Кабинет
Александр Жолковский

Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви

Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви

На языке

Когда я поступил в университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось.

Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы уронить через плечо патерналистское: “Школяры!..”

Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет — пиджак, жилет, галстук — и явно наслаждался спором. Речь шла о некоем Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.

Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. (Есть такой обычай на Руси — вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени-отчеству (“Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир...”).

Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного, как от Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки — на языке — нескольких сцен из “Пигмалиона”. Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось — лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит — костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.

Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским — литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it[2]. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной — смотревшим ему в рот новобранцем — массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.

Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.

— Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги...

Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:

— Вы знаете… я не знаю... понимаете... дело щекотливое...

— Чего там щекотливэ — у менья довьехенность есть...

По словам Володи, деньги были дополучены.

Наша постановка имела успех. Играл я, конечно, так себе, но, натасканный Пигмалионом — Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers[3], а Хиггинс поправляет ее: thoseslippers[4].

Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.

Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто — при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, — особенно с тех пор, как, выходя с лос-анджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.

Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему было не суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.

Эльсинорские страдания

Интуитивно читать в душах людей мне не дано. Но я не оставляю попыток, призывая на помощь все доступные средства интеллектуального, в частности литературоведческого, аппарата. Возможно, потому я так привязан к формату виньетки — прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста.

Наш первый год на филфаке, 1954/1955. Мы с Юрой ходим на кафедру зарубежных литератур. Главная фигура там Самарин, хотя заведует не он, а Ивашева. Он — декан факультета.

Юра хочет писать курсовую у Самарина, который его привечает. Привечает, наверно, потому, думаю я уже тогда, что видит в нем бесспорного русского (всего пять лет назад Самарин прославился травлей “космополитов”) — безобидный тип рассеянного чудака ученого, в очках и с застенчивой улыбкой. (Так в Юре будут ошибаться многие.)

Ко мне он расположен меньше. Потому, говорю я себе, что, встретившись с ним глазами, я их не опускаю. А может, наоборот, я не позволяю себе опустить их потому, что он, сразу же раскусив меня, сразу же и лишает меня расположения. Так или иначе, карты раскрыты.

Писать Юра хочет об ирландских сагах. Самарин не против и советует заодно заняться древнеирландским языком, для чего обратиться к специалисту, профессору Ярцевой. Юра рад бы выучить еще один язык (в дальнейшем их наберется немало), но знакомиться с Ярцевой медлит. Он не контактен — подойти к неведомой даме-кельтологу ему трудно.

Самарин принимает своих студентов у себя в деканате. При очередной встрече он спрашивает у Юры, как с древнеирландским. Юра мнется:

— Дело в том, Роман Михайлович, что я не знаю профессора Ярцеву в лицо...

— Вы не много потеряли. Лицо Виктории Николаевны не главное из ее достоинств. Вам она может быть полезна скорее своими лингвистическими познаниями.

Мы долго смаковали немыслимое mot[5] Самарина. На привычном официальном фоне цинизм звучал свежо, а искусство разбираться в его сортах приходило медленно.

Классический образец начальственного юмора — угроза Наполеона генералу Ожеро, который был на голову выше его, лишить его этого преимущества. Острота Самарина была в том же роде, хотя и с вариациями. Сказана она была Юре, а метила в Ярцеву, так что удар был, с одной стороны, рассредоточеннее, а с другой — коварнее и потому страшнее.

От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал — не мог не ощущать, для чего и ведется такое облучение, — но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.

Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о “Гамлете” (помнится, в большой, круглой “второй” аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:

— Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, что-то о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры — что это такое?

— Это аллитерация, Роман Михайлович, — с места выкрикнул я.

Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марксистском решении вечных вопросов продолжилась.

Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех — Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну, желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.

Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную область филологии и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.

 

Сколько человеку нужно

Николаю Глазкову.

Мы были бедны, но с идеями.

Как-то в буфете он спросил, есть ли у меня мелкие, — крупную купюру неохота разменивать. Запоминая зеленевшую в его кулаке трешку, я заплатил пятеркой.

Вскоре я съездил в Ленинград — развеяться.

— Много потратил?

Наклевывалась завязка. Я подыграл:

— Много.

— Сколько?

— Не знаю.

— ?!

— Взял, сколько было, положил в карман (я показал как, — он проследил глазами) и потратил. Не считая.

— Вот это здорово!

Загул был чисто словесный, зато зависть в голосе звенела самая настоящая.

 

Through a glass, darkly

Дом, в котором я прожил четыре десятка лет своей советской жизни (Метростроевская, теперь снова Остоженка, 41), был одним из первых кооперативных. Построенный в конце 20-х годов Русско-германским обществом, он имел три подъезда с бетонными козырьками и массивными черными деревянными дверьми, образующими небольшой застекленный тамбур (сегодня они сохранились лишь наполовину — внешние двери заменены глухими железными). Я жил в первом парадном, расположенном в глубине двора, в низинке, и потому с каменным крыльцом в три ступени. Второму парадному хватило пары ступенек, а третье, смотревшее на сквер и улицу, обходилось без крыльца. В холодное время года консьержка сидела во втором парадном, первое и третье запирались, и их жильцы шли к себе по подземным коридорам, мимо технических помещений — соответственно прачечной и котельной.

Как-то в далекой молодости, возвращаясь октябрьским вечером домой и поднявшись из коридора, сквозь стекла своего парадного я увидел, что на скамейке напротив сидят. Было темно, лампочка над крыльцом не горела, но угадывалось, что это парень с девушкой. Они сидели неподвижно, в тяжелых пальто и, видимо, тихо беседовали. Он что-то держал в руках, девушка, не меняя позы, иногда поглядывала в эту сторону.

Мне их было не слышно, им меня не видно, я стоял и смотрел, любопытствуя. Молодого человека я узнал. Он учился в нашей школе, мы не были знакомы, но я встречал его и где-то еще. Это был здоровый парень, прямой как палка, розовощекий, всегда пестро одетый, с близко поставленными глазами-пуговками и низким лбом, в который вклинивалась щетка густых черных волос. Но сейчас ничего этого нельзя было различить — поздний вечер, осень, двойные стекла, серое на сером.

Вглядевшись получше, я понял, что двумя руками он держит предмет не слышного мне разговора — высвобожденный из ширинки член, длинный, тяжелый, находящийся в состоянии полуэрекции. Завораживающая в своей медитативной невозмутимости сцена длилась и длилась, мгновение было остановлено.

Я испытал смешанные чувства удивления, зависти, сочувствия, мелькнула даже мысль предложить им свою квартиру. Оторвав наконец от них взгляд, я поднялся к себе, потом не вытерпел и вышел посмотреть еще раз, но никого уже не было.

Заглавие — из 1-го Послания к Коринфянам (13: 12). По-русски оно звучало бы совсем тоскливо: “Сквозь тусклое стекло”.

 

Погранэтюды

1

Первые двадцать лет своей жизни (включая пять более или менее сознательных) о выезде за рубеж я не помышлял, твердо зная, что граница на замке. Потом ее стали пересекать заезжие иностранцы, и с некоторыми я знакомился. Потом я и сам начал ездить, правда, исключительно в Польшу по частному приглашению, чувствуя себя зощенковским Минькой, откусывающим от нижнего яблочка.

Но постепенно смелел и однажды провез к польским издателям чужую верстку. С диверсантской находчивостью я засунул оттиск в настенную библиотечку пропагандистских брошюр. В Бресте пограничники по-уставному споро нырнули под нижние полки, отжавшись, взлетели к верхним, тщательно осмотрели мой багаж, но коридор инструкцией охвачен, видимо, не был. Стена, да гнилая, всплыло в памяти что-то подпольное.

Однажды польские друзья повезли меня в Татры, и там, с видом на озеро Морске Око, мы демонстративно перешли чешскую границу. А через две недели войска Варшавского Договора вторглись в Чехословакию, и на яхтенном кемпинге в Гижицко молодые французы спрашивали меня: “Зачем вы это сделали?”

Назад я ехал как бы уже в другую страну. В полупустом поезде солдат, возвращавшийся из Чехословакии, найдя наконец, с кем поделиться распиравшей его гордостью, рассказал мне, как, едва опередив западных немцев, они защитили Прагу. Я возразил, что ФРГ — оккупированная страна, но наткнулся на полную убежденность и продолжать дискуссию остерегся.

 

2

Получив визу для выезда к вымышленным родственникам в Израиль и забирая из прачечной последнее белье, я стал торжественно прощаться с тамошними тетеньками. Но в безвозвратный отъезд они поверить отказывались, допуская максимум командировку на три года: “Ведь вы же советский человек”.

Однако этот врожденный недостаток был уже мной утрачен, и 24 августа 1979 года я покинул СССР, положив конец как общей головной боли проживания на его территории, так и изматывавшим меня реальным мигреням. (Не отсюда ли слово “эмиграция”?)

Взаимоотношения отъезжанта с советской таможней — особая история. В моем случае ее пуантой[6] стало явление вызванного пограничниками эксперта в штатском, который не разрешил вывезти верстку статьи о Пушкине, содержавшей диаграммы.

 

3

В Европе все пошло как по маслу. Уже в Вене израильский Сохнут легко разжал свои якобы принудительные объятия и отпустил нас на попечение Международного комитета спасения в лице его местного представителя — доктора Фауста. А из Парижа позвонил приятель, чтобы внушить главное: отныне никакое решение не является роковым и может быть в любой момент переиграно.

Правда, передислокация в Амстердам, куда у меня было приглашение на работу от Тойна Ван Дейка (все фамилии настоящие), откладывалась, ибо Тойн затерялся где-то в Австралии и письма на гербовой бумаге не слал. Но вот он вернулся, и визу, какого-то самого последнего разбора (titre de passage[7]), выдали.

В амстердамском аэропорту мы встали было в длинную въездную очередь, но были вызволены из нее Ван Дейком, свободно пересекшим обычно строго соблюдаемую границу.

— Благодаря тебе, — пояснил он, — я стал своим человеком в дипломатических кругах. Да, извини за задержку в Австралии. Я там познакомился с одной красоткой... Но ты не очень опоздал — семестр только начинается.

 

4

Преподавал я по вторникам и средам, а остальное время предавался оргии вымечтанных поездок по Европе и за пару месяцев побывал с лекциями аж в семи странах. Поэтому, когда в один прекрасный четверг мы с Доро Франк (тогдашней женой Ван Дейка; брак, впрочем, был открытый — любовные партнеры исключались только в Амстердаме) столкнулись в разделявшем наши кабинеты коридоре, она с нарочитой театральностью проинтонировала:

— Аа-лик?! Все еще в королев-стве?

Голландия действительно невелика, докуда угодно рукой подать. Я испытал наконец тот европейский кайф повсеместной досягаемости, о котором раньше только читал — в “Ни дня без строчки”, где Олеша восхищается миниатюрностью наполеоновских переходов между завоевываемыми столицами. А недавно я узнал об ответе Лолы Монтес немецкому курфюрсту, потребовавшему немедленно покинуть пределы его страны: “Ну, это дело недолгое!”

Приятно было включиться в разработанный топос.

 

5

В Германии, куда я поехал с лекциями, сильных моментов было два.

Первый — когда я получил приглашение из еще одного университета и решил присоединить к этому лишнее свидание с легкой на подъем и повсюду въездной датчанкой. Услышав об усложнении маршрута, мой регенсбургский коллега вычислил, что при перемене билетов возможна особая скидка, пошел со мной на вокзал и выбил ее.

Второй — когда вечером накануне отъезда я напомнил ему про гонорар.

— Мы в Германии. Все будет организовано. Когда поезд?

— В 9.20 утра.

— В 9.00 мы приходим на кафедру, секретарша печатает заявку, в 9.03 я ее подписываю, в 9.05 бухгалтерия выписывает чек, в 9.07 касса выдает деньги, в 9.10 мы едем на вокзал, и в 9.18 ты садишься в вагон, а я иду на лекцию — долгие прощания не в моем вкусе.

Так и произошло, и я поехал в ганзейский город Любек, поближе к Дании, да и Голландии.

6

Случай убедиться, что все всегда поправимо, представился однажды по дороге из Италии во Францию. На вокзале в Милане из нескольких поездов я выбрал ближайший. Лишь когда он вынырнул из туннеля в Швейцарии, я осознал свою ошибку — ехать надо было через итало-французскую границу. Швейцарская виза у меня была, но одноразовая, для более позднего визита в Цюрих. Ее погашение означало бы новый раунд хлопот в швейцарском консульстве.

В вагоне кроме меня была только одна пожилая швейцарка. Мы разговорились, и она сказала, что пограничники ходят тут не всегда. После чего пустилась в воспоминания о временах войны, когда, несмотря на полное фашистское окружение, она в контрабандных целях спокойно переходила границу.

Я слушал ее, нервно поглядывая на двери. Я уже поверил, что пограничники и правда не придут, когда они появились. Они выслушали мою историю, осведомились о теме цюрихской лекции и пожелали успеха. Визу трогать не стали.

7

Удручающую ноту в эту европейскую идиллию внесли французы. Визу в США нам предстояло получать через парижское отделение Международного комитета спасения. Там нами занимались две француженки, фамилию помню только одной, мадам Мартен. Я звонил им из Амстердама и, попав в очередной бюрократический просак, слышал назидательное:

— Parce qu’il faut lire attentivement nos lettres, monsieur Jolkovski[8].

Несмотря на корректное “ж”, моя фамилия, с ударением на конечном “и”, звучала отталкивающе.

Проблемой оказался уже въезд во Францию. Во французском консульстве в Амстердаме секретарша, долго пренебрегавшая моим присутствием, наконец объявила, что о визе не может быть и речи, поскольку действие моего titre de passage скоро истекает, да и с самого начала простиралось всего на четыре месяца, а никакое уважающее себя консульство не приложит своей печати к документу, выданному менее чем на полгода. Мои апелляции к испещрявшим его визам других стран успеха не имели.

Не помогло и обращение к мадам Мартен — оказалось, что в одном из писем месье Жолковски был поставлен в известность об этих консульских тонкостях.

Ощутив на своей шкуре действие французского этатизма, я пошел плакаться к Ван Дейку. Он тут же позвонил в голландский МИД и обо всем договорился.

— Заодно посмотрите Гаагу, — сказал он. — В министерстве обратитесь к г-ну Ван Ботену.

Г-н Ван Ботен (“Кораблев”), усмехаясь, выписал шестимесячный вид на жительство, взяв с меня честное профессорское, что из Штатов я верну его по почте.

В Париже я наконец познакомился со строгими дамочками. Они начали было шпынять меня формальностями, но появилась их начальница, немолодая, нескладная высокая американка с простецкими манерами. Она была рада поболтать по-английски с новоиспекаемыми соотечественниками и, распорядившись выписать нам все необходимые бумаги и какие-то фантастические суточные, увела нас к себе в кабинет.

С этого момента я стал смотреть на мадам Мартен, да и на французские дела вообще из прекрасного американского далека. Как это? А далеко, на севере — в Париже — / Быть может, небо тучами покрыто, / Холодный дождь идет и ветер дует. / А нам какое дело?..

 

8

В Америке первая загранпоездка была зимняя, из Итаки в Монреаль. Задувала метель, на полпути к границе мы остановились заправиться. У нас был огромный старый “Dodge Dart Swinger”, с длинным плоским капотом и багажником, жравший массу бензина. Водила его Таня, я еще не умел, но с заправочным шлангом справлялся. В Канаду мы въехали через периферийный пропускной пункт, проблем не возникло, пограничник даже вышел проводить нас, но вдруг стал что-то кричать и делать знаки. Я вышел и увидел, что на левом крыле багажника лежит крышечка от бензобака. Я забыл завинтить ее, и она благополучно проехала через все ухабы, снегопады и госграницу.

На обратном пути пограничники все-таки усмотрели в наших визах какой-то непорядок, и мне пришлось возмущенно заявить, что по эту сторону железного занавеса с подобными притеснениями я сталкиваюсь впервые. Пошлая диссидентская риторика была для них, видимо, внове — и подействовала.

 

9

В Европу я снова поехал через полтора года. Меня пригласили на Летнюю школу в Урбино, и мой корнелльский завкафедрой сказал, что съездить надо, чтобы вернуться в Итаку уже как домой.

Среди коллег-преподавателей в Урбино оказалась знакомая англичанка с машиной, и однажды на выходные мы отправились в Рим. Там меня единственный раз в жизни обокрали — итальянские воры охулки на руку не положили. У виллы Боргезе мы оставили машину минут на десять и, вернувшись, обнаружили разбитое окно. Особенно болезненной была утрата моих и без того сомнительных документов.

Следующие три дня я провел в полиции, где мне выправляли справку, что я был обокраден, и в американском консульстве, где на ее основании мне возобновляли утерянное удостоверение. В коридорах консульства прямо на полу дневали и ночевали эмигрантские семьи, ожидавшие въездных виз. Я тоже стал посещать его регулярно — то с заявлением, то с фотографиями, то за удостоверением, выдача которого затягивалась из-за восьмичасовой разницы во времени со Штатами.

Когда я шел в консульство в последний раз, мне был уже знаком там каждый закоулок. Взбежав на второй этаж и направившись к отделу виз, я услышал завистливый шепот:

— Сари, се такие высссокие, увверенные...

 

10

В 1984 году, во время конференции в Иерусалиме, мы с приятелями отправились в город, предупредив охрану, что вернемся поздно. Кампус Еврейского университета на Маунт-Скопус был огорожен со всех сторон, наглухо запирался и представлял собой неприступную крепость.

Часа в два ночи мы подъехали на такси к условленному входу, но он оказался закрыт. Мы стали звонить в условленный звонок, но безрезультатно. Ситуация складывалась неприятная. Мобильников еще не изобрели, наружные телефоны отсутствовали, вокруг было темно и пусто.

Вдруг вдали засветились фары, и к нам подъехал джип с солдатами. Это были друзы, едва говорившие по-английски. Они несли какую-то свою особую патрульную службу. Взять нас с собой в штаб, чтобы мы могли позвонить на кампус, они отказались и, подальше от греха, уехали.

Надеяться на помощь не приходилось. Приятели пошли искать другой вход, а я, обозлившись, спьяну вскарабкался на стену, перелез, нашел незапертую дверь, спустился к караулке и устроил показательный скандал заснувшим охранникам. Они зашевелились, открыли ворота, впустили остальных. Пошли серьезные разборки. Стена и тут оказалась гнилая.

Утром мне сообщили, что мое пребывание в Израиле будет оплачено полностью.

11

Личный рекорд по пересечению границ я установил во время одного из своих первых европейских турне в амплуа американца, разъезжающего на прокатной машине. Из Генуи мы направлялись в Барселону, где должны были остановиться у одного реэмигранта из СССР. (Потомок испанских коммунистов, Олег Меркадер оказался племянником убийцы Троцкого, франкистом и гостеприимным хозяином.)

Моя спутница, выросшая в Калифорнии за рулем, уже смирилась с моими неуемными автомобильными позывами. Мы выехали из Генуи в 9 утра и приехали в Барселону в 9 вечера, ни разу не ступив на землю Франции (буфеты с капучино и туалеты есть на гигантских станциях обслуживания, перекинутых через автостраду).

Барселону я видел как в тумане, сквозь внезапный приступ гриппа. Недельку отдохнув на Коста-Брава, мы махнули в Гранаду, тоже марш-броском, причем ночным. Сноб-англичанин на пляже сказал, что так путешествовать is uncivilised[9], но, не читавши “Золотого теленка”, что он мог понимать в автопробегах?!

12

Закончу на современной ноте. После фулбрайтовской стипендии Лада должна была два года в Штатах проотсутствовать. (Жестокие, сударь, нравы в нашем городе!) Тогда мы решили, что она приедет в Мексику, поближе к калифорнийской границе, и заочно сняли под Тихуаной, в пляжном местечке Пуэрто-Нуэво, домик на облюбованной американцами и охраняемой территории. В московском турагентстве Лада купила мексиканскую визу и билет до Мехико, где, объяснили ей, билет до Тихуаны обойдется дешевле.

Но в тихуанском аэропорту ее задержали. Оказалось, что ее виза не распространяется на приграничную с США зону — в силу особой оговорки, касающейся граждан, а тем более гражданок несолидных стран. В турагентстве это, конечно, знали...

Проблема была решена довольно быстро — в стиле рюсс. По совету хозяина домика Лада, по-испански и с ноутбуком в руках, уверила чиновников, что она — científica, “ученая”, пишущая о Мексике, а не, подразумевалось, представительница более древней профессии, и ее выпустили в город. Наутро хозяин отвез ее к мексиканцу, который за 300 долларов взялся все с полицией уладить. Как они поделили деньги, неизвестно, но остаться Ладе разрешили, никакой бумаги, впрочем, не выдав.

Я ездил в Пуэрто-Нуэво на длинные уик-энды. Из США въезд в Мексику свободный, но проезд от границы до места меня тревожил. Оказалось, что все продумано: есть специальная страховка на машину, действующая в пределах американизированной сотни миль, и по этой зоне проложено безопасное платное шоссе.

Главное было с него не сбиться и не оказаться в Мексике как таковой. Тут я по-новому оценил образ Тропы, с которой в знаменитом рассказе Брэдбери не должен сойти охотник на тиранозавров.

Обратная дорога отличалась только тем, что на границе приходилось долго ждать. Пускали с разбором — слишком много желающих.

“Как все греки, король хотел в Америку”, — заключает молодой Хемингуэй свое интервью с королем Греции.

 

Синхронический срез

Как-то на заре структурных бури и натиска мой приятель заговорил в своем особом жалобно-издевательском тоне:

— Алик, я давно хотел сказать... вот, например, родственники...

— Родственники?

— Да, моя кузина и ее родители. Они зовут меня в гости...

— Дело обычное.

— Я вообще ни к кому не хожу, а они настаивают. Я как-то не понимаю...

— Что же тут особенного?

— Ах, Алик, родственники... Они как-то не учитывают... Ведь Соссюр же, кажется, четко отделил синхронию от диахронии?!.

Скальпель Соссюра, топор Раскольникова, нож Гильотена, бритва Оккама... Понятно, почему Достоевский не любил “бернаров”, а структуралисты отвечали ему взаимностью.

 

Паремиология и правда

Одним из замечательных людей, с которыми мне повезло встретиться, был Григорий Львович Пермяков (1919 — 1983). Мы со Щегловым сразу оценили его классическую работу о структуре пословиц и поговорок (1968), и его ответное внимание к нам, вечным меньшевикам советской семиотики, льстило.

Г. Л. не походил ни на один из типов структуралистского кондотьера тех времен. У него не было ни лихой готовности с ходу раздраконить любую задачку, ни сверкающей чешуи из модных терминов и теорий, ни авгурской непроницаемости — вообще никакой брони и никакого величия. Он был подвижнически предан своей идее, но трогательно открыт к возражениям и разговору по существу. Обезоруживающе мягкой манере держаться вторили округлые черты лица и даже глубокая вмятина на лбу.

При первой же встрече у него в гостях, в Жуковском, я бестактно на нее выпялился, а когда он упомянул о давнем ранении, тотчас принял постную мину. Но Г. Л. ничего дежурного не любил, он любил, чтобы все было по правде (среди структуралистов было популярно деление на God’s truth и hocus-pocus linguistics[10]), и рассказал невероятную историю своего ранения.

Явившись в начале войны за назначением на фронт в здание ЦК комсомола, он был ранен первой и чуть ли не единственной попавшей туда бомбой. Контузия, открытая рана и трещина в черепе навсегда вывели его из военного строя, а развившийся позднее на почве этих травм диабет приговорил к домашнему аресту, чем дальше, тем более строгому. Спасала забота Надежды Осиповны — жены, врача и сотрудницы за все. Картотеку вела она.

Идея Пермякова была по-божески проста. Пословицы любого языка — это готовые выражения особого набора мыслей, причем на каждый поворот каждой мысли, вплоть до диаметрально противоположного, есть пословица (например, “Век живи, век учись” и “Век живи, век учись, дураком помрешь”). Однако осуществить эту идею значило построить единое исчисление пословичных смыслов — их пропповскую морфологию, периодическую таблицу, “Хорошо темперированный клавир”. Задача оказалась пожизненной.

Г. Л. пригласил нас участвовать в “Паремиологическом сборнике” (1978), и мы подали детальный, на пятидесяти страницах, вывод максимы Ларошфуко из ее темы. Вчерне он был разработан раньше, но для сборника мы еще долго его отлаживали. На двери гостиной у меня дома мы вывешивали слепленную из десятка листов схему порождения максимы, то вклеивая новые звенья, то, наоборот, спрямляя развертывание. На выявление скрытых риторических пружин одной фразы была брошена вся мощь нашей модели (приемы выразительности, комические фигуры, инвариантные мотивы, готовые предметы), и в 35 ходов из сухой формулировки — “психологически верное осмеяние оправдывающегося эгоцентрика” — получалась максима № 313 во всем ее блеске:

Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но не способны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу? (Pourquoi faut-il que nous ayons assez de mйmoire pour retenir jusqu’aux moindres particularitйs de ce qui nous est arrivй, et que nous n’en ayons pas assez pour nous souvenir combien de fois nous les avons contкes а une mкme personne?)

Статью Г. Л. принял, но какое-то время спустя, совершенно уже задним числом, спросил:

— А где у вас написано, что все это правда?

Мы смущенно промолчали, полагая ответ очевидным. Однако вопрос запомнился и долго меня мучил, перекликаясь с мыслью Пастернака, что “неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть”, то есть — что возможно блестящее развитие ложного тезиса. Правда, в нашем случае истинность темы как будто не вызывала сомнений — во всяком случае, я немедленно узнал в герое максимы себя самого.

Кроме того, Пастернак Пастернаком, а Ницше (о котором Г. Л., впрочем, вряд ли задумывался) смотрел на дело совсем иначе:

Что же такое истина? Подвижная армия метафор, метонимий и антропоморфизмов — короче говоря, сумма человеческих отношений, которые были усилены и украшены поэтически и риторически и после долгого употребления обрели твердость, каноничность и обязательность.

Может быть, Г. Л. имел в виду, что у Ларошфуко воплощение темы было доведено до особого градуса обязательности, и тогда спрашивалось, как он у нас смоделирован. Но ведь именно это должен был обеспечить наш многоступенчатый вывод! И вообще, о какой правде мог говорить человек, открывший, что всегда верна и пословица, и ее отрицание?!

P. S. Историю рассказываю первый раз.

 

Избирательное сродство

Иногда несовместимые, казалось бы, друг с другом персонажи вдруг встречаются в одной виньетке.

Юра ни разу не видал Виталика Г., но при очередном упоминании о нем оживился:

— А-а, это тот, который говорит: “Because you are approaching us”[11]?

Я удивился, как это он запомнил неизвестного ему, в сущности, человека, потом догадался.

В свое время я рассказал ему о Виталике как мастере покупать автомобили, отчаянно торгуясь. Когда я задумал купить подержанную “тойоту-селика”, Виталик повел меня в Марина-дель-Рей, где под открытым небом стояли сотни машин. Двинувшись в направлении “тойот”, за спиной мы услышали предупредительный голос продавца:

— Как вы себя сегодня чувствуете, господа?

— Плохо, очень плохо, — не оборачиваясь и не утруждая себя тонкостями английской грамматики, бросил Виталик.

— Почему так плохо?

— Потому что вы к нам приближаетесь!

Продавец отстал. Машины мы осмотрели сами, но купил я не там и не “тойоту”.

В Юрину память Виталик врезался, конечно, умелым отстаиванием дорогого его сердцу privacy[12]. Но несмотря на такое cродство душ, шансов на их личную встречу маловато: один в Висконсине, другой во Флориде, да и я, из Калифорнии, практически раззнакомился с обоими. Privacy, можно сказать, полное.

 

Бетти

Она была подругой-коллегой Магды, к которой я тогда начал летать на уик-энд с Восточного побережья. Но в одну из пятниц Магда не могла меня встретить — на это время было давно назначено заседание редколлегии их феминистского журнала, и в аэропорт она прислала дочку. Я был уже в ее санта-моникской квартире, когда они пришли вместе с Бетти, заехавшей на минутку, чтобы наконец на меня посмотреть.

Мы сразу понравились друг другу. Как сейчас вижу ее большую голову, высокий лоб, живые зеленые (кажется, благодаря линзам) глаза, малиновые губы и хрупкую фигуру. Она была еврейка, и все в ней было понятно без слов. Магда представила нас, и мы охотно поцеловались.

Я спросил, как прошло неотменимое заседание, и они стали наперебой рассказывать, что оно затянулось из-за дискуссии о моральной допустимости оргазмов до полной победы феминизма. Я внес свою лепту, сказав, что эта проблема интересна и с эротической точки зрения, но так долго держать эрекцию дано немногим. На прощанье мы с удовольствием поцеловались еще раз.

Когда я переехал к Магде, мы стали видеться чаще, в гостях друг у друга, на парти и при совместном посещении кинотеатров. Бетти занималась латиноамериканской кинематографией, а ее муж Пит, беглый венгерский еврей, кино снимал. Рано сделав академическую карьеру, он был уже “полным” профессором киноведения в Стэнфорде, но потом бросил университет, чтобы посвятить себя съемкам, тем более что Бетти была богата и денег хватало. Пит был маленький, носатый, слегка гнусавый, с плохим запахом изо рта, очень энергичный и тоже понятный. Непонятнее всех была Магда, устраивавшая мне сцены по поводу неурочной отмены похода в кино — “Ты просто не понимаешь, как это неудобно”, — хотя простоты не хватало именно ей.

Простота состояла, в частности, в том, что у Пита все время были какие-то дамочки на съемках и что мы с ним это хорошо понимали; что Бетти одновременно ревновала и не любила его, особенно за то, что он живет за ее счет, хотя стыдливо скрывала это; что мы с Бетти элементарно нравились друг другу и тоже оба это понимали, с той разницей, что я прямо говорил ей об этом, обнимая, целуя и подробно ощупывая ее при каждом возможном случае, а она, почти не сопротивляясь, констатировала, что да, налицо взаимное влечение, но главное — это что мы оба любим Магду.

Несколько раз дело, казалось, шло к роковой развязке, но в последнюю минуту Бетти останавливали моральные колебания. Оргазм откладывался.

К сексуальным переговорам наше общение не сводилось. Пит и Бетти купили новый дом в дорогом районе, интересной модернистской архитектуры, с эффектной древесной обшивкой. На новоселье я познакомился с ее родителями, приехавшими из Нью-Йорка. Особенно мне понравилась мама, в свое время явно красотка. Ее звали Мими, у нее были накладные черные волосы, держалась она кокетливо и вспоминала, как юной медсестрой женила на себе своего босса-дантиста, будущего отца Бетти. Бетти немного стеснялась ее самоуверенной вульгарности, помалкивавший отец, видимо, тоже.

Не ограничиваясь феминизмом, Бетти исповедовала весь спектр либеральных взглядов. Она могла осудить фильм за то, что в нем отсутствовали third world values — идеология третьего мира. Она восхищалась сандинистами, горячо отвергая мои возражения.

— Что вы можете знать о сандинистах? Вы же не были в Никарагуа и даже не знаете испанского!

— Бетти, — говорил я. — Мне очень нравится ваш дом, и я хочу, чтобы в нем жили вы, а не сандинисты, которые, придя к власти, обязательно его отберут. Если же вы считаете, что сандинисты хороши только для никарагуанцев, то это вообще аморально, гораздо аморальнее, чем отдаться мне при живой Магде.

Потом у нее обнаружили рак. Она интенсивно лечилась, одну грудь пришлось отрезать, зато дело вроде пошло на поправку, и она держалась бодро. Как-то мы танцевали, я погладил ее грудь и спросил, которая настоящая.

— Настоящая — правая, а это такой лифчик.

В состоянии ремиссии она поехала на год в Испанию, заниматься испанским кино, — это был давно вынашивавшийся проект. Однако там ей стало хуже, и она не сразу, но вернулась.

Сначала она была как будто ничего, ходила, отвозила дочку в школу, сама ездила на химиотