Кабинет
Татьяна Касаткина

Оплакивание родства

Оплакивание родства

Светлана Семенова. Мир прозы Михаила Шолохова. От поэтики к миропониманию. 
М., ИМЛИ РАН, 2005, 352 стр.

Критики бывают разные… Иной похож на эстета, получившего письмо и вместо чтения рассматривающего с удовольствием (или неудовольствием) особенности почерка адресанта: “Как хороша эта „А”! А вот эта „М” немного не с тем наклоном”… Я вполне убеждена в полезности в иных случаях почерковедческой экспертизы, но все же, когда человеку пишут письмо, от него ожидают в первую очередь не этого. Есть честно читающие то, что написано, в меру своего понимания и сил, и это “честное чтение” еще Скафтымовым опознано как не просто главная, но единственная задача, на которую и должны быть направлены все усилия истинного литературоведа. Но есть, в очень небольшом числе (мне на ум кроме Светланы Семеновой приходит, пожалуй, только Лена Силард[1]), критики, способные мимо неизбежных искажений “мысли изреченной” проникнуть к самому существу автора и к смысловому ядру его детища. Чехов удивительно описал похожий тип чтения в своем рассказе “На святках”, где из письма, написанного за деньги для безграмотной старухи матери самодовольным и пошлым братом трактирной хозяйки, заполнившим (и заполонившим) страницы дикой казенной белибердой, дочь ее прочитывает только первые строки, продиктованные матерью, и, остановившись от прервавшегося дыхания там же, где и та, плача и смеясь, рассказывает своему мальчику про деревню, про бабушку, которую он никогда не видел, про дедушку на печке и про собачку желтенькую, про жизнь по-Божески, — не то что сквозь плохой почерк, но сквозь дурные и мертвые чужие слова, мимо их постигая то, что хотела передать ей мать.

Конечно, уже из чеховского маленького шедевра очевидно, что для осуществления такого типа чтения читатель должен быть особенно, родственно, интимно связан с автором, автор должен быть доступен читателю через какие-то сходные движения души, а не только через начертанные письмена. Обрести такого читателя — мечта всякого автора (“О, если б душою сказаться без слов было можно…”), дар и подарок ему. К своему столетнему юбилею Михаил Шолохов такой подарок получил.

То, что Светлана Семенова — исследователь и отчасти последователь Н. Ф. Фе­дорова, сыграло большую роль в ее книге о Шолохове. Имя Федорова тут появляется всего два или три раза, но вот один из главных инструментов понимания шолоховских произведений — категория родственности-неродственности — очевидно федоровский, да и прикованность взгляда исследовательницы (позволяющая нам увидеть такую же прикованность взгляда писателя) к разрушению жизни человеческой, всегда неправедному, даже когда кажется, что оно включено в эпический круговорот универсума, если и не сформирована Федоровым, то, во всяком случае, глубоко родственна ему. Характерно, что и прямое обращение к Евангелию лишь два или три раза появляется на страницах книги, более фиксируя несоответствия, чем схождения, но таким образом, ненавязчиво, устанавливается постоянный фон — истины, устанавливается истинный масштаб всего, что происходит на земле, и остальной текст уже невольно читается на этом фоне, позволяя читателю домыслить там, где недоговорил исследователь. Скажу попутно, для тех, кто воспринимает Федорова чуть ли не как нового ересиарха, что неистовая несмиренность Николая Федоровича со смертью, его устремленность к делу воскресения, его непримиримость по отношению к человеческой лени и косности, принимающим наличное состояние вещей за неизменное или, во всяком случае, за неизменимое человеческими усилиями, — вполне православны; другое дело — его взгляд на то, каков должен быть характер этих усилий. Но здесь, возможно, ошибиться почтеннее, чем бездумно вписаться в бытовой круг православия, полагая, что хороший христианин — это тот, кто регулярно ходит на исповедь и к причастию, участвует в делах прихода, читает православную литературу, в то время как мерой нашего христианства — причем самого начала христианства — для нас поставлены способность изгонять бесов, говорить новыми языками, без вреда для себя пить “смертоносное” и возложением рук исцелять больных (Мк. 16: 17 — 18).

