Кабинет
Михаил Горелик

Детское чтение

Горелик Михаил Яковлевич — публицист, эссеист, культуролог. Родился в 1946 году. В 1970 году окончил Московский экономико-статистический институт. Постоянный автор “Нового мира”.

Детское чтение

Гибель грешника

Оказывается, мои дети не помнят “Косточки”, а может, даже и помнить им нечего, потому что они вовсе никогда ее и не знали. Значит, я их вовремя не просветил. “Косточка” входила в меню моей мамы, более того, была ее дежурным блюдом. Толстовская быль идеально соответствовала ее пониманию мира и педагогики, поэтому я “Косточку” хорошо помню, хотя прожил с тех пор, как слышал ее последний раз, несколько жизней. Но поскольку ваша осведомленность может не превышать осведомленности моих детей или вы “Косточку” по прошествии лет малость запамятовали, я вам сейчас ее напомню, это очень просто, текст минималистский.

“Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.

За обедом отец и говорит: „А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?” Все сказали: „Нет”. Ваня покраснел, как рак, и сказал тоже: „Нет, я не ел”.

Тогда отец сказал: „Что съел кто-нибудь из вас, это нехорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и если кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь”.

Ваня побледнел и сказал: „Нет, я косточку бросил за окошко”.

И все засмеялись, а Ваня заплакал”.

Неужели во второй половине XIX века сливы были в России такой уж редкостью? Значит, были.

“Косточка” входит в корпус “Первой русской книги для чтения”. Едва завершив “Войну и мир”, Толстой назвал ее “многословной дребеденью”. Сильно сказано. Даже суровый Тургенев был милосердней. Рассказы из “Азбуки” и “Русских книг для чтения” при желании тоже, конечно, можно назвать дребеденью, но уж никак не многословной. Полярная “Войне и миру” эстетика. Искусно сделанные, при нарочитой бедности изобразительных средств, тексты.

“Война и мир” — глобальное название: про “все”. Синявский: “Сразу вся война и весь мир!” “Азбука” и “Русские книги для чтения” выглядят не в пример скромнее. Однако только на первый взгляд. Что такое “азбука”? Тоже “всё” — от самого начала до самого конца, аз и я, альфа и омега без изъятья. Что такое “Русские книги для чтения”? Вся русская литература. Прочие сочинения, не входящие в “Русские книги для чтения”, уже как бы и не русские книги, и не книги, и не для чтения, а не поймешь, для чего, они, по определению, немедленно маргинализируются. Уж если “Война и мир” теперь дребедень, то они тем паче. Все русские дети — Иван царский сын и Иван крестьянский сын — будут теперь читать только эти (хорошие, правильные) книги, и в результате на них возрастут новые поколения, новый, воспитанный на единых (толстовских) ценностях русский народ, не в пример лучше прежнего, этих книжек не читавшего.

Хотел создать новый народ. В одиночку. Проект, рядом с которым “Война и мир” и впрямь представляется дребеденью. Кому еще это тогда могло прийти в голову? Разве что бомбистам. Но их проект много, много скромней. Толстой как некий демиург создает мир в одиночку, создает одним только словом. А они что? Бегают толпой, суетятся, швыряются динамитом. Никакого сравнения. Кого можно поставить рядом с ним?! Определенно никого!

“Косточка”, эта, по авторскому определению, быль, с известными оговорками может репрезентировать весь корпус детских толстовских текстов. Писатель не учит детей морали декларативно и впрямую — он рассказывает простую историю, которая сама по себе должна научить: научить соблюдать родительские запреты, обуздывать преступные желания, говорить правду.

При всей своей бытовой бесхитростности и самодостаточности этот рассказ — извод самого известного библейского эпизода, история грехопадения, рассказанная близко к тексту. Ваня (царский сын и крестьянский сын вместе) в существенных чертах воспроизводит грех Адама. В обоих случаях подчеркивается привлекательность запретного плода: “и увидела жена, что дерево хорошо для еды, и что оно услада для глаз” (Быт. 3: 6) — вот и для Ваниных глаз сливы — услада, и для носа услада, чего про Еву не сказано, но как бы и само собой разумеется. Ваня все ходит, смотрит, нюхает и мается, мается.

Ему бы, дурачку, немедленно уйти и забыть до обеда, где эта опасная горница находится, это же чистой воды ловушка, но он ничего не может с собой поделать, да и нет у него, у Вани, никакого в таких вещах опыта, он же несмышленыш еще. Демонстративная доступность привлекательного плода, мнимое отсутствие контроля прямо провоцируют нарушение запрета, и соблазн оказывается сильнее сыновнего послушания.

В обоих случаях преступление карается отсроченной смертью (у Толстого — мнимою).

Всего-то: мальчик съел одну только сливу — всего-то! Ну, побоялся признаться. И то: хороший малыш, врать не умеет, привычки нет, покраснел, как рак. Жалко его. И за это пригрозить смертью?! У Толстого не забалуешь. Сильный педагогический ход. Притом богословски выдержанный. Грех рождает смерть. Согрешил — умри! Никаких градаций: великий ли грех, ничтожный ли — вопрос в принципе: вот грех, а вот смерть. Бедный маленький Ваня!

Кстати, если Ваня со страху соврал, что сливу не ел, то почему бы со страху не соврать ему, что косточку выбросил, раз соврамши, кто тебе поверит, а если съел косточку, то уже не жилец, прогноз неутешителен, диагноз поставлен авторитетным доктором, мы доверяем ему всецело. Именно так воспринимают некоторые маленькие дети толстовскую быль. Почему Ваня заплакал? Потому что узнал, что скоро умрет. Как же ему не плакать?! И взрослые в таких случаях плачут.

И в еврейской, и в христианской комментаторской традиции существует мнение, что запрет носил временный характер: надо было потерпеть совсем немного — до субботы, в терминах Толстого — до после обеда. Вопрос отца почти дословно повторяет вопрос Всевышнего: “Не ел ли ты от дерева, с которого Я запретил тебе есть?” (Быт. 3: 11). В обоих случаях согрешивший свою вину отрицает: Адам — относительно, переводя стрелку на Еву: “Она дала мне... (Быт. 3: 12), Ваня — абсолютно: “Нет, я не ел”. Но Бог правду видит!

В обоих случаях происходит изгнание из рая. Ваня покраснел, как рак... Ваня побледнел... все засмеялись, а Ваня заплакал. Был понятный прекрасный мир радости, понимания и общей любви — рай. И вот все внезапно рушится. Рай кончился. Бедный маленький Ваня! Оказался вдруг совсем один во тьме внешней, в тени смертной. Плачущий, несчастный, осмеянный (а значит, и оставленный) самыми близкими людьми, он приобрел знание о добре и зле, к чему, в отличие от прародителей, нимало не стремился. Знание — сила?

Ваня — единственный персонаж рассказа, названный по имени, остро выделенный из всех. Прочие дети действуют как единое целое, с едиными устами и единым сердцем, с единым именем — все: все сказали, все засмеялись. Рильке об ангелах: “Их лики различимы мало”. Праведные дети в “Косточке” по-ангельски неразличимы, прозрачны. Они прозрачны, Ваня — нет. Вот он и приглашен на публичную казнь.

Для изобличения Вани отец лжет сам, но некому вменить ему ложь во грех, Ваня тварь дрожащая, отцу все позволено, он сам субъект нравственности, сам постулирует, что хорошо, что плохо, действует из высших соображений, изящно раскалывает преступника, истина торжествует во всей своей красоте и очевидности. Отец может быть доволен: урок удался на славу!

А мать? Почему она не обняла плачущего мальчика, не поцеловала, не утешила, не отерла слезинки? Почему не сказала ему: ты поступил плохо, но я люблю тебя? И вообще, куда эта считательница слив вдруг подевалась?

На самом деле не “куда?”, а “почему?”. Она сделала свое женское дело и стала теперь не нужна. Может уйти. Толстой потерял к ней всякий интерес, и она аннигилировалась за ненадобностью. Толстой отвернулся — и ее не стало. Разве вы не знаете: существует только то, на что смотришь?

Когда речь идет о нравственности, Толстой умеет (и любит) быть беспощадным. Мне отмщение, и Аз воздам. “Косточка” и “Анна Каренина” из одного портфеля. Создается впечатление, что Толстой не просто испытывает от этой угрозы удовлетворение, но цитирует как бы от первого лица (“и от себя лично”). Самое время вспомнить Шестова.

Материнское утешение могло бы если не свести на нет, то существенно ослабить эффект отеческого наставления, преподанного графом Толстым маленькому Ване, а в его лице всем русским детям, русским взрослым, а также всему человечеству.

Финальный аккорд пьесы — строка, оформленная как абзац, — чтоб сильней звучала. И все засмеялись, а Ваня заплакал — аллюзия на знаменитое: “Да погибнут грешники от лица Божия, а праведники да возвеселятся!” Толстой инвертирует последовательность: псалмопевец завершает радостью (как же иначе?!) — Толстой живет в мире, где все заслуженно кончается слезами. Праведники возвеселились (засмеялись), а грешник восплакал горько и погиб, и погиб, и погиб!

 

Манная каша

По ресничкам бегают солнечные зайчики.
Просыпайтесь, девочки, просыпайтесь, мальчики,
Саши и Наташи, Маши и Сережи,
И кастрюльки с манной кашей, просыпайтесь тоже!

Детская песенка.

“К деньгам относились с серьезностью. И с той же серьезностью внушали чадам: не все, что захочется, можно получить. Вот я, например, не люблю капустный суп — ну что в этом преступного, боже мой, разваренную капусту я в рот взять не могу... Но в ответ не говорилось: дело твое, живи сегодня без супа, съешь второе (а мы жили не бедно, у нас каждый день было первое, второе и компот). Но не на тех напали, никаких капризов, ешь что дают. Единственное, на что они соглашались в порядке компромисса, — это чтобы бабушка вытащила водоросли из моей тарелки, и она тянула их нитку за ниткой, червяка за червяком, соплю за соплей, и я должен был глотать этот разминированный суп, еще более мерзкий, чем раньше, — однако даже и такие послабления мой папа весьма не одобрял”[1].

Процедура удаления водорослей не удалась, они продолжают виртуально присутствовать перед глазами, всегда как новенькие, на всю жизнь, по прошествии лет отчетливей и гаже, сильный эффект репрессивной родительской педагогики, никакой патины времени, переживание пребывающего настоящего: “вот я, например, не люблю капустный суп”. Живое чувство — нечастый гость в умственных текстах Эко — трогает и запоминается.

У Драгунского две (по крайней мере) истории с этим сюжетом: “Тайное становится явным” и “Арбузный переулок”. В первой — мать оплачивает съедение омерзительной, с комочками, манной каши желанной прогулкой в Кремль, во второй — отец добивается съедения не менее омерзительной молочной лапши с пенками моральным шантажом. Капустный суп Эко (волшебное слово “щи” неизвестно на Аппенинах) мог бы показаться пищей богов. Фашизм все ж таки был помягче. Дениска говорит: лучше мне умереть. Чистой воды риторика призвана продемонстрировать отвращение и отчаяние мальчика. Ясное дело, риторическая конструкция изобретена не Дениской — мама тоже готова умереть за молочную лапшу и манную кашу. И как один умрем в борьбе за это. То есть, конечно, Дениска тоже: от мамы-то и набрался.

Мамина сделка оказывается неуспешной: доведенный до отчаяния мальчик выплескивает тарелку в окно — прямо на голову прохожему дядьке, а в его лице (шляпе) — всему идиотическому взрослому миру. То, что дядькина голова подвернулась случайно, а славный мальчик Дениска вовсе не склонен к бунту, ничего не меняет: есть логика образа.

Мама и папа, для которых съедение Дениской несъедобных блюд становится, как и для родителя героя Эко, делом принципа, выступают единым фронтом — на самом деле их позиции совершенно различны.

Мама убивается, сущий Кащей, переживает из рассказа в рассказ, хотя Дениска на дистрофика не похож, на здоровье не жалуется, 25 кг, самое оно, поджар, шустр, весел, безумная (типичная в своем социальном безумии и упорстве) матерь, иррациональный страх, психоз голодавших в войну родителей, хочет видеть ребенка упитанным, травили потом несколько поколений детей рыбьим жиром, манная каша, да что в ней, в манной каше, хорошего, глютен, возбудитель аллергии, лучше предохраняться, молоко с карбогидратами (лапша) вообще яд, почитайте доктора Аткинса, рыбий жир ничем так уж особенно не полезен, для обоев, безвинных и наглядных жертв детского сопротивления, безусловно, но поймем и маму: хотела только добра, хотела как лучше, действовала по тогдашней медицинской науке, не читала доктора Аткинса, понятия не имела о глютене и карбогидратах, знала бы — призадумалась.

Почему я столь охотно верю во вред манной каши? Да потому, что Истина, Добро и Красота (все с повышенной, как и пристало им, буквы) должны быть единым трехипостасным существом, неизжитый метафизический оптимизм, юношеское увлечение Соловьевым. В детстве сын задавал горестный вопрос: вкусное неполезно, полезное невкусно — почему? Страдал от несовершенства бытия, созерцал, сокрушаясь, бездну между миром феноменов и миром эйдосов. Та же, в сущности, богословская схема, построенная на перверсии вкуса — очевидном следствии грехопадения; у Соловьева подход онтологический, у него — феноменологический, что касается меня, давно уже потерял вкус к концепциям, не знаю, что и думать, перестал рефлектировать и переживать, что не знаю, смирился с собственным субъективизмом, не могу воспарить и взглянуть с луны, гневен и откровенно пристрастен, воспринимаю болезненно-эмоционально, не переношу манную кашу, ненавижу молочную лапшу, от одного вида пенок меня тошнит, от одной мысли, от одного воспоминания тошнит, многажды бывал ими в детстве мучим и унижен, проливал над тарелкой бессильные слезы, давился, кашлял, а вот это надо съесть обязательно! я кому сказала! пока не съешь, не выйдешь из-за стола! Дениска берет реванш в жестоких и сладких грезах, воображает несбыточное: как буду я заставлять маму есть по три тарелки манной каши — вот ужо пусть поплачет! (“Дениска размечтался...”), как буду я, “я” акцентировано, раньше она меня мучила, теперь — я! На самом деле отыграется на собственных детях.

Ты только посмотри на себя, сущий Кащей! Толстые дети были во времена моего детства редкостью, их дразнили “жиртрест”, они стояли внизу дворовой социальной лестницы, они были париями.

Еще Эко: “Человек с лицом как из сороковых годов. На снимках... найденных мною в подполе, у всех было это лицо, видимо, из-за некалорийного тогдашнего питания. Щеки западали, обрисовывались скулы, глаза блестели лихорадочно и ярко — такие лица в кадрах расстрелов мы видим и у жертв, и у палачей. В те времена люди с одинаковыми лицами расстреливали друг друга”[2].

Убедительно полнощеким было начальство: Берия, Маленков, Молотов, Хрущев, Жданов, особенно Маленков, как живые, перед глазами, вижу я, сыночек мамин, пехотинцев, моряков, машет нам рукой Булганин и товарищ Маленков, Булганин выпал из памяти, но тощ точно не был, наш начальник Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков, не страдали от некалорийного питания, в изобилии ели манную кашу, молочную лапшу, обожали комочки и пенки, просили добавки и всегда получали. Лет через тридцать я видел этот контраст облика вождей и обывателей в правдивом “Голосе Чучхе” или как он там у них назывался, Сталин был средний, Муссолини со щеками, Гитлер и Суслов точь-в-точь по описанию Эко.

Для папы медицинский аргумент значения не имеет, в войну голодал — какого дьявола паршивец сын воротит нос от манной каши, мои страдания для него ничто, для того ли я голодал, он меня предает высокомерным отказом, чудовищная безнравственность, распущенность, я в твои годы, не только в том дело, что голодал, а в самоценной добродетельности мускулистой в своей скудности жизни, нам есть чем гордиться, не что хочешь, а что положено, именно что не хочешь, оно-то как раз пользительней всего, путь отказа от похотливой животной самости, не тешить брюхо, путь внутреннего возрастания, смирися, гордый человек, претерпи — и будешь спасен, неповторимое качество жизни, не идти на поводу у каприза, словечко всплывает и у Эко, советский и фашистский папаши мыслят в одном ключе, совпадают дословно, будь одним из нас, ешь что дают, хочу, не хочу, нашим мнением никто не интересовался, выросли достойными членами общества, каприз, как у девиц и правящих (естественно, до Великой Октябрьской социалистической революции) классов.

Аргументы убойной силы: политкорректность и феминизм не могли привидеться и в кошмарном сне, бароны, голубая кровь, любимцы сегодняшней публики, были тогда не лучше фашистов, хотя нынче и фашисты стали вроде бы тоже ничего. Папа говорит: ишь фон-барон какой! Фон-барон сказал крестьянам: “Шапку с головы долой!” — ночью отдал партизанам шапку вместе с головой. Папа говорит: а марципану не желаете?! Дескать, совсем заелся. Убить хочет распустившееся дитё сарказмом. Умело вызывает чувство вины и раскаяния, на пустом месте запускает механизм страдания (малыш только что был совершенно счастлив), это духовность, это по-нашему, чуть-чуть не хватает Настасьи Филипповны, но и без нее хорошо. Не сломленный до конца Дениска еще в состоянии спросить: что есть марципан? Нерелевантный вопрос! Шура Балаганов определил бы по интонации. Что-то ужасное: вроде ананасов с рябчиками и шампанским. Честный папа сам толком не знает, слово давно вышло из обихода. По моим соображениям, начало шестидесятых, выходит, прекрасных марципановых булочек еще не было, эпоха большого стиля, когда невинная (в глазах и устах народившихся обессмысленных поколений) выпечка представала символической мерзостью, мир был сложен, цвел символами, нагрянуло общество потребления, еда стала просто едой, мир сделался плоским и одномерным, марципан доступен среднему обывателю, советская власть пала.

Наконец Дениска раздавлен: он съедает отвратительное блюдо с пенками, важная, в высшей мере осмысленная акция, несводимая к банальному процессу поедания, он преисполнен сознания высокого сыновнего долга, давясь пенками, он становится одним из нас, он обретает поставленную под вопрос внутреннюю гармонию, он подтирает кусочком хлебушка тарелку, теперь он достоин своего многострадального отца, он един с ним, он вновь любим им. Герой Эко и сегодня, как в далеком детстве, даже отчетливей, знает, что был изнасилован, ничего не поделаешь, сопротивление бесполезно, бывшее не сделать небывшим, единственное, что остается, — рефлексия, никаких болеутоляющих пилюль, никакой гармонизирующей герменевтики, не пытается полиморфировать горький опыт в моральную доблесть, даже в голову бы прийти не могло. Дениска расслабился и получил удовольствие, подтер хлебушком тарелку с последней жирной пенкой, духовно возвысился и был увенчан лавровым венком.

 

Мышиный апокалипсис

“История про кота Игнасия, трубочиста Федю и Одинокую Мышь”. Почему в названии нет таракана? Таракан важен, не говоря уже о том, что он забавен и мил, все перечислены, он нет — за что такое изъятье? История эта начинается с семейного контекста — классическое начало, фирменный прием Улицкой: не сама по себе, не в капусте нашли, не из банной сырости, исторически укоренена, маленький листок обильнолиственной кроны.

“У мышей, как всем известно, очень большие семьи. У каждой мыши кроме многочисленных братьев и сестер, кроме родителей, бабушки и дедушки есть еще пять-шесть поколений живых предков”.

Пять-шесть поколений живых мышиных предков — профессиональное замечание, биофак, опыт университетских лабораторий, привет из юности, не то чтобы с регулярной постоянностью, но время от времени вдруг дает о себе знать, Одинокая Мышь в известном смысле — мышь лабораторная, то есть определенно, определенно лабораторная.

Пращур нашей героини по отцовской линии пожаловал в Москву в наполеоновском обозе, во время пожара в Первопрестольной спас из Покровского собора бедную церковную мышь, женился на ней, зажил размеренной жизнью московского обывателя, обрусел, не утратив, однако, парижского блеска, наплодил неисчислимое потомство, романтическая история отца основателя стала важной частью большого семейного предания, по мере сил украшаемого каждым новым поколением, но от этого ничуть не теряющего (скорей прибавляющего) в аутентичности.

Рука судьбы подкинула праотца Одинокой Мыши по материнской линии (тогда еще неразумного мышонка) в карету, повлекшую Алтер Ребе, по злому митнагедскому навету в Петропавловку, где в сырой и темной камере делил с праведником кров и стол, ел благословленный им хлеб, возрастал у его ног, питался медом его мудрости, праздновал с ним святую субботу, присутствовал даже и при беседе его с самим государем императором, посетившим (инкогнито) сидельца в узах, за что прославился во многих мышиных поколениях, любил при случае (порой, особенно в старости, невпопад) процитировать ребе, почитал его своим учителем, с чем ребе вряд ли бы согласился.

И так вот неторопливо, любовно, со знанием дела, с улыбкой перебирает Улицкая узелки семейной памяти, покуда не доходит до Одинокой Мыши, родившейся на скрещении дорог двух некогда славных и столь непохожих друг на друга семейных кланов.

Улицкая поступает так во всех своих романах, однако же после процитированного пассажа, противу обыкновения, не отправляется с читателем на запланированную историческую экскурсию, проведенную мной по крайне урезанной, основанной на сомнительных, попросту баснословных фактах программе, но кардинально расправляется со всеми шестью не заслуживающими внимания поколениями родственников, так что несчастная мышь и впрямь оказывается бесконечно одинока.

“Ее муж еще в молодые годы утонул в большом кувшине молока, дети выросли и переехали в другой город, кроме одного сына, который и вовсе поселился на пароходе, а пароход ушел в кругосветное плавание, и с тех пор ни о пароходе, ни о мышонке ничего не слышали. Родители Мыши и ее деревенская родня погибли от несчастного случая: старая изба, в которой они жили, сгорела вместе с большой мышиной семьей”.

О судьбе прочих пострадавших или не пострадавших от огня обитателей старой избы сказительница умалчивает, и правильно делает: с мышиной точки зрения, их судьба не представляет ни малейшего интереса.

С жалкими остатками фамилии Мышь общается посредством поздравительных открыток общим числом 188. Писание становится едва ли не главным ее занятием, в каком-то смысле Одинокая Мышь — коллега Улицкой по писательскому цеху. Деревенская родня мыши неграмотна: не то что ответить, она и прочесть-то приветы своей одинокой родственницы не в состоянии, что касается уцелевшей городской части клана, им все как-то недосуг ответить, а не исключено, что и прочесть. Отсутствие обратной связи не смущает писательницу: во-первых, она исполняет моральный долг, во-вторых (а может, как раз и во-первых), ей просто нравится это занятие, в-третьих, оно делает мышиную жизнь осмысленной, есть еще и в-четвертых: интровертная героиня не шибко-то и нуждается в обратной связи, в самом деле, что интересного они могут ей ответить, что их жизнь? так, возня мышиная, в сущности, 188 родственников присутствуют в ее жизни чисто виртуально.

Итак, бесконечно одинока, исторически, вопреки моему анонсу, не укоренена, никакого культурного бэкграунда, всем и всему чужая. Вымарываем из генеалогического древа самовольно нарисованных мною праотцев, какое нахальство — лезть в чужие книжки, неймется, пиши свою, восстанавливаем статус-кво, вымарываем, их не было, жаль, выглядели как живые, вымарываем и само древо, его тоже не было.

Чем занимается на этом свете Одинокая Мышь помимо писания поздравительных открыток? Собирает по ночам со свалки нужные (кажущиеся нужными) и не очень вещи, авось когда пригодятся, порой странные и разнородные, всегда случайные, раскладывает согласно классификации (плод систематического мышиного ума) в бесчисленных ящиках грандиозного шкафа.

“Нельзя не сказать, что кроме разнообразия размеров они поражали и разнообразием формы. Ящички для перьев, карандашей, ложек, батареек для электрического фонарика были длинные, вроде пеналов, а для круглого голландского сыра, который выделывается в виде головок, или для шляп ящички были круглыми...”

“...В самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкою для перьев, сургучей и всего, что подлиннее; потом всякие перегородки с крышечками и без крышечек, для того, что покороче, наполненные билетами визитными, похоронными, театральными и другими, которые складывались на память...” — описание знаменитой шкатулки легко и естественно ложится в текст Улицкой.

“...Были и полки для книг... Была у Мыши и коллекция лоскутков — шелковых, бархатных, хлопчатобумажных и синтетических. Каждый род — по своей коробочке. Была и вешалка с платьями. Новыми, поношенными, просто старыми и такими ветхими, что Одинокой Мыши иногда приходило в голову, не подарить ли их бедным людям. Зашитая в белую простыню, висела на вешалке половина енотовой шубы — Мышь надеялась найти к ней недостающую половину. Четвертый этаж сверху по правой стороне занимал отдел зубных щеток и шляп, пятый — лампы и свечи, шестой — футляры для хвоста. Футляров, как говорят, было всего пять, по одному на каждый сезон плюс один парадный — замшевый.

Короче говоря, ленты, кружева, ботинки, нижние юбки и что угодно для души — все лежало на своих местах, в своих коробочках, под своим номером. Мышь больше всего на свете любила свой дом-шкаф и часами любовалась своими богатствами: перекладывала, перебирала; особенно приятно было заниматься этим в плохую погоду”.

И свалка, и шкаф — места очевидным образом мистические. Ночь — время, сугубо располагающее к мистическим упражнениям. И свалка, и шкаф — целые миры. В недрах шкафа-дома Мышь и живет, жилое пространство — тоже своего рода комбинация ящиков. Шкаф — главный герой повести, хотя и не вынесенный в название, где с педантичной аккуратностью перечислены все, кроме несправедливо обойденного таракана, персонажи, быть может, искусный прием скрыть подлинного протагониста — творение не столько целеполагающего разума, сколько природное, возникшее (отчасти) само по себе, отнюдь не подчиненное тотальному замыслу, прозрачное для практического ума только отчасти, пространство искривлено, точные навигационные карты отсутствуют, чего где положено, известно разве что для ближних полок, границы ойкумены в тумане, в дальних ящиках клубится хаос, шкаф живет своей жизнью, независимой от воли его (вроде бы) хозяйки, на самом же деле лишь важнейшей его внутренней составляющей. Мышиный шкаф, метафора постмодернизма, напоминает библиотеку Борхеса, много уступает ей количественно, но далеко превосходит в качественном разнообразии.

Далее повествуется о гибели шкафа. Лев Шестов: говорят, от грошовой свечи Москва сгорела — от двух грошовых свечей, Распутина и Ленина, сгорела Россия. Вот и шкаф тоже сгорает от грошовой свечи, запаленной в его недрах двумя мелкими безмозглыми существами для ничтожной картежной надобности. Какой шкаф погубили! Прямая апелляция к булгаковской Аннушке, возможно, той самой (наверняка той самой!), что разлила масло, идиотическая небрежность ее — и нету дома, сгорел дом.

Большая часть мышиной фамилии погибла во время пожара, и наша героиня живет в отблесках его пламени, теперь ей уготована та же злая участь. Пожар вспыхивает ночью, когда мышь спит и почивает. А надо бы бодрствовать! Шкаф (неодушевленная проекция мыши) со всеми его сокровищами погибает в огне. А надо бы собирать сокровища, огня не боящиеся! Само собой, я не имею в виду рукописи, что за глупость, один ляпнул — все наперебой повторяют, рукописи горят отменно. Шкаф погибает — Мышь чудесным образом спасается. Впрочем, спасение ее можно понимать и метафизически: как спасение в жизнь вечную. Огонь освобождает Мышь от порабощающей вещественности шкафа (скорее — Шкафа). В таком случае и брак ее с тараканом по ту сторону заключенного в шкаф бытия — брак мистический, хотя и наполненный убедительными приметами посюсторонней жизни, можно представить, что все это происходит в раю Сведенборга, где (допускаю) смешанные браки бывают счастливыми.

В инобытии Одинокая Мышь перестает быть одинокой, становится самой обыкновенной мышью, теряет интерес к творчеству (писание поздравительных открыток) — тщетной компенсации неполноты бытия, жизнь ее, как и любая иная, наполненная семейным счастьем, тривиализуется, если только считать тривиальным брак мыши с тараканом, а почему бы, в сущности, нет, я сам знаю несколько: раз, два, три, четыре, нет, все-таки три таких брака.

[1] Эко Умберто. Маятник Фуко. СПб., “Симпозиум”, 1999, стр. 75.

[2] Эко Умберто. Маятник Фуко, стр. 144.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация