А зуб?

— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?

Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.

— Божья мать?

— Это твоя баба Лида. Она умерла.

— Как?

— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.

— А я за батарею схвачу и не упаду.

— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.

— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!

Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:

— Покормила Володечку!

Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:

Нашу крошку обижать
Мы не можем дозволять…

— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.

И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.

— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.

— И правильно, — просветляется отец.

— Выкинули?

— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!

Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.

Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:

— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…

В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.

Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:

— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!

Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:

— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!

— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”

И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.

Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.

Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.

И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.

И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.

Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:

— Ага, ага…

Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:

— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!

И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.

 

ПЕРВЫЙ ТРУП

По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.

К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.

Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.

— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.

Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.

— Отпевают кого-то, не смотри.

Он все равно подсмотрел.

Во гробу…

Во гробу — смуглянка древняя.

Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.

Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.

Андрей капризно укорял:

— Это ты во всем виновата! Зачем ты меня подвела? Туда…

Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.

Труп, стоило его вспомнить, наплывал, кусая. Андрей содрогался — не за себя, а за родителей. Они умрут, и будет он на их отпевании… Себя он почему-то не воспринимал, а их смерть, казалось, при дверях. Болел, и приходилось несладко в плену фантазий. Кого больше жалко, маму или папу? По темной комнате шустрили огненные кляксы, в щель под дверью лился коридорный свет.

Дверь-доска отплывала. На пороге шевелил губами отец. И больной с раздраженной нежностью ловил тленные черты.

— Температуришь?

— Я ерунда… — отвечал, всем сердечком крича: да я что! ты что? ты подожди умирать!

Доска смыкалась с тьмою. Мальчик смотрел на резкую полоску света, полоска обострялась, и подымался жар.

 

КНИГИ И КОСТИ

Книги были для Андрея лакомством. Старые или подпольные. Близкие к природе, с лесовитыми корешками, с кислящим запахом хвои, приятели папоротнику, мяте, чернике.

Папа с шофером Светой на чете антикварных (от социалиста-предка по линии Козловой) стульев соревновались в распевах, разложив тома на коленях, мама, мечтая о дальнем, полулежала на старинном диване. Подле, подобрав ноги, Андрей, которому разрешали отвлечься на темно-синий булыжник “Жития”, находил мучеников и особенно мучениц, непочтительно пролистывая святителей.

Доля мученика — остросюжетное приключение! Швыряли к сердитому зверью, замораживали в погребном бочонке, возжигали на улице смоляным столпом, и притом выворачивался, смахивал смолу, а оставлял этот мир по своему хотению, затосковав по небесам, но обратив сотню иноверных, убаюкав хищников и посрамив истязателей. Так один казненный важно сошел с помоста за полетевшей главой и нес ее до кладбища, косматую, сам с окровавленными позвонками и обрубком шеи. На женщинах рвали одежды, но ткани срастались, девам засаживали копья, но без вреда целомудрию, кормящей усекли перси, но ночами, проплывая корявые стены, она насыщала мальца…

Под Рождество привели замухрышку Ксению, чей отец только-только сел в тюрьму за изготовление хрестоматии “Страсти от богоборцев” и был вычислен по неугомонному стрекоту печатной машинки.

Ксенина мама пала ниц на половик: “Мир вашему дому!” За чаем рассказала про свои хождения по вельможам. Артист — у его запертого подъезда топталась полдня — принял ее в гостиной с открытым роялем, вельветовым пиджаком на спинке кресла и щекастым каракумским вараном, погромно скакавшим на клавишах.

— Мое кредо: не подписывай ничего! Я о вас буду думать. Я верю в силу мысли! И политика у меня та же — только искусней, искусней…

Ксения, зашуганная, шелковая, просительным голоском тянула колядки:

Рождество Христово, 
Ангел прилетел —
Золотое слово
Он Андрюше спел…

Андрей пугал дитя узника, катя на нее немецким самосвалом:

— Я превращу тебя в червяка!

— Ну где же, где? — Она не сплоховала: — Я девочка…

— А ты превращаешься внутренне.

Вот бы превратить кого в червя! Или носорога! Он мечтал иметь домашнее животное. По книгам скитались крепенькие коричневые жучки.

— Возьму и с ними задружу. Разведу стада… Купите мне собаку. Ведь у царя была собака!

Порой Владимир подводил мальчика к деревянному горбатому ларцу с вдавленными в бока серебряными рыбами. Затуманенным длинным ключом управлялся с хитрой прорезью, оттягивал крышку. Сундук делал вдохновенный зевок. Отец изымал жестяной кругляш, как от бальзама “Звездочка”, развинчивал, давал целовать. Из наперстка что-то вялено смуглело, слабо благоухая.

— Кусочек мощей великой княгини Елисаветы. Приложись к персту царевны Татьяны! — И на крахмальном платочке суставчатый мослак.

Жасминно-нетленные плоти княгини, отколупывая, возили белым светом из Гефсимании. А царские кости в уральских трясинах добыл папин знакомый старатель.

 

ДОЛОЙ ШКОЛУ!

Владимир перемял бледные губы:

— Ты же не Павлик Морозов!

— Я договорюсь с учительницей! — вступила Нина.

— А Евгения Федоровна меня не разлюбит?

Учительница (“Она изображала нам утку!”), пожилая, вся из больших серых домашних клубков мохера, с добрейшими пальцами, обожженно-малиновыми, в меловых следах. Водила их стайкой, приучая к бесшумности. В часы занятий из класса вела по лестницам, как маленьких призраков, с укором крякая, если кто вякнет.

Всех приняли в октябрята, всем сказали, что Худяков заболел, и отвели их всех в легендарный зал рядом с кабинетом музыки, куда через месяцы с тоской щурился сквозь цветной витраж дверей. Все соревновались — железка-значок или более почетное — кругляш с мелкотравчатым Ильичем. Предложили оброненную в коридоре железку:

— Твоя? Потерял?

— Не…

И целая компания выстроилась к учительнице:

— Евгения Федоровна, примите Худякова!

Она уклончиво крутила серым кочаном.

Во втором классе мать забрала его из школы. Андрей, бывало, простужался. И Нина придумала, будто школа сведет его в гроб. И написала письмо для газеты, которое газета дала под рубрикой:

 

НЕТ ПРОБЛЕМ?

Мой сын Андрей — мальчик болезненный, восприимчивый к инфекциям. Очень одаренный, складывает стихи с четырех лет. С первого класса стал заражаться гриппом раз в месяц, заболел корью, учебе это вредит. Его могут оставить на второй год! Страна переживает перемены, находящие широкий отклик. Почему не дать детям право готовиться к экзаменам на дому ради их здоровья, что и не противоречит нашим законам?

Н. Худякова, Москва.

По правде, Нине страшно было лень каждое темное утро пробуждаться, собирать и волочь чадо.

Печатное слово не утратило еще магии. Мать заявилась в кабинет к директрисе, обворожила газеткой и угнала своего…

ДОЛОЙ КОММУНИСТОВ!

Нина с мальчиком на Крымском мосту, головы, головы, соцветье, жертвы, идолы, смешение языков, куча-мала снега-солнца…

— Вам, мадам. И, юнкер, вам! — Мужчина с седой косицей, крест-накрест повязанной голубой лентой, раздает газету “Андреевский флаг”.

При подъеме в ослабелом снежке торчали фанерные щиты на палках. Андрей вырвал плакат, замахал, как секирой. На мосту, над гадливой возней раззадоренных льдин, заквакала тетка-погоня в ярко-голубой куртке:

— Ты хоть знаешь, что у тебя? “Вся власть Советам!” Какого размера красный флаг? Черта с два? Четыре на два! Сколько строф в гимне?

— Извините нас, — растревожилась Нина, — заберите…

Портреты перечеркнутые и лоснящиеся и автопортреты. И тугоходы в косоворотках передвигали громоздкий иконостас, и ветер, набираясь вредности, враз задувал им свечи.

Черный стяг, накликая полночь, полоскал в небесах анархист.

— Против государства? — присосалась изумленная женщина. — Если грабят меня, кто поможет?

— Пистолеты раздадим. — Этот парень в косухе заигрывал с солнцем бритвенными порезами. — Сама себя защищай!

— А ты мне не тычь, кавалер!

Шествовали назад.

Старушенция на обочине затрясла возрастной погремушкой, полной таблеток:

— Так и знала, страну своруют. Трипперы, не люди!..

— Заткнись, стукачка! — раздалось из толпы. — Доносы строчи…

— И доносила! И молодчина! Я восемь начальников посадила. Но мало-мало-мало!

— Захлопни вафельник, не то порву, — цыкнул ждавший троллейбуса посторонний, укрываясь “Советским спортом”.

Дача. Сердцевина августа. Одиннадцать лет. Четыре тенистые буквы — ГКЧП. Волшебный гул самолетов. “Через леса, через поля колдун несет богатыря…”

Андрей, вытащив из бельевого шкафа пожелтевший триколор-самоделку, застрекотал на велосипеде к сельпо. Вскарабкался на крышу.

Сорвался.

Растянулся под августом с вывихом плеча.

Сверху накрыла простыня.

 

ДОЛОЙ ДЕМОКРАТОВ!

Тринадцать лет. Бежал из дома. Несколько дней до танковой развязки.

Туннель, вагонная тряска, у старика каторжанина натянулись подкожные истонченные проводки и из пасти посыпались искры:

— Товарищ! Не забудь! Все на выход!

Среди станции вопль ширился: бабий плач, щека мента в сытой испарине.

— Борщ! Борщ верни! Они там голодают!

Серый замахнулся, с визгом прянула кастрюля, плясанула крышка, плеснуло оранжево-алым, кокнула кость. Расплывался борщ по бордово-мясному мрамору.

Это были еще не костры.

Костры трещали за баррикадой. У костров сидели мужчины. Один любовно скалился, похожий на албанца, в щетине, как картофелина в земле. Кажется, его лицо Андрей обнаружит среди фотографий убитых. На фото будет вполне уловимая тень пули, жуть жужжания. Нынче, безмятежный, улыбался в ярком сентябрьском свете и бледном костра.

— Сигареты не будет?

— Это я у тебя стрелять должен. — И запрятал улыбку.

Водовороты людей, эмигрантски-дамское: “Николя!” Стонущий на ветру стальной стенд с картинками (“Ждут сигнала”, “Ходоки у Ленина”), вырезанными из букваря.

Андрей забрался на холм, спускавшийся к площади. Кирной добродушный монстр, лицо — мешок с битым стеклом, карабкался по холму и торговал брошюру “Откуда есть пошла русская земля”. Поп в малиновой рясе скатился, как на роликах. Полосатый котенок поигрывал черным хвостиком. Какова судьба? Растоптали? Задавило танком? Или где-то мурлыкаешь, одряхлев?

Дым заплывал вверх, странно смещая фигуры на балконе. Тут все закричали. И Андрей закричал:

— Вся власть Советам!

В рост с ним старушка, сникший листок смородины, куталась в шубейку с серым отворотом, в варежках на резинках:

— Не застудись…

Андрей подобрался к Белому дому.

Из дверей, сопровождаемый автоматчиком, прошел депутат, раскуривая на ходу. Кареглазый хитрован. Автоматчик выгуливал его, как бульдога. Когда все было кончено, объявили в розыск. Арестовали на Тверской, вверх по которой брел, конспиративно сбривший усы и бороду.

— Можно у вас сигаретку?

Он протянул пачку. Андрей, сплющивая, выудил.

Кто-то пробасил:

— Курить не давайте таким маленьким!

Полыхнул фотоаппарат, депутат качнулся. Автоматчик напрягся. Худяков выбрался из толпы и начал тянуть первый в жизни табак.

Дым извивался. Кружил дым, кисеей обволакивая митинг, балкон, легкие с желудком, и холм, и реки с лугами, суслика и карася…

Дома отец дал затрещину:

— Распустился! В школу отдадим.

Куда подросток бегал, красноречиво ответил запах костра, искусавший штаны и ветровку.

ПИСЬМО

В том 1993-м отец завязал с безвозмездными переводами. Стал публицистом. Возглавил отдел писем православно-литературного журнала “Родные Раздоры”.

 

С НОГ — НА ГОЛОВУ

Как вы относитесь к мату “новых писателей”? Говорят, матюгаться — дьявола звать. А еще сказали, что древнекитайский философ носил имя такое, какое у нас ругательство из трех букв.

Т. Зимакова, Орел.

Ответ:

Они хотят переставить все с ног на голову. И с бесстыдством, достойным “отца лжи”, даже выдумали какого-то “философа”. Восточные “мудрости” (черная бездна) — отдельный разговор. Ныне же, возвращаясь к боли Вашего письма, нельзя не повторить это слово: переворот. Вместо доброго и светлого одни помои да отрава.

 

АРЕСТ ГУБЕРНАТОРА

Летом в годовщину царской казни отец собрался на Урал. Андрей напросился с ним.

Остановились у дяди Миши, бывший партиец возглавлял мелкий, но прочный банк “Ура+”, обитал, как и раньше, в центре Екатеринбурга. С дядей жили: сверстница жена Мила, сын Игорь, 15, и мать Татьяна, 93, вывезенная из деревни.

Пересоленная куриная похлебка. На ковре, притворно дремный, ротвейлер. Игорь, низколобый неандерталец с ушами ввысь, осушив тарелку, обмозговывал кости. Бабушка водила желваками, глаза ее мудро ели пустоту. Она столкнула влажную груду со скатерти. Собака распахнула глаза и, взвизгнув, захрустела.

Игорь подскочил:

— Фу-у! Дебилка, говорили тебе, не давай ей кости!

Семейство накинулось на старуху. Та, принимая крики, хоронила их в себя, поводя желваками.

Игорь сказанул: “Спасиб”. Через минуту из его комнаты загромыхало. Стало как на проходном дворе. Из всех, видать, только собака адаптировалась к этому грому. Даже глухая старуха затвердила: “Изверг, изверг!” Пульсирующий сход лавин — пот, вопль, оскал голого мужика, волосяная дорожка из-под плавок…

— Игорек, тише! — исказилась нарумяненная Мила.

А Михаил повел родственничков в голубую ванную — хвастать кафелем, зеркалом, эмалированным бочком унитаза.

Из ванной Андрей пошел к брату. Закуренная келия. В углу полинялый красный флаг.

— Заходь! — Игорь пятерней зачерпнул дым, развалясь среди хлама постели и запуская клубок в потолок. — Классный был чувак! — снизив музыку, заговорил о настенном, приколотом кнопками Мао.

Окно без шторы показывало вечер, главную площадь и знатное здание администрации, которое уже зажигали. Вместе с теменью огни становились упитаннее.

— Двадцать человек хватит. Двадцать автоматов. Возьмем эту контору голимую. Разошлем приказы. Губернатора арестуем, подпишет отречение. Неповиновение — расстрел на месте… — Комната впитывала отрывистую речь.

— Ничего у тебя не получится!

— Ты дурак, как все! А наглость — это второе счастье.

— Сам дурак!

Дверь заскрипела. Чуткая морда-кирпич.

Брат свистнул, втиснулось мышечное бесхвостое тело.

— Буля, чужой! Апэ! Чужой!

Ротвейлер вопрошающе гавкнул. Андрей привстал со стула, отпрянул. Не рассчитав, упал в постель. Когтистые лапы придавили грудь. Лай окатил душным запахом бульона.

А подле потягивался Игорек, и в зевоте плыла игра…

 

НБП

А утром на футбольном поле коричневый мяч гоняли взрослые бугаи, вскрикивая, как на дыбе.

Игорь согнулся в воротах, высунув кончик языка.

— Обезьян! — Вратаря дубасили без жалости.

Но мяч он не пускал, щеголяя перчатками из кожзаменителя с прорезями для пальцев.

— Эй, обезьян!

— Ну?

— Крепкий ты гондон! Получи!

Оплошал, подвернул ногу, снаряд шибанул в сетку, отпрыгнул упавшему в голову и закатился опять.

— Штраф… — Капитан, глумливо кривясь, шинелька без пуговиц, наклонился. — Сымай перчатки! Я не повторяю!

Получил кожаные тряпицы. Слил на землю ручеек слюней.

— И зачем ты с ними водишься? — спросил Андрей перед сном.

— Фигня это. Вот когда мы к власти придем…

Через год Худяков И. М. возглавил уральское отделение революционной партии “Ненавижу Большую Политику”.

 

ДЕРЬМО

— Ой, я жару не переношу! Света, вы тогда за Андрюшей, как мать вас прошу, следите. Чтоб не перекупался, чтоб турки его не украли.

И вот мачеха С., зуд нетронутой пробки меж массивных ляжек, назидает, покоя не дает, и блаженствует папа-деревенька…

На Святой земле Андрея пронесло.

— Эти рожцы блудный сын ел со свиньями… — указал Владимир.

Сын с интересом нагнулся, подобрав ворох желтоватых стручков, и защелкал. Дымки от плова, чугунные врата Гефсимании, подъем через масличные сады, Иуда Искариот отвесил лобзание, мокрое? или канцелярски чмокнул? а Петр усек невольнику ухо, и — разыгралось в животе. Каждый шаг отзывался внутри родовыми схватками, морским клокотанием, навозным хихиканьем.

— Скажите, где туалет?

Послушница-шалунья, шелестящая тканями (“Сама я с Харькова”), провела до освещенного кирпичного терема.

— Смотри по сторонам. У нас опасно. В прошлом году двух наших тесаком срубили.

Он опустил перегретую голову. Ярилась лампочка. Серчала неисправная сушилка. Пол в красных и коричневых трещинах. Носы торговцев. Зубы бармалея. Горные хребты. Давил из себя дерьмо, наслаждаясь, страдая, вокруг преющий, раскованный, возбужденный мир, созвездия вокруг, корабль ждет, и Андрей навеки запомнит это крошево кафеля, и здесь в гефсиманском сортире — самое главное, грубое самое, интимное и истинное.

А на обратном пути в поезде Одесса — Москва это впервые случилось. Выпил водки грамм двадцать. Получилось, что его поместили в другое купе, где соседи не преминули угостить хлопца:

— Четырнадцать лет? Так давно пора! — И пригубил из общего стакана.

— Слева тюрьма, справа кладбище, — пошучивал ражий хохол с комьями в ноздрях. — Там сидят, тут лежат… Пьем — умрем, не пьем — умрем...

Стоял в проходе, прижавшись к отцу, поддувало, смягчая загар, распыляя заморские видения. Все в этой Малороссии, вырядившейся во мрак, было мило. А впереди Москва, мама, любовь. И смерть… СМЕРТЬ? ЧЬЯ?

Он застонал еле-еле.

— Что ты ноешь?

— Думаю.

— О чем?

Вышагивали станцией “Киев”.

— Я тоже в детстве пас коров и все время думал: “Как же так? Меня не будет”. Жизнь — это тайна. Есть спасение. И душа бессмертна…

— Но без тела разве по-настоящему? Умер, и как будто сон смотрю. Я так не хочу!

— Это будет высшая явь.

Бойкие туземцы с дынями, резкая оккупационная луна, железный вздохнул состав, запричитали проводницы. Поднимаясь, юнец окинул перрон равнодушно, заметил обертку от печенья, бултыхающуюся на сером камне:

— А эти побрякушки, фантики — это все, чтобы люди отвлекались?

И сразу отец его сдал. В проходе:

— Андрюша думает о смерти.

— Ты же верующий. Все знаешь. Надо жить по заповедям, — издевательски куксясь, сказала Света.

А некая женщина-сухарик пустилась в воспоминания. Как-то она ехала в поезде с маленьким сыном, тот неожиданно вспомнил: они что-то забыли взять. Сущая правда. И добавил: “Приедем, папа нас будет бить”. Просто так. Но люди одновременно замолчали и потрясенно глядели. “Разве папа бьет?” — хотела спросить, но почему-то тоже молчала. И по приезде чувствовала, будто ее мутузят, колошматят, душу вытряхивают, и так без конца.

 

ПЕРВАЯ ВОЗНЯ

В последнем классе Андрей наконец-то пошел в школу, обычную, пролетарскую, где никак не проявлялся. Все ведь только и ждали, когда высунется, чтобы дать тумака. Если привлекал к себе внимание, заходил в класс других позже, звучало глумливое:

— Кощей!

Худого Худякова звали Кощеем. Изредка с разбегу пихали или харкали на ранец. Самолюбивый, взращивая вялость, на переменке он прилипал к подоконнику. Задирались вельветовые штанины, обличая мясцо в черных волосках. У подоконника болтали девочки.

— Я с Аркашей своим смотрела недавно. — Плотная Акопян судила про немецкое порно. — Это только у них мрачняк: “Оближи его!” — Девчата захохотали. Она заметила, как прозрачно внимает сиделец. — Цыц, Кощей! Не для тебя!

— Перестань, — одернула сердобольная Яна с восковым лицом. — Мы его не обижаем.

Девочки относились более сносно, чем мальчики, которые все время хотели выставить уродом.

Была такая история: уличная вывеска “Салон красоты”, зашел, тетки в халатах:

— Юноша, вы к нам!

— Я?

— У вас на носу прыщ. Вы что, в зеркало никогда не смотритесь? Само собой не уберется. Сейчас почистим.

Заплатил. Голубоватый свет, жжение…

Утро с сухой корочкой на носу, в сугробах прячутся сны, контрольная по алгебре, аллея вязкая, гомонит воронье, меховой тулуп, кожаный шлем с застежкой под горлом, все трогает синева, лекарственно светят зарешеченные квадраты. На бетонном крыльце темнеют куряки.

— Худяко-ов! — угрожающий хохот. — Ты что напялил?

— Шапка летчика. А нос… Это меня кошка…

— Нос? — Мальчишки учуяли беду.

На контрольной, пока путался в цифрах, зашикали:

— Соплю сними!

— Сопля! Сопля полезла! — возликовали на перемене, и первый класс, мимо шедший, подхватил, заглядываясь.

Кощей удалился в конец коридора, сосал из пакетика сок, заботливо сунутый Ниной. Несчастье настигло: запыхавшийся озорник, отыграв в снежки, пробегая, широко стряхнул руки. Водица попала, Андрей поймал нос, сковырнул корочку…

О, сердобольная Яна с восковым лицом. Она водила ладонями по бедрам. Или посасывала карандаш. Жила рядом со школой и была “безбашенная”, с периодическим стеклом взора.

Выпускной (“Не ходи туда, не сливайся с нечистотами!” — удерживал Владимир), дискотека, бутерброды, ее родители восседали на празднике, она облилась шампанским и поскакала за новой майкой. Сбивались с ног, липко сцепившись руками. В прихожей навалился, зацеловывал до гостиной, уронил на диван. Духота, серо-льдистое око телевизора, Андрей мараковал… Смущенно позвякивал сервиз.

Дорога обратно, укладывались вороны, чадил в тополиной кроне лопнувший фонарь. Девица прижалась свеженькой черной майкой, поелозила белеющим словом “YES”.

— Яночка! Мы теперь будем встречаться?

— Извини, ты не мой парень… — Поскакала ступеньками в школу и танцевала с другим, а на спине ловко белело: “NO”.

Андрей напился. Сходил с неприятелями за водкой.

— Ты стал настоящим пацаном!

Берет бутылку “Распутина”, переворачивает в себя, дальше обрывки: лицо в раковину, суматоха, сдвинутые под боком парты, “Пульс пощупай!” — “Скелет, ты живой?”

Все мы движемся, движемся, становясь скелетами… Они несли его тепленького, мертвецки пьяного, и фонари, чадящие и работящие, мелькали сквозь их грудные клетки.

Бросили на коврик у квартиры.

Открыл отец.

РАБ БОЖИЙ

Тем летом была еще постель с одной соседкой-гуленой, блестками кофта, черные зоркие смородины, пряность рта, но постели этой было малым-мало. Где же вы, девчонки? Надо лечь, обнявшись, двигаясь друг в друге…

Отец заставлял ходить в церковь по воскресеньям.

— Что тебе стоит! Ради мира в семье! — увещевала Нина. — Рано встал — Бог подал. А я тебе мзду дам.

Но от мужа отбояривалась:

— Так плохо мне. Прости, сил нет…

Света отвозила Владимира по-прежнему в Печатники, где он стал старостой, и высаживала Андрея за квартал от дома, возле желтой с зеленым куполом церкви. И через утреннее запустенье несся назад. Мать размягченно вставала к завтраку, даря сторублевкой.

Одним утром все надоело. Его измучил этот стук в комнату, зажигание света, похаживание, отдирание штор, любящий и расчетливый поцелуй, дабы добудиться, и голос — сама бдительность:

— Встаешь или нет? Долго нам тебя ждать?

— Не жди, — ответил гортанно. — Я сплю. Выйди из моей комнаты.

— Ты так? Ты? Да я! Я забираю твой компьютер… Не прикасайся к еде! Не ешь мою еду! Света!..

Шофериха заглянула:

— Да?

— Помоги… Тяжелое…

Поняла с полуслова, шагнула в пористых сапогах и принялась резво разъединять проводки. Пронесла монитор. Вытащила блок питания. Постепенно. Упитанно. Отец подхватил принтер, лихорадочно бормоча:

— Опаздываем…

Андрюша лежал, руки скрещивая под одеялом.

Завтракая, нагружаясь гречневой кашей с творожком, мать затянет свою растленную волынку:

— А тебе его не жалко? Он переживает. Добряк, это Светка его настраивает. Тебе-то — подумаешь, на машинке проехать. А я — мзду…

Поддался. На следующий день компьютер был возвращен.

 

ПОДКУП

В том последнем классе начались занятия с репетиторами.

Французскому обучала древняя Нора, при ходьбе вращавшаяся, как юла. Глаза лучились хитроумием. К ней надо было захватывать тапочки и распевно повторять слова. Назидала, куда класть язык, как поставить зубок.

Отец оплачивал занятия. Накануне экзамена вдавил в конверт пачку-добавку.

— Комиссии тоже жевать надо… — ныла Нора.

С конвертом мать битый час терялась на Юго-Западе, но все же нашла бело-голубую башню. Репетиторша, присев в передней, умело пересчитала сумму, для быстроты лакая указательный палец:

— Уж поймите, точность — вежливость королей…

И Андрей поступил на журфак МГУ.

 

ВОЛЬНИЦА

Первые дни он ходил в залы, хватая каждый звук. На пятый день так увлекла пицца-липучка, что дверь в аудиторию уже закрыли. Куда ж нам плыть? Подхватило… Он приплясывал на воздухе, вливал в глотку пиво, подпирал каменного силача Ломоносова. С той кочки, из которой рос Ломоносов, Андрей засматривался на унылое марево Кремля… Кремль уносил его бережно в красноватую глушь.

Вокруг булькали, дымили. Становясь в круг, пинали траурный тугой мешочек (игра называлась сокс). Тусню навещали заправские бездельники, изгнанные с журфака. Внушительно пожав руку, “дед” просил:

— Дай глотну!

Ополовинив, возвращал бутылку:

— Молодца!

Из “дедов” всех круче был Трифон; вываливаясь изо рта красноязыко, нижняя губа трепетала. Вечно с канистрой Трифон обхаживал грязно-белую “Волгу” посреди дворика. В машину залезали избранные, тянули гашиш, выбирались с дружным кашле-смехом. Трифон остерегал:

— Дверью не хлопай!

Андрей закурил. Накупил модного отрепья. Отпустил по подбородку козьи волоски. Проснувшись полуднем, в час подходил к Ломоносову. Там принимал пенный прыжок пива. И захлебывался вольницей.

 

“ЗВОННИЦА”

Между тем на журфак стал заглядывать цыганистый патлатый молодец Серж Антантов. Он предлагал студентам работу.

Открылось радио “Звонница”, которое возглавил его дед, Леопольд, стреляный международник.

Опекала радио администрация самого Кремля, где начались перемены.

— Я — тихоня. Я — середняк! — Темный, симпатичный, мешочки золота под глазами был этот Леопольд. Весь в белом, как повар. Говорил стремительно, с аффектацией, прокручивая деревянные четки. — Отхлестать по мордасям! Отмудохать до посинения! За нами Кремль, багровый, огромный, мясистый, Кремль-Культурист. Закрыть гей-клубы, задавить тоталитарные секты, заколотить подвалы, чердаки! Безопасность улиц… Дерзкая романтика тихонь! Жизнь тихони самая яркая — докажи, обоснуй, оплати жемчужинами метафор…

Леопольд говорил:

— Сюжет! Сын гнусавого юмориста, внучок палачихи, стрелявшей пачками белых офицеров, сей гомункул торгует наркотой, обманул девочку, обесчестил, сам пидарас, циник, посадил на иглу, ускользает от правосудия… Альтернатива. Загадочный орден иноков, ночами рассыпаются по городскому гноищу, жгут притоны, бордели, казино. Возвращаясь снежком, звонят веригами… И солнце встает. Круглое. И ангел в морозных лучах подобен пчелке, кружащей вдоль лепестков. Вот о чем вещай!

— А гонорары?

— Мы щедры, кошель нараспашку. За нами — блестящие меценаты, купечество, хранящее в себе исконный ген самоотдачи, во имя солнца, ангела, кучки пепла на месте процветавшего стрип-бара… Во имя Государства Российского.

— Но…

— Я сказал! — И директор швырнул шлифованные четки о лакированный стол.

ЖУЙ-ГЛОТАЙ!

По воскресеньям длился ритуал: катание до церквушки и кросс обратно. Это при том, что Андрей часто не ночевал дома (“У приятеля день рождения!”). Случался день рождения у одного и того же Вани, их фамилии повесили вместе: “Представлены к отчислению”. На улицах холодало, темень сжималась. И все больше носились по клубам.

Иван был светлоголовый, розовое лицо в красноватых бликах гримас. Нервничал всегда, с тех пор как два месяца отсидел в СИЗО за чахлый пакет травы. Та недолгая отсидка одарила его гримасами, в глаза всадив колючую чешую.

И пускай ночь мела первым снегом, а на вокзалах закашливались бомжи, в клубе — горячо. От несчастий ночи оберегал широкоспинный охранник. Студенты, попав в спасительную духоту, плясали.

Рассвет подступал к горлу. Страшнели девчата, как при изгнании из рая. Охранник чуднел и окал. Иван автоматически корчил рожи. Андрей с обожженным ртом ловил машину, скрипел под ватными ногами лед, и ветер перемывал кости.

А все же до этого — окунись в огонь: и ты с головы до пят — шелковый, зазнается каждая ворсинка, зубы драгоценны.

Голубой прожектор шарил по пропасти зала, трогал черные груды у стен, на трехступенчатой древесине поблескивали глаза и бутылки.

— Резкая-а! — Девушка впилась в бородку. — Надушил? “Хьюго Босс”?

— “Ван мэн шоу”.

Погладил ее по загривку. Снизу потянул Иван:

— Фишка есть!

Влезли в кабину туалета. Дружок развернул газетный кулек. Рассыпчатый подарок лесовика: жухлая тина, стебельки, сухие струпья грибов…

— Это жрать надо?

— И побыстрей! Зачерпывай!

— И что со мной будет?

— Клево все!

Андрей сгреб лесные тайны, сунул в рот.

— Жуй-глотай!

Вышли из туалета, охранник смерил их напряженным взглядом.

В зале Ванюша устремился в танцы, Андрей полез на нару. Нехорошая волна прошмыгнула. Девушка, хрюкнув, опять егозила ртом. Останавливая ее, нажал сосок:

— Погоди. Ой. Ксю? Только что я принял… Я сказать не успею. Я сейчас пропаду. Я съел…

— Сам виноват.

— Я все… уплываю…

По черному коридору — в холл, под разноцветье гирлянд. Нырнул в кабину. Задвинул щеколду. Туалет — черный ящик, что мог лежать в покое, внутри бы залег скелет. Но ящик торчал наглецом, гроб после землетрясения.

Андрей летел. Волосы прорастали в мозг, полет сопровождало мерцание, и пирамида изнутри осыпалась, поделенная на секундные блоки, умиляющая вспышками эпох. Он был человеком. Первозданным. Последним. Дверь трясли. Нашел себя твердо стоящим к унитазу спиной.

Отдернул щеколду. Обдал всех улыбкой:

— Зачем вы в гроб стучите?

Время едино, всяк неслучаен, фраза любая — пароль, ответ на главное: “Что есть человек?” С первого встречного надо спрашивать за звезды, шипение змей, выкидыш женщины, жгучесть горчицы…

Какой-то злодей, пружиня мышцы, предложил разобраться (“Ща отолью…”). Образина его казалась отраженной в медном самоваре.

— Плющит тебя? — вырос Ваня. — Держись! — И разинул рот, увиваясь плющами.

У Ваньки — лапы, широкие, как лопухи, сквозь лицо лупит интенсивное солнце, голова — желтизна одуванчика, перетекающая в пух. Самое-самое лето, шершавые плиты кладбища, паршиво жарко…

Затянуло в коридор, черное логово. Хлюпали. Может, совокуплялись. Или вены резали. Под темное чавканье сел. Переполз в нелюдимый угол. Обхватил голову.

Из пропажи вывел охранник.

— Вставай, — тянул за шиворот, гадя фонариком в глаза.

Андрей от испуга полез брататься.

— Куды? Вон — выход.

— Я же столько раз у вас бывал!

— Живо! — И пинок.

Улицу занимала заря. Пока сидел в темноте, клуб закрыли, посетители разбрелись. Ваня — отравил и оставил.

— Подстава.

Купил в палатке бутылку пива. Опрокидывая в себя, трубил навстречу восходу.

Он ленился разобраться в жизни. И даже не знал рост свой — метр семьдесят или… потому что, если честно, недоумевал: метр — это сколько? И не мог описать свой крестик, что на нем выгравировано, хотя носил с купели. Еще не понимал в стрелочных часах, надо было, нахмурясь, изучать циферблат. Предпочитал часы электронные. А такое заграничное слово “смерть”? Учишь французский, наткнулся на незнакомое, неохота искать в словаре, годы идут, ты уже не школьник, а словцо при тебе.

На журфаке было еще рано. В тени, у памятника пристроился, ощущая пепелище. Гладил Ломоносову башмак, иней хрустел на сером камне. Смотрел на невзрачную башенку Кремля. Красная облачность сгустками истекала из солнца, как если бы из расквашенного носа.

Оживление. С горячей пластмассовой чашкой поднялся по парадной лестнице. Кофеек выпадал на мрамор черными лоскутами. Второй этаж. Осторожно оттягивая жидкость, читал доску объявлений. Широко отпил и зашипел от боли. Выплюнул кусок кофе.

 

ПРИКАЗ ОБ ОТЧИСЛЕНИИ

— Но сессия еще не началась, — сказал он ободранным голосом.

— Поймите, вас к сессии нельзя допускать! — Канцелярша проминала локтями папки. — У вас прогулов больше, чем посещений. О чем вы раньше думали?

— Я сдам все, напишу я…

— Правила есть. Для всех одинаковые.

— Какие? Подохнуть?

Она содрогнулась высокой прической:

— Ты меня не пугай. Приказ еще не подписан. У тебя — неделя.

Со следующего дня бросил пить, играть в сокс, взялся за тетради. Сессию сдал без хвостов, закрыв для себя клубы. Бородку сбрил. Ваню и еще нескольких с журфака изгнали. Андрей, обжегшись на грибах, теперь опасливо дул на пиво.

 

НОВАЯ КВАРТИРА

Родители переехали в двухкомнатную, к метро “Печатники”, к храму, где Владимир старостил. Андрей получил однушку у “Пионерской”, под самой крышей. В клетках вентиляции подвывали ветры, лифт полз, как агония, позволяя вспомнить остановки двадцатилетней жизни, из высокого окна загадкой было: птица шарахнулась или собака, а кухонный кран узурпировала исключительно горячая вода, и пару раз, не дойдя до ванной, этой хлористой горячкой наполнял чайник и ставил на огонь.

На процедуре квартирной размолвки отец намоленно мрачнел. Нина трещала:

— Андрюш, почему без шапки? Одень шапочку! Ты потерял? Подарить тебе шапку?

— Тепло.

— Дождичек. Радиоактивный! Одень…

— Надень.

Зажил один. С родителями порвал. Учеба на третьем курсе, повышенная стипендия, подработка на радио.

— Не надо хваталки! Голой рукой за сковороду! Перчи, промасливай, нагрей до бульканья! До слякоти! — Леопольд красными росчерками правил заготовки. — И голой рукой… Поймал неприятеля: трави, коли, жарь… Укуси селезенку!

 

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Девяностые пылали и дразнили.

Двухтысячные — круглые белые яйца, проколотые иголкой, вытекшие…

Год мог сменять год, а все ощущение скорлупы.

Андрея позвали в телевизор.

Вальяжный сокурсник, серьга свисает с нижней губы, несмываемое родимое пятно под глазом, привстал на ребра оранжевых ботинок:

— Выручишь?

— А о чем?

— Да про мболодежь — байда. Выручай, дорогуш.

Застрекотала где-то в животе машинка тщеславия.

— Ну, если очень надо…

Раздавали дипломы.

Худяков промчал мраморной лестницей, выпал в распаленный июль. Заспешил с темной дипломной корочкой по пересохшей Малой Никитской.

Телестудия находилась близко, и все же пропотел. Сюрпризом оказалась глухая, в превосходной степени жара. Как будто студия вмонтирована в ракету, летящую к солнцу.

В центре за столиком кривил ртом и дрыгал ножкой газетчик-старец Куркин, не замечая уплывший в сторону галстук. Галстук майонезный, в зеленый горох. Андрей нашел пристанище рядом.

Возвышалась галерка. На ступеньки (черные, как клубные) взобралась тройка. Экономист Глотов, обливаясь ручьями пота, с животиком и глазищами. Депутатша Усыхина отсырела, деликатная креветка с единственной примечательностью — красным тире на кончике носа. Третьего, Шаргунова, литератора лет двадцати, тоже не обошло страдание жарой. Засев выше всех, прямил спину, выпячивал ура-плечи и мистично утирал брови.

Худяков махнул “начинающему писателю”. Переведя взгляд, обнаружил, что за столиком уже появился обширный, с точеным клювом ведущий, который держит на голове черно-седую кучу. Такая же, только перевернутая, крепится на подбородке. Сентиментальный ротик окаймляла белоснежная волосяная подкова.

Нахлынули прислужницы. Одна выставила на стол три стакана с пузырчатой колой. Другая кисточкой пробежалась по застольным лицам, черпнув из маленькой пудреницы, и перепорхнула — опылять галерку.

— Внимание! Десять секунд! — грянул из ниоткуда жестяной голос.

Прислужницы испарились. Куркин, вздрогнув, принялся чистить ладошами пиджак. Андрей ощутил: солнце — ближе. Ракета делала какой-то поворот, и пекло становилось невероятным. В стаканах вожделенно лопалось коричневое. Заиграла музыка. Он протянул руку, взял стакан, рука тряслась. Выдувая стакан, окропился, переместил в левую руку, утерся, размазывая пудру.

— ...и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно... Друзья, поглядим!

Все поворотились к плоскому экрану.

Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.

Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми напер