Во всяком случае, Светлана Семенова как инструмент собственного исследования (а в гуманитарных исследованиях именно исследователь и является собственным инструментом) оказалась удивительно точно и чисто настроена всеми предыдущими своими трудами и думами, включая сюда, конечно, и пристальное изучение эпохи, в которую создал Шолохов лучшее свое произведение, эпохи во всем многообразии ее конкретных проявлений на всем ареале тогдашнего существования русской культуры. Это пристальное изучение позволило выявить и сущностные центры, сердцевину мировосприятия этой эпохи — единую, вне зависимости от разнообразия ее проявлений. Сердцевина эта оказалась в осознании человеком своего призвания кхозяйствованию на земле, к активному и ответственному ее устроению, к преобразованию ее, и здесь сошлись все, от певших “Мы наш, мы новый мир построим…” (а позже — “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью”) до какого-нибудь загнанного и затравленного поэта-одиночки, абсурдно, на первый взгляд, ощущающего, что он ответственен за все происходящее и что он соответственно влиятелен. Между этими крайностями, кажется, располагались все течения русской мысли как в России (СССР), так и за рубежом[2].

Это новое (очень старое, конечно, в неискаженном виде заданное еще Книгой Бытия) представление об истинном назначении человека на земле овладело всеми. Другое дело, насколько знакомы были новоявленные преобразователи с тем, чтo они собирались преобразовывать; как они представляли себе землю. “Легконогие”, по определению М. Горького, коммунисты: городские интеллигенты и рабочие, давно уже “не чуявшие” под собой земли, смотрели на нее как на косное вещество, подверженное любым трансформациям, если только “посильнее надавить”. В сущности, так же они относились и к “человеческому материалу”, готовому, по их мнению, “выделаться” во что угодно, а в противном случае объявлявшемуся негодным и отправлявшемуся на “свалку истории”. Мировое значение Шолохова состоит в том, что, сознавая это вновь актуализировавшееся задание преобразования земли и человека, он видит красоту и глубину того, что уже состоялось, видит личность не только в человеке, но и в земле, в природных существах и стихиях, и его самого гнет и корежит трагизм предстоящей ломки, неизбежной — независимо даже от войн и революций. Мировое значение (в то время, как казаки и казачий быт и традиции — для всего мира — представляли бы все же не более чем этнографический интерес) шолоховских произведений возникает потому, что он наглядно показывает, как в наступившие времена с корнем выкорчевывается из земли всякий органично живущий народ, как сламывается и дробится народное, родовое тело[3], чтобы дать место индивидуальному, атомарному существованию, оставляющему личность “саму по себе” — без корней, без традиций — на само­определение. Ибо какой-то другой, нездешней косой подрезан куст рода[4], распадающийся на прутики и веточки, не могущие долго устоять сами по себе, должные привиться к иному стволу, собраться в иное — истинное или ложное — единство.

Недаром именно там, где речь идет о разрушении рода и родовых ценностей, неудержимо всплывают в сознании исследователя евангельские аналогии, которые тут же приходится оговаривать как не совсем идущие к делу, как некие очевидные искажения, но все же — искажения чего-то глубоко истинного, что оказалось не принятым и не воспринятым человечеством и оттого теперь приходит к нему в таком извращенном, в таком неистинном виде. Анализируя “Червоточину” (“Дон­ские рассказы”), Семенова пишет: “И семья от Степана отшатнулась, отец и старший брат (мать, как всегда у Шолохова, помягче), но и сам он в ячейку, как в секту, записался, „по духу” уже, по убеждениям и чаяниям близость обрел, от натурально-родовой отошел — новая его вера выбивает кровно-родственное чувство: „в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному дёру — к человеку, который зовется его отцом”. Ситуация, впрочем, известная, всегда возникает такая по водоразделам новой, вторгающейся в мир веры — вспомним хотя бы источное: „Кто матерь Моя и братья Мои?” — вопросил Иисус, „и, обозрев сидящих вокруг себя” учеников и последователей, указав на них рукою, ответил: „Вот матерь Моя и братья Мои; ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, сестра­ и матерь” (Мк. 3: 33 — 35). Весь вопрос — в истинности и высоте веры — чтo говорить об огромной дистанции между вертикалью духовного, небесного родства, к которому Христос приглашал весь род людской, всех сынов человеческих, и выборочным классовым братством, обрубающим родовые корни!” Но родовые корни с очевидностью в этом высказывании обрубаются и Христом, призывающим сынов человеческих стать сынами Божьими, отрубиться, отделиться от рода радикально; чего стоит в этом смысле другое высказывание Христа, в ответ на просьбу одного из призванных Им учеников пойти и прежде похоронить отца: “Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие. Еще другой сказал: я пойду за Тобою, Господи! но прежде позволь мне проститься с домашними моими. Но Иисус сказал ему: ни­кто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия” (Лк. 9: 60 — 62). Только по такой радикальной способности все оставить, все вовсе не плохое в нашем понимании, а прекрасное, если оно привязывает, если оно заслоняет от нас Бога, если оно влечет создать самостоятельный, автономный мир, пусть смертный, но такой прекрасный, — только по радикальной способности все оставить познается истинный последователь и соработник Христов. Ибо не обретать “прекрасную” смерть в чарующем болоте тленного мира — удел человеческий[5], но подняться из этого болота, преобразив тем самым и его, не тянуть себя за волосы, оставаясь в мироздании, отъединенном от Бога злой волей человека, но подняться — чтобы быть способным вытянуть и извлечь все, что может быть спасено. Род считал, что от него отрываются последователи Христовы, молитвенники за всех “сродников по плоти” (а ведь это — если по сути, а не по родовому пониманию — за всех людей), молитвенники за всю землю, чтобы он — род — мог продолжать прежнее, органическое, почти природное существование (где все больше и больше разгуливаются и одолевают человека, как показывает в своем исследовании шолоховского творчества Семенова, страсти, в их неуправляемости сродные инстинктам); за своими молитвенниками он следовать не хотел. Потому и пришли разрубающие род во имя свое, не Божие, силком готовые загонять в здешний, земной рай, оборачивающийся неизбежно адом. Ибо небытовым исповедничеством, как вслед за евразийцами определяет Семенова, оборачивается в изображении Шолохова то христианство, что освящает “годовой круг, центральные моменты жизни человека, каждодневное ее течение”, — нет, оно втягивается, так же как небо, в земной окоем, оно становится народной религией (то есть — буквально — язычеством), не сознательно, но по родовой принадлежности принимается человеком; потому так легко и отступают лучшие шолоховские герои от своего первоначального христианства; потому так много преступлений против человека и человечности и совершается у Шолохова на Пасху или под Троицу, что опять-таки чутко замечено Семеновой. Не исповедническое, но просто бытовое, и не христианство, а обрядоверие в пределе вырождается в чудовищно кощунственное поведение, как в “Алешкином сердце” (“Донские рассказы”), где Макарчиха, соседка Алеши, забивает под Троицу почти до смерти незлобивого подростка, шкворнем от повозки изрезав его тело, — за несколько глотков молока, которые выпил у нее в погребе давно голодающий мальчишка. Бросив “вялое тело” парнишки у речки, идет она убирать к великому христианскому празднику свою хату, посыпая ее чабрецом и богородицыной травой, собираясь после того пойти и откупить у Алешкиной матери за какую-нибудь еду ее хату для своей дочери.

Не один Шолохов, конечно, замечал и описывал этот кошмар вырождения христианства в тисках рода: еще до всякой революции зачатки будущего революционного беспредела (как и его неизбежные последствия) видны в замечательном рассказе Чехова “Казак”, где встреченному по пути из храма утром Светлого Христова Воскресенья казаку, заболевшему в пути, не имеющему, где главы приклонить, не дают “православные” разговеться куличом под предлогом, что “это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать”, надо ее домой, сродникам, целую, непорезанную везти. Но разваливается, рушится все хозяйство, клонится к упадку дом обидевших казака, и глава дома, запивший с тех пор от неотступной какой-то тоски, твердит, что все это случилось “из-за казака”.

Шолохов, сам, словно казак, вросший в землю по пояс, слышащий шаги ночи, чующий властный зов весенней холостой пашни, так остро чувствующий унисон мира и человека, пишет о неизбежном новом отделении человека от земли, личности от семьи — о разрушении универсума и рода, чью красоту в прежней цельности[6] острее него, кажется, никто не ощущал из писавших на русском языке.

Высказывалось мнение, что смерть у Шолохова органически включена в жизненный круговорот, подобна “какой-то метле в жизненном доме”[7], “этакой, — как пишет Семенова, — нянечке с ведром хлорки — прошлась, продезинфицировала, убрала”, и если бы это было так, то мы имели бы дело с живописцем уходящего, с пантеистом, с писателем, являющимся неотъемлемой частью родового бытия. Но на сокрушительно огромном материале Семенова показывает: “Именно царящая в мире смерть, неизбежная выстланность шляха жизни трупами, костьми, прахом ушедших — самая скрытая язва шолоховского мироощущения, поддонная причина той бесконечной грусти и безотрадной печали о человеке, о мире, о таком порядке вещей в нем, которые пронизывают страницы „Тихого Дона” как его глубинный эмоциональный и метафизический подспуд. Конечно, писатель прекрасно чувствует и изображает рождающую компенсацию смертного убытка, но если в природе она созидает достаточно устойчивую гармонию целого, то в человеческом мире не может по-настоящему утешить и утолить тоску существования. Никак нельзя говорить о Шолохове как о пантеисте, принимающем и обожествляющем природный порядок бытия. Пантеист никогда не станет погружать вас в ужас разлагающейся мертвой плоти, он вообще не любит останавливаться на оборотном смертном лике мира, подавая скорее суммарную песнь предполагаемого ликования общей природной жизни, в которой неслышно тонут стоны отдельной страдающей и погибающей особи. А вот акцент на трупности мира — это больше черта экзистенциального трагического сознания, так же как глубинное неприятие смерти — переживание христианской окраски („Последний же враг истребится — смерть” — 1 Кор. 15: 26)”.

В сущности, книгу Светланы Семеновой можно назвать исследованием стиля Шолохова. Другое дело — как понимать сам стиль. Приведенное исследовательницей знаменитое бюффоновское высказывание “стиль — это сам человек” хочется дополнить определением, на котором сошлись, кажется, все писатели и поэты (по крайней мере начиная с Гёте), говорившие о стиле: внешнее выражение глубоко внутреннего. Через “внешнее” движется исследование к глубоко внутреннему, и на каждом уровне автору удается продемонстрировать удивительное единство всего корпуса произведений Шолохова — от “Донских рассказов” до “Судьбы человека”, включая сюда, естественно, и “Тихий Дон”. На мой взгляд, проведенный Семеновой анализ гораздо более важен для устранения сомнений в авторстве “Тихого Дона”, чем даже находка рукописи.

Характерно, что своеобразной доминантой шолоховского стиля оказывается изображение внутреннего через внешнее, движений (особенно — резких движений) души и духа через физиологические и соматические реакции, принципиальная воплощенность мира в изображении его Шолоховым, или, как об этом пишет Семенова, “неуклонно проводимый принцип давать переживание и чувство персонажа только через внешний рисунок поведения, через физиологию эмоции, разверзающуюся внутри, в сердце, в жилах, в членах и немедленно бросающуюся в лицо, в ломающуюся телесную пластику”. Не описание, но живописание представляют собой шолоховские полотна, и недаром исследовательница отмечает, что Шолохов словно реализовал талант живописца в “смежном” искусстве. За примерами отсылаю к книге — она ими изобилует. Другой доминантой является неуклонный человеческо-природный параллелизм, с древности известный принцип подобия микро- и макрокосма (а подобное вызывает резонанс в подобном — старейший, фундаментальный магический принцип), “антропный принцип”, как его называет философия второй половины XX века: это не риторические сравнения человека с окру­жающим его миром, но способность мира “настраиваться” по человеку, отображать или предсказывать его настроение, состояние или события его жизни, по сути — способность, отражающая глубинную родственность мира и человека.

И наконец, последнее, чего нельзя обойти в Шолохове, ибо не только разрушение и разложение родового тела показывает он, но и новое природнение человеков, и путь этого природнения оказывается вполне неожиданным, тем более для написанного в рамках советской литературы: новое родство приходит через крайнюю степень вражды и разделения, слово “враг” оказывается здесь ключевым для писателя; и видение этого пути Шолоховым проходит разные стадии, опять-таки, от “Донских рассказов” до “Судьбы человека”. В “Донских рассказах” не просто родные становятся врагами, причем самыми непримиримыми и жестокими друг к другу, но и сквозь облик знаемых и незнаемых “врагов” вдруг и, как правило, тогда, когда уже нельзя ничего исправить, проступают черты самых дорогих сердцу людей. Приведу очень важный для данной темы пересказ-анализ “Кривой стежки” (“Донские рассказы”) из книги Семеновой.

“Бедный молодой казак Васька из „Кривой стежки” страстно заклинился первым своим чувством на Нюрке, недавней „неуклюжей разлапистой девчонке”, а теперь „статной грудастой девке”; призывают его на службу в Красную Армию, но, получив от Нюрки, как ни молил он и ни грозился, решительный отказ ждать его два года („Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!..”), совершает Васька бессмысленный поступок: запасается харчами, добывает винтовку и уходит в лес, дезертирует от призыва, не думая о последствиях, а желая лишь быть поближе к Нюрке, стеречь предмет своей раздраженной страсти. Припасов и терпения хватает разве что на трое суток, и Васька является в дом к Нюрке, где его выдает милиционерам ее мать. Выбив окно и ранив милиционера, Ваське, самому подстреленному в плечо, удается бежать, но уже в окончательный тупик. И вот залегает он в хворосте у речки, нестерпимая боль в плече, отчаяние и пока еще нам неясная на что-то решимость — и, наконец, дождался: вдали показалась ярко-желтая кофта, какую в станице носила только Нюркина мать, он ее на мушку, отомстить, что „доказала”, навела милицию. После второго выстрела его цель легла на песок, Васька не торопясь подошел к ней: „Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже — рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком.

Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза.

Нюрка шла в материной кофте за водой.

Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, калачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчьим воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду”. <…>

Финал „Кривой стежки” в архетипическом смысле явно примыкает к развязке „Родинки”[8]: по ошибке, по недоразумению вместо „врага” убил любимого человека. Писатель как будто хочет сказать: раз встал на кривую стежку, легко сбиться уже серьезно и необратимо, раз позволяешь себе убивать, столь радикально решать свои обиды (не забудем: только что было такое всеобщее разливанное кровопускание, в котором человечек разве что ничтожной мошкой мельтешил!), то жди тогда и случайности, и роковой ошибки, и смеха судьбы… Шолохов тут, в отличие от того же Вс. Иванова, отчетливо-ясен, даже как бы педагогичен, по-своему художественно внушая такую точку зрения, которая была в свое время высказана В. В. Розановым, утверждавшим ценность просто жизни прежде всего…”

Однако мысль Шолохова не ограничивается здесь утверждением “ценности просто жизни прежде всего”. Шолохов словно показывает: “сквозь” “врага” неизбежно, всегда — а вовсе не по ошибке и не в насмешку — попадаешь в самого дорогого, потому что все — одно тело, и далеко ли от тела Нюрки до тела ее матери? Кофта, покрывающая и то и другое тела, — маленькое, но такое наглядное свидетельство этого. Народное тело рвет само себя, полагая, что противостоит “врагу”, — вот что показывает Шолохов многократным описанием вражды родственников, их расхождения по разные стороны линии фронта, тянущейся уже не через каждое село, но через каждую избу.

В “Тихом Доне”, где, по словам Светланы Семеновой, естественная “родственность, пусть и ограниченная, и подверженная искажениям, лежавшая в осно­вании мирной жизни казачьей общины и семьи, в ситуации войны, мировой и Гражданской, подвергается полному распаду”, “высшим тестом качеству человека” становится способность не просто прощения, но принятия “врага” как своего, природнения его себе: “Мать Григория, Ильинична, смирившись перед волей дочери, перед силой обстоятельств, перешагивает через естественное отталкивание от убийцы ее старшего сына, принимает в дом столь ненавистного ей, заряженного чуждой „правдой” человека. Но постепенно <…> вдруг начинает чувствовать „непрошеную жалость” к нему, когда его выматывает, гнет и мучит малярия. <…> А перед смертью отдает она Дуняше для Мишки самое дорогое — рубаху Григория <…> Это с ее стороны высший жест прощения и примирения! <…> И неистовая воительница за Григория Аксинья (утверждавшая перед тем свою вечную вражду с Натальей за любимого мужчину. — Т. К.) берет к себе детей Натальи, согревая их любовью”. А сама Наталья, столь много и бесконечно, буквально — до смерти — оскорбленная Григорием, все же умирает примиренной, простившей. В этом образе уже назревает следующий этап внутреннего развития слова: “враг единственный, дорогой и любимый”, обретающего свое полное воплощение в “Поднятой целине”.

В романе “Поднятая целина” принцип классовости вновь безжалостно рассекает начавшее затягиваться, “заплывать” от прежних ран народное тело. Одно из самых потрясающих мест романа показывает, как принцип классовости распространяется и на детей, а также, добавит Макар Нагульнов, на “дедов” и “баб”. В это­й­ сцене — сцене срыва Разметнова после раскулачивания, как и в остальных ситуациях, когда надо вывести людей за пределы социума, выкинуть их из человечества, — вспыхивает слово “враг”. Это неотразимый аргумент, это почти волшебное слово — враг перестает быть человеком и становится волком (ср. о Половцеве: “Но так не вязалась его наигранно-добродушная улыбка с волчьим складом лба...”; Тимофей Рваный о себе: “Я зараз на бирючином положении”, Нагульнов о Половцеве и других: “Волки по ночам промышляют...” и пр.). Если “враг”, то “как ты можешь жалеть”. “Враги плакали от слез наших детей?” — спрашивает Давыдов. Ребенок, ценность абсолютная с точки зрения родовой, ибо он — продолжение жизни и бессмертие, что в этой сцене хорошо чувствует Разметнов (он своего парнишку вспоминает, плод своей единственной на всю жизнь любви), становится относительной ценностью с точки зрения принципа классовости — решающим теперь является то, в какой части социума он находится. Когда Давыдов говорит: “А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми”, — слово “кулацкий” обозначает не семейную принадлежность, но классовое качество. И вот дед Щукарь, по словам Семеновой, “центральный носитель стихии народного смеха в „Поднятой целине””, подрывая эту, казалось бы, несокрушимую основу слова “враг”, распро­страняет определение классового качества на кобеля (при этом возникают соотносящиеся пары: Давыдов — Титок; дед Щукарь — Титков кобель), козла, корову. “Почему это всякая предбывшая кулацкая животина,— рассуждает Щукарь,— вся, как есть,— характером в своих хозяев, то есть ужасная зловредная и хитрая до последних возможностев? Взять хотя бы этого супостата Трофима: почему он ни разу не поддал под копчик, ну, скажем, Якову Лукичу, а все больше на мне упражняется? Да потому, что он в нем свою кулацкую родню унюхал, вот он его и не трогает, а на мне всю злобу вымещает. Или возьмем любую кулацкую корову: сроду она колхозной доярке столько молока не даст, как своей любезной раскулаченной хозяйке давала. Ну, это сказать, и правильно: хозяйка ее кормила и свеклой, и помоями, и протчими фруктами, а доярка кинет ей шматок сухого прошлогоднего сена и сидит, дремлет под выменем, молока дожидается”. Но главное не в том, что оказывается возможным падение надоев попытаться объяснить исходя из идеи обострения классовой борьбы, а в том, что непримиримый борец с кулацким старым козлом дед Щукарь и сам не подозревал, как он к этому козлу привязался, как будет горевать по не дававшему ему жизни “классовому врагу”, который на самом деле делал его жизнь жизнью: “А теперь как мне без него жить? — причитает Щукарь,— он меня каждый божий день под страхом держал, я с кнутом с зари до позднего вечера не расставался, держа от него оборону, а теперь какая у меня будет жизня? Одна гольная скука! Теперь хучь самому в колодезь кидайся вниз головою... Какая у нас с ним была дружба? Да никакой! На одни баталии мы с ним сходились... А вот зараз утоп, и мне его жалко, и вся жизня моя вовсе обнищала...” Сидит дед Щукарь у могилы козла и плачет, как когда-то бабушка, у которой “жил-был”... Слово “враг” приобретает здесь иной смысл, теряет свою клеймящую силу, первоначально свойственную ему в романе; враг перестает быть абсолютным врагом, постепенно слово оборачивается в свою противоположность, начинает обозначать дорогого и единственного. Дед Щукарь в ответ на предложение Давыдова купить нового козла говорит: “Такого козла ни за какие деньги не купишь, не было и нет таких козлов на белом свете! А мое горе при мне останется...” Такое употребление слова “враг” поддерживается в романе обращением влюбленной Вари к Давыдову: “А сколько слез я по тебе, врагу, источила... сколько ночей не спала, а ты ничего не видишь!”

Характерно, что своего обретенного качества слово “враг” не теряет даже в романе “Они сражались за родину”, где, несмотря на безоговорочную непримиримость, лютую ненависть к иноземному захватчику, врагу, оскорбляющему родную землю, все же, в сне Звягинцева, ему являются “жена, детишки, убитый им танкист в серой рубашке, директор МТС (где он раньше работал комбайнером. — Т. К.), какая-то мелководная речушка с быстрым течением...” “В этой мгновенно-летучей сонной реальности, — отмечает Семенова, — замечательно соседство с близкими ему людьми убитого немца — выходит, и он, этот ненавистный враг, встал в какое-то интимное к нему отношение, как же, распорядился самым главным для другого человека — его жизнью!”

В “Судьбе человека” герой обретает спасение, уже не вернувшись, как в “Тихом Доне”, к собственному сыну, но приняв и природнив себе — сироте, другого сироту, шестилетнего мальчика, оставшегося один на один с холодным миром, в котором истреблено революциями и войнами, выкошено, порубано, взорвано, кажется, уже всякое родство. И эта новая, жаром сердец и слезами обретения скрепленная, спасительная родственность чужих и далеких, соединенность людей не на родовой и не на классовой основе, но просто на основе неистребимой потребности любить и заботиться, согревать и питать, растить около себя новую жизнь, стала заветом Шолохова.

Татьяна КАСАТКИНА.

[1] Это — при всей безусловной разнице в конкретных методах и стилистике названных авторов и даже при разном “органе”, адекватном тому, что они избирают для чтения и исследования: если Светлана Семенова слышит и понимает “нутром и чревом”, то у Лены Силард душа дрожит в ответ на дрожь символистской души, воссоздавая звук, записанный символом

[2] См. об этом в кн.: Анастасия Гачева, Ольга Казнина, Светлана Семенова. Философский контекст русской литературы 1920 — 1930-х годов. М., 2003.

[3] Это дробление, расчленение наглядно и даже навязчиво показано Шолоховым еще в начале его творчества. “В „Донских рассказах”, — пишет Семенова, — предстает особое, остро патологическое состояние мира, когда силы смерти и распада, за которыми стоят кипящая злоба, ненависть, чреда мести, берут верх над силами жизни, согласия, красоты. Нескончаемо идут сцены расстрелов, убийств, издевательств, расчленения плоти, жуткая физиологиче­ская трупная натура, вонь разложения, заглушающая здоровые природные запахи”.

[4] Полагаю, это случилось потому и в тот момент, когда культура, передаваемая в родовом предании, достигла степени автоматизма, почти заменив человеку природные инстинкты и соответственно почти совершенно лишив его свободы — образа и подобия Божия в нем. Человек не призван бездумно (или философски покорно) существовать в органическом, природном круговороте, и самые привлекательные для нас шолоховские герои — это прекрасные, мощные создания такой органической жизни, в тот момент, когда они неудержимо выламываются из нее.

[5] Семенова отмечает, что, изображая народный универсум, место жительства родового тела, Шолохов воспроизводит общую черту “поэтики новокрестьянских поэтов — небо, обытовляясь, оживотворяясь, замыкается в земную дугу”.

[6] При том, что, конечно, он видел, может быть, отчетливее всех, и все безобразие их.

[7]Палиевский П. В. Мировое значение Шолохова. — В его кн.: “Шолохов и Булгаков”. Изд. 2-е, доп. М., 1999, стр. 8. Этому мнению, как отмечает Семенова, “законно удивился” еще С. Н. Семанов. См.: Семанов С. Н.Православный “Тихий Дон”. М., 1999, стр. 57. Впрочем, за пятнадцать лет до Семанова тому же удивилась, говоря о первом сборнике статей Павловского, И. Роднянская (см. “Вопросы литературы”, 1975, № 8, стр. 80).

[8] Там отец убивает неузнанного, давно потерянного в коловерти Гражданской войны сына и, опознав его, когда тому уже смерть застилает глаза, по родовой примете — родинке с голубиное яйцо на ноге, зовет в последнем отчаянии убитого “врага” — дорогое свое дитя; а не дозвавшись его из сени смертной, убивает себя самого выстрелом в рот.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация