Кабинет
Ирина Сурат

Пушкин о назначении России

Пушкин о назначении России


История народа принадлежит Поэту.
Пушкин — Н. И. Гнедичу, 23 февраля 1825 г.

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии; доктор филологических наук; автор нескольких книг о Пушкине (биография, поэзия), а также готовящейся к изданию книги «Опыты о Мандельштаме» (2005). Постоянный автор «Нового мира».

 

Что такое Россия? Каков смысл ее пребывания в мире, в чем ее исторический закон? Откуда пришла она? Куда идет? Что представляет собою? На земле, правда, ей предоставлено место под солнцем, однако философия истории еще не соблаговолила найти его для нее»[1]. Так вопрошал и сетовал Ф. И. Тют­чев в 1844 году — русская философия истории тогда едва зародилась, и началась она именно с этих главных вопросов, с усилий понять роль России в европейской и мировой истории.

Пушкинская мысль о России шла двумя руслами, двумя параллельными путями — путем поэзии и художественной прозы и путем собственно исторической мысли, исторических исследований и публицистики. На карамзинское «История народа принадлежит Царю» (из обращения к Александру I в начале «Истории государства Российского»[2]) Пушкин возразил красиво: «История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145)[3], и в своей историософской публицистике он тоже был поэтом — таково уж было свойство его мысли, мгновенным лучом проницающей Истину сквозь толщу событий и фактов. Но на этом втором пути многое осталось незавершенным, остались сгустки интеллектуальной энергии, «мысли» в паскалевском значении — отдельные формулы, смысловой объем которых постепенно раскрывается во времени. Почти все они не были опубликованы при жизни, некоторые теперь хорошо известны и часто обсуждаются — другие, утонувшие в черновых записях, практически неизвестны до сего дня.

Поставить в связь ряд суждений Пушкина об исторической роли России — задача нашего очерка.

В начале 1836 года Пушкин начал было писать отзыв на только что вышедшую книгу С. П. Шевырева «История поэзии», но, пробежавшись по первой главе («чтению первому»), остановился, оставив нам как загадку уверенный тезис: «Россия по своему положению, географическому, политиче­скому etc. есть судилище, приказ Европы. — Nous sommes les grands jugeurs[4]. Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны...» (XII, 65).

Почему Россия — судилище Европы? Откуда у нее такая роль? «Как жаль, что Пушкин не до конца высказал свою мысль: не привел примеров», — сокрушался по этому поводу академик Д. С. Лихачев[5]. И действительно, что нам делать с этими словами — они производят впечатление выношенного исторического знания, но нет ли в них и иронии? Примерно годом позже в том же духе независимо от Пушкина высказался П. Я. Чаадаев в тоже не дописанной и тогда не опубликованной «Апологии сумасшедшего»: «Я часто говорю и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»[6]. Контекст у этих суждений общий, но генезис разный — Чаадаев и Пушкин оказались на противоположных полюсах начавшейся на рубеже 1820—1830-х годов нескончаемой «тяжбы о России», и мнения их как полюса одного целого обозначили сразу и масштаб этой темы, и ее энергетическую напряженность[7].

Пушкинское утверждение — одно из последних в ряду его высказываний об историческом пути России, и лишь в этом ряду оно отчасти проясняется. Мысль Пушкина проста по виду, но сложна по своим основаниям — она взросла на познании истории Отечества, в которое он погрузился в 1830-е годы. Самым авторитетным источником для него изначально была и всегда оста­валась «История государства Российского» Н. М. Карамзина, и всякое посягновение на этот авторитет Пушкин воспринимал как признак невежества, варварства. Так и воспринял он поначалу «Историю русского народа» Н. А. Полевого — ее первый том, вышедший в Петербурге в 1829 году, начинался с критики «Истории...» Карамзина, но и до того Полевой своими антикарамзинскими выступлениями уже восстановил против себя пушкин­ский круг, заслужив убийственную эпиграмму П. А. Вяземского: «Есть Карамзин, есть Полевой, / В семье не без урода. / Вот вам в строке одной / Исторья русского народа» (XIV, 55). Пушкин в 1836 году назвал его «Историю…» «шарлатанской книгой, писанной без смысла, без изысканий и безо всякой совести» (XII, 286), однако ж выходу именно этой книги, ее 2-го тома, мы обязаны бесценной пушкинской страничкой, на которой вчерне набросаны «две-три мысли» — нам их на двести лет хватило. В рецензии на 1-й том, напечатанной в двух номерах «Литературной газеты»[8], Пушкин ограничился защитой Карамзина и общей резкой оценкой книги; 2-й том он взял с собой в Болдино осенью 1830 года, изучал там и конспективно записал свои возражения Полевому:

«Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее оты­скать и вьется около.

Он видит, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому и причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков и к России увлекает его. — Он видит опять и феодализм (называет его семейственным феодализмом) и в сем феодализме средство задушить феодализм же, полагает его необходимым для развития сил юной России. Дело в том, что в России не было еще феодализма <...>; что Россия не окрепла и не развилась во время княжеских драк (как энергиче­ски назвал Карамзин удельные междоусобия), но, напротив, ослабла и сделалась легкою добычею татар — что аристокрация не есть феодализм и что арис­токрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка.

..................................................................................

История древняя кончилась богочеловеком, говорит г-н Полевой. Справедливо. Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть християнство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история християнства. Горе стране, находящейся вне европейской системы! Зачем же г-н Полевой за несколько страниц выше повторил пристрастное мнение 18-го столетия и признал концом древней истории падение Западной Римской империи — как будто самое распадение оной на Восточную и Западную не есть уже конец Рима и ветхой системы его?

Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории християнского Запада. — Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному вы­ра­жению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения» (XI, 126 — 127).

Эти мысли Пушкин набело не прописал и не обнародовал — они несоизмеримы с форматом рецензии, головокружительны по своей перспективе и требуют фундаментальной разработки. Нам видится прямая связь между этими заметками и решением Пушкина профессионально заняться русской историей: совсем скоро, в июле 1831 года, поэт вернется на государеву службу историографом — получит, по своей просьбе, высочайшее дозволение работать в архивах для написания «Истории Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256).

В отзыве на книгу Полевого собраны в фокус ключевые для Пушкина вопросы русской и всеобщей истории, его особые исторические мысли — но мыслил Пушкин опущенными звеньями, и сколько ни обсуждались эти тезисы, а все картина не складывается, не увязывается одно с другим. Восстанавливать внутреннюю логику его суждений трудно и рискованно. То, что для Пушкина было исторической перспективой и предметом угадывания, провбидения, является для нас историческим прошлым, и наше знание о прошлом не всегда встречается или совпадает с пушкинскими взглядами на буду­щее. Но не можем мы воспринять эти взгляды иначе как в свете уже состоявшейся реальности.

Итак, пушкинские тезисы: Россия отделена от Западной Европы, ее история требует особой формулы; на своем историческом пути она прошла мимо феодализма, будучи страной аристократии; христианство есть ось европейской истории; в истории действуют не столько законы, сколько провидение и случай.

Пушкин предполагал совершить экскурс в русскую историю и, в противовес теории стадиальных закономерностей новейшей французской исторической школы (Гизо, Тьерри), показать, как аристократия противодействовала самодержавному правлению, забирала власть в России и определяла особенности ее исторического пути:

«Аристокрация стала могущественна. Иван Васильевич III держал ее в руках при себе. Иван IV казнил. В междуцарствие она возросла до высшей степени. Она была наследственная, отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. Не Федор, но Языков, т. е. меньшое дворянство, уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.

Феодализма у нас не было, и тем хуже» (XI, 127).

Последнюю фразу, до сих пор не истолкованную, приходится понимать в том смысле, что власть аристократии хуже феодализма как известной стадии социального развития («Феодализм частность. Аристократия общность» — XI, 126).

Всегда было принято считать Пушкина приверженцем аристократии. В опре­деленном смысле это, безусловно, так: он горячо сожалел о падении древних аристократических родов в России («Мне жаль, что сих родов боярских / Бледнеет блеск и никнет дух» — «Езерский», 1832, V, 100), он гордился своим «шестисотлетним дворянством», он противопоставлял нравы «литературной аристократии» нравам торговой литературы — но все это касается культуры и традиции, кодекса личного и писательского поведения, а не государственного устройства. Внутренняя политика — иное дело, здесь Пушкин был так же тверд в оценке роли аристократии, как и в вопросе крепостного права:

«Аристокрация после его (Петра I. — И. С.) неоднократно замышляла огра­ничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения Аристо­крации с Деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» (XI, 14 — 15).

Так писал двадцатидвухлетний Пушкин в своей первой исторической работе «Некоторые исторические замечания»[9], и нить от этих «Замечаний» тянется к надсословной утопии «Капитанской дочки» — последнего пушкин­ского произведения на темы русской истории. Сословные перегородки и то, что впоследствии назовут «классовой борьбой», он всегда считал наибольшим социальным злом и источником революционных потрясений, а «твердое, мирное единодушие» сословий — залогом свободы и просвещения. Стоит оговориться, что еще большим злом, чем власть аристократии, была для позднего Пушкина демократия, которую он усматривал в современной ему Европе и Америке: во Франции «народ <...> властвует со всей отвратительной властию демокрации» («„История поэзии” С. П. Шевырева», XII, 66), в Американских Штатах «с изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках», «большинство, нагло притесняющее общество» («Джон Теннер», 1836, XII, 104). Легко себе представить, что сказал бы Пушкин, доживи он до «диктатуры пролетариата».

Для позднего Пушкина единственно возможной формой государственного устройства была монархия. Монарх должен обеспечить в стране прежде всего свободу и развитие просвещения — именно эти ценности составляли для Пушкина основу идеального государства. По этому пути шел, по его предварительным, не углубленным на тот момент представлениям, Петр I, который «не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения» («Некоторые исторические замечания», XI, 14), именно по этому пути он позже призывал идти Николая I, приводя в пример ему Петра: «Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной: / Он знал ее предназначенье» («Стансы», 1826, III, 40). Слова о «предназначенье» здесь важны для понимания различий между пушкинскими взглядами и будущим славянофильством с его неприятием петровских реформ и тоской по допетровской Руси: «Пушкин <...> ощущал национальный характер дела Петра Великого»[10] и связывал предназначение России с европейским просвещением. Между свободой и просвещением — непреложная связь, Пушкин декларировал это еще в ранней «Деревне» (1819): «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный / И Рабство, падшее по манию царя, / И над отечеством Свободы просвещенной / Взойдет ли, наконец, прекрасная Заря?» (II, 91). Исполнение своей роли советника при царе после освобождения из Михайловской ссылки в 1826 году он начал с записки «О народном воспитании», почти целиком посвященной вопросам просвещения («...Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия» — XI, 44), но именно это не устроило императора: «Николай I поставил на полях записки сорок вопросительных и один восклицательный знак»[11].

Европа, по мнению Пушкина, дала своим народам просвещение, но не дала им свободы; Россия не дала пока ни того, ни другого, и свои надежды в этом отношении он связывал с монархией, причем — именно с личностью монарха, с его личной нравственной высотой. В этой системе взглядов уже не находится места закону — тому Закону, который юный Пушкин в оде «Вольность» (1817) провозглашал высшей ценностью и самой надежной гарантией свободы: «Владыки! вам венец и трон / Дает Закон — а не природа; / Стоите выше вы народа, / Но вечный выше вас Закон», и в конце: «Склонитесь первые главой / Под сень надежную Закона, / И станут вечной стражей трона / Народов вольность и покой» (I, 46, 48). В произведениях позднего Пушкина закон если и соотносится с монархией, то как жесткая карающая сила с человечностью — именно такая оппозиция лежит в основе сказочно-утопических сюжетов поэмы «Анджело» (1833) и «Капитанской дочки» (1832 — 1836); в «Капитанской дочке» это противопоставление закона и доброй воли монарха оформлено в обращении Маши Мироновой к императрице: «Я приехала просить милости, а не правосудия» (VIII, 372).

В то время, когда Пушкин писал последние главы «Капитанской дочки», он был уже хорошо знаком с «Запиской о древней и новой России…» Н. М. Карамзина, написанной в 1811 году, адресованной Александру I как назидание, не опубликованной тогда и всплывшей в Петербурге в 1835-м. Пушкин прочел ее, видимо, в марте 1836 года[12], хотел печатать в «Современнике», но столкнулся с цензурными трудностями, и фрагмент «Записки...» появился лишь в посмертном 5-м томе журнала. Многое в ней смыкается с поздними мыслями Пушкина о государственном устройстве России, и в частности, карамзинские рассуждения о соотношении закона и монаршей власти: «У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и добрую волю его признавали вышним уставом. Сирены могут петь в круге трона: „Александр, воцари закон в России... и проч.”. Я возьмусь быть толкователем сего хора: „Александр! Дай нам, именем закона, господствовать над Россией, а сам покойся на троне, изливай единственно милости, давай нам чины, ленты, деньги!”... В России государь есть живой закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся государя — не боятся и закона! В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола, — так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести»[13]. Сюжетные функции монархов в «Анджело» и «Капитанской дочке» как будто иллюстрируют эти слова Карамзина: финальные поступки Дука и Екатерины II волшебным образом разрешают проблемы — герои спасаются монаршей милостью, действующей поверх закона.

Итак, по аналогии с уваровской формулой «православие, самодержавие, народность» пушкинскую идеологию государства можно определить триадой «свобода, просвещение, монархия»[14]. В этом контексте аристократия оценивается как сила деструктивная, как власть, несовместимая с политическими свободами: «Чем кончитсядворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа. a = b» («О дворянстве», 1830 — 1834, XII, 206). Россия, как хотел Пушкин показать в рецензии на 2-й том «Истории...» Полевого, долгое время была страной аристократии, и по внутренней, скрытой логике его историко-политических воззрений и прозрений это прямо связано с исторической ролью России в отношении стран Западной Европы. Говоря об этой роли, Пушкин вступает в спор с историческим детерминизмом Гизо в целом и особенно — в отношении России. Пушкин­ская историософия опирается на другие категории. Жесткой, мертвой теории исторических закономерностей (которая, в частности, объясняла неизбежность революций, отсюда «С ужасной книжкою Гизота» в «Графе Нулине» — V, 6) он противопоставляет Провидение — иррациональное, живое, непознаваемое начало, действующее в истории. Именно Россия, ее особый исторический путь, дает Пушкину основания говорить об этом: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою...» Он спорит с Гизо «сквозь Полевого»[15], но, как ни странно, и опираясь на Полевого, почти буквально повторяя его. Полевой: «Сказать: что было, то долженствовало быть, значило бы впасть в фатализм, недостойный истории. Мы не довольствуемся им — нет!»[16]; Пушкин: «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях...» Не только это, но и многое другое в «шарлатанской книге» Полевого пригодилось Пушкину, послужило его мыслям: «Истина как добро Молиера, там и берется, где попадется» (VIII, 1036).

Пушкинский исторический провиденциализм вмещал в себя многое: поэт признавал тяжелую, неизбежную, фатальную сторону исторического процесса, называя ее, вослед французским историкам, «силой вещей»[17], — эта сила, по его мысли, противостояла декабризму («О народном воспитании»), она же привела русских к победе над Наполеоном («Евгений Онегин», десятая глава), но больше его интересовало иррациональное действие духа в истории, являющее себя в «случае — мощном, мгновенном орудии провидения». Тут по аналогии хочется привести высказывания двух исторических лиц, которым в чувстве истории не откажешь. Наполеон Бонапарт: «Случай — вот единственный законный повелитель во всей вселенной»[18]; Иосиф Бродский: «Боюсь, что единственный закон истории — это случай»[19]. Оба парадоксально говорят не просто о случае, но о его законной роли вершителя истории.

Той же Болдинской осенью 1830 года, почти одновременно с историче­скими заметками по поводу «Истории...» Полевого, Пушкин в повести «Метель» дает художественную параллель историческим мыслям, сюжетную модель­ таинственной связи случая с Провидением. Слепой, казалось бы, случай разводит героев повести и лишь впоследствии раскрывает свое провиденциальное значение, оказываясь благим устроителем человеческих судеб — помимо воли людей и сверх их разумения. Так и в истории народов — то, что видится и переживается как трагическая случайность, обнаруживает во времени свой великий провиденциальный смысл. С этих позиций Пушкин анализирует историю России, ее самые трагические, темные периоды, на которые по прошествии веков можно взглянуть иначе — взглянуть и увидеть в них неслучайную случайность, увидеть действие Промысла, движущего страну по предначертанному пути.

Для Пушкина главный, особый сюжет российской истории начинается с татаро-монгольского нашествия, но корнями своими уходит в схизму — разделение церквей, в результате которого Россия пошла отдельным от всей Европы путем. Об этом он писал в черновых набросках статьи «О ничтожестве литературы русской» (1834): «Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией... (А не Польшею, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.)» (XI, 268). Остался у Пушкина и «План истории русской литературы» того же 1834 года, в котором также ее особенности, «ее бедность» увязаны с «отчуждением от Европы» (XII, 208).

Через два года в знаменитом черновом письме П. Я. Чаадаеву Пушкин вновь говорит о том же, но мысль о спасительной миссии России по отношению к Европе получает дальнейшее развитие и особую силу в патриотическом контексте всего письма: «Нет сомнения, что Схизма отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашест­вие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех» (перевод с франц. — XVI, 392). Итак, Пушкин видит «высокое предназначение» России в исторической жертве, принесенной ею ради спасения европейской цивилизации. Замедленное развитие России, ее отсталость и отчуждение от Европы при таком взгляде приобретают провиденциальный смысл, оказываются частью ее жертвенной миссии. Пушкин подходит к историческому процессу с христианской системой ценностей, с категориями спасения и жертвы — не та ли это «другая мысль», «другая формула», какой требует история России по Пушкину?

Письмо Чаадаеву написано, как известно, по поводу публикации первого из его «Философических писем» в журнале «Телескоп», и главный предмет полемики — оценка изолированного положения России по отношению к европейскому христианскому миру. Чаадаев весь свой пафос обратил на отсталость России, которая для него означает уход с христианского пути: «...Выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода»; «провидение <...> как будто совсем не занималось нашей судьбой», «оно предоставило нас всецело самим себе, не пожелало ни в чем вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить»; «одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли»; «начиная с самых первых мгновений нашего социального существования, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей»; «если бы орды варваров, потрясших мир, не прошли прежде нашествия на Запад по нашей стране, мы едва были бы главой для всемирной истории»; «мы стали жертвой завоевания»[20]. Пушкин на все это смотрит по-другому — он говорит о смысле нашей жертвы, о том, что мы дали Европе. Изоляция и отсталость России расцениваются им как приношение на алтарь всемирной истории и более того — как залог едва прозреваемого будущего. Провидение не оставило нас, напротив — оно и определило нам этот мученический путь; Пушкин видел это и в настоящем, в современных ему событиях. Роль России в наполеоновских войнах он тоже оценивал как мученическую, жертвенную и спасительную в отношении Европы; об этом говорится в стихотворении «Клеветникам России» (1831):

            За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
            Мы не признали наглой воли
            Того, пред кем дрожали вы?
            За то, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
            И нашей кровью искупили
            Европы вольность, честь и мир?..

                                                            (III, 270)

Ценой искупительной жертвы Россия вновь спасла Европу от порабощения — таков ее «высокий жребий», как сказано было еще в 1821 году в стихотворении «Наполеон» по поводу тех же событий («Хвала! он русскому народу / Высокий жребий указал...» — II, 216). А в сохранившихся отрывках десятой главы «Евгения Онегина» по тому же поводу употреблено ходячее выражение «русский бог» (VI, 522), которое иначе нельзя здесь понять как провиденциальную силу, ведущую Россию по ее пути и предопределившую чудесный поворот в войне с Наполеоном. Интересно, что возникло это выражение в такой же переломный момент истории — оно «приписывается Мамаю после поражения на Куликовом поле»[21], то есть в тот именно момент, когда назначение России, как понимал его Пушкин, обнаружило себя со всей очевидностью.

У Пушкина не было мании величия России, не было у него идеи пан­славянского православного гегемонизма, возникшей в 1840-е годы у Тютчева, не было мечты об экспансии русской идеи в Европу, какая родилась в 1910-е годы у Бердяева. Воспринимая пушкинскую мысль о России из сегодняшнего дня, поверх прошедшего XX века, можно сформулировать ее так: Россия призвана изживать историческое зло, закрывая от него Европу и принимая удар на себя. Пережитые нами грандиозные трагедии новейшей истории подтверждают прозрения Пушкина и заставляют вспомнить его фразу из письма К. Ф. Толю от 26 января 1837 года (накануне дуэли): «Гений с одного взгляда открывает истину» (XVI, 224). Говоря об исторической жертве, Пушкин обсуждал и вопрос цены — знал бы он, какую цену заплатила Россия за спасение Европы от фашизма! Поворот немцев под Москвой зимой 1941 года лежит в том же иррациональном поле провиденциальных чудес, что и перелом в Отечественной войне зимой 1812 года, — тут уж точно проявило себя историческое назначение России, потому что случилось невозможное, и вновь мы вопрошаем: кто нам помог — зима иль «русский бог», но, вопрошая, напомним, что оборона Москвы обошлась в 500 000 человеческих жизней, Берлинская операция весной 1945 года стоила примерно столько же. Поглотив своими просторами гитлеровскую армию, а затем обескровив ее на возвратном пути, мы навязали спасенным народам Восточной Европы другое зло — свой социалистический строй, но в конечном итоге изжито это историческое зло было тоже Россией.

Коммунистическая идея, пришедшая в Россию из Европы, здесь, на наших просторах, нашла применение и через нас распространилась в Азию. Семьдесят лет советской власти — еще одна жертва России на алтарь всемирной истории. Сейчас, когда русский эксперимент окончен, можно оценить его с этих позиций — как бы ни были сильны коммунистические и социалистические идеи в Европе, их воплощение во власть в сегодняшней Европе невозможно. Россия взяла это зло на себя, продемонстрировав всему миру коммунистическую идею в действии. Благодаря России цивилизованный европейский мир получил прививку от коммунизма. А для нас, как и в XIII — XV веках, это вновь означало остановку, замедление в развитии, отчуждение от ценностей цивилизации, потери человеческих жизней.

Возвращаясь к пушкинскому утверждению, что «Россия <...> есть судилище, приказ Европы», мы можем теперь его прокомментировать: эту возможность и это право обеспечил нам наш особый, отдельный от Европы, но неразрывно связанный с нею путь; наша вненаходимость и жертвенность по отношению к Европе, таинственно предуказанные нам Провидением, делают нас «великими судьями», определяют те самые «беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас».

Но не менее поразительна и не меньше нуждается в комментарии еще одна странная, казалось бы, мысль Пушкина, также оставшаяся в черновиках, на французском, среди записей 1835 года: «Освобождение Европы придет из России, ибо только там предрассудок аристократии совершенно отсутствует. В других странах верят в аристократию, одни — чтобы ее презирать, другие — чтобы ее ненавидеть, третьи — чтобы извлекать из нее выгоду, тщеславие и т. п. — В России ничего подобного. В нее не верят, вот и всё» (перевод с франц. — XII, 485). Почему Пушкин придает такое значение неверию в аристократию, что связывает с этим ни много ни мало как освобождение Европы? Вспомним, что он полагал изучение аристократии главным предметом для историка России («Второй том „Истории русского народа” Полевого»); вспомним, что Россия, по его мнению, миновав феодализм, вошла в период губительной аристократической власти, с трудом побежденной самодержавием («Некоторые исторические замечания»). Исходя из общей логики пушкинской исторической мысли, можно понять, что и в этом отношении Россия, по его мнению, изжила историческое зло — аристократическое правление, неминуемо несущее рабство народу («О дворянстве»), и теперь, освободившись, может способствовать освобождению Европы. Как способствовать? По-видимому, примером надсословной, просвещенной и человеколюбивой монархии. Мы вернулись к триаде «свобода, просвещение, монархия», составляющей основу пушкинских представлений об идеальном государстве, свободном от социальных противоречий.

Опущенное звено в этой цепи суждений восстанавливается из пушкин­ского диалога с Чаадаевым, давшего матрицу всех последующих, как правило, поляризованных дискуссий о прошлом и будущем России — вплоть до дискуссий нашего времени. Пушкин прочел 1-е «Философическое письмо» гораздо раньше его публикации в «Телескопе», о чем мы знаем из его письма М. П. Погодину от второй половины июня 1830 года («Как Вам кажется письмо Чаадаева?» — XIV, 100). Формирование его собственного подхода к истории шло параллельно Чаадаеву, но и, несомненно, под его воздействием. «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с Вами...» — писал Пушкин Чаадаеву 6 июля 1831 года, по прочтении 6-го и 7-го «Философических писем» (перевод с франц. — XIV, 431), о несогласии с рядом мыслей Чаадаева он писал и П. А. Вяземскому 14 августа 1831 года, однако совершенно новое «понимание истории» было важнее разногласий. Главное в историософии Чаадаева — телеологический подход к истории как к провиденциальному христоцентричному процессу. Пушкин именно такой подход противопоставил французской исторической школе в рецензии на 2-й том «Истории...» Полевого[22]. Разница в том, что Чаадаев периода «Философических писем» не увидел места России в этом процессе, сосредоточившись на ее изоляции и отставании от Европы и расценивая это как порок развития, Пушкин же не только увидел в этом провиденциальный смысл, но и, насколько мы можем судить по скупым данным, усматривал здесь историческое преимущество России перед странами европейского Запада. Не случайно он, читая в 1836 году книгу А.-Л. Шлецера «Нестор. Русские летописи на древле-славенском языке», обратил внимание на его мысль, что история России имеет особое преимущество перед историей других стран и «чрезвычайно важна по непосредственному своему влиянию на всю прочую, как европейскую, так и азиатскую, древнюю историю»[23]; по этому поводу Пушкин записал: «Мнение Шлецера о русской истории. — NB. Статья Чаадаева» (XII, 208). «Мнение Шлецера» противоположно чаадаевскому и близко смыкается с представлениями Пушкина, согласно которым Россия, отставая от Запада и развиваясь своим особым путем, минуя феодализм, счастливо пройдя мимо столь отвратительной ему демократии европейского и американского образца, изжив аристократию раньше Европы, оказалась где-то впереди — ближе к идеальному государству, как Пушкин его тогда понимал.

Пушкин жил в эпоху европейских революций, до которых России было еще далеко. Он жил в молодой, патриархальной, но бодрой стране, победившей Наполеона, кратко переболевшей декабристским мятежом и теперь устремившейся, как ему казалось, по пути социальных реформ. Его взгляд на современную Россию был достаточно трезв, его надежды на императора сильно колебались, но даже и в самые последние годы, вступив в личный конфликт с властью, Пушкин не расстался со своей надсословной монархической утопией, основанной на христианских ценностях.

Его представление об идеальном общественном устройстве осталось в идеальной истории. Мы знаем, что стало с российской монархией и что стало с Россией в XX веке. Такой сокрушительной революции, какая была в России, не пережила за всю историю ни одна европейская страна. В результате мы оказались там же — в изоляции, в отчуждении от ценностей европейской цивилизации. И где теперь тот христианский мир, о котором Пушкин спорил с Чаадаевым, — в Европе он или здесь, у нас? И какова сегодня роль России по отношению к Западу? И что нам делать — интегрироваться или идти своим путем?

И где он — этот путь?

 

[1]Тютчев Ф. И. Россия и Германия. Письмо доктору Густаву Кольбу, редактору «Всеобщей Газеты». — Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. в 6-ти томах, т. 3. М., 2003, стр. 117 (перевод с франц.).

[2]Карамзин Н. М. История государства Российского. В 12-ти томах, т. 1. М., 1989, стр. 12.

[3]Здесь и далее тексты Пушкина цитируются по Большому Академическому собранию сочинений в 17-ти томах (Изд-во АН СССР, 1937 — 1959), с указанием тома и страницы.

[4]Мы — великие судьи (франц.).

[5]Лихачев Д. С. Русская культура. М., 2000, стр. 232.

[6]Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избранные письма. В 2-х томах, т. 1. М., 1991, стр. 534.

[7]Современный срез проблемы см.: Гальцева Р. А. Тяжба о России. — «Новый мир», 2002, № 7, 8.

[8]«Литературная газета», 1830, № 4 (16 января), № 12 (25 февраля).

[9]Такое название утвердил своим исследованием Н. Я. Эйдельман, в собраниях сочинений она печатается как «Заметки по русской истории XVIII века»; см.: Эйдель­ман Н. Я. Статьи о Пушкине. М., 2000, стр. 78 — 85.

[10]Франк С. Л. Пушкин об отношениях между Россией и Европой. — В кн.: «Пушкин в русской философской критике». М. — СПб., 1999, стр. 492.

[11]Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины». 2-е изд. М., 1986, стр. 92.

[12]«Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина». В 4-х томах, т. IV. М., 1999, стр. 412.

[13]Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России… М., 1991, стр. 102.

[14]Ср. мнение С. Л. Франка: «„Монархия — сословное государство — свобода — консерватизм” выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу „демократия — радикализм (‘якобинство‘) — цезаристский деспотизм”. Где нет не­зависимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм» (Фра­нк С. Л. Пушкин как политический мыслитель. — В кн.: «Пушкин в русской философской критике», стр. 464).

[15]Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М., 2000, стр. 52.

[16]Полевой Н. А. История русского народа. В 3-х томах, 6-ти книгах, т. 2. М., 1997, стр. 204.

[17]Об истории этой формулы см.: Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы, стр. 53. Добавим, что ею оперируют и Карамзин («Записка о древней и новой России…», стр. 54 — 55), и Чаадаев (Полн. собр. соч. и избранные письма. Т. 1, стр. 527).

[18]Наполеон Бонапарт. Максимы и мысли узника Святой Елены. СПб., 2000, стр. 50.

[19]Бродский Иосиф. Профиль Клио. — В его кн.: «Сочинения». Т. 6. СПб., 2000, стр. 109.

[20]Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избранные письма. Т. 1, стр. 325, 329 — 330, 331 (перевод с франц.).

[21]Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Пособие для учителя. Л., 1980, стр. 400.

[22]Ср. иное мнение Н. Я. Эйдельмана о письме Пушкина Чаадаеву 1836 года: «Пушкин­, насколько нам известно, не разделял мистически-провиденциального подхода к истории: он предпочитал простой, ясный, карамзинский светлый взгляд на ход событий; однако, идя навстречу собеседнику, принимая его терминологию („особое предназначение” и т. п.), Пушкин как бы формулирует собственные идеи в чаадаевской форме» (Эйдель­ман Н. Я. Статьи о Пушкине, стр. 338).

23 Цит. по кн.: Пушкин. Письма последних лет. 1834 — 1837. Л., 1969, стр. 330.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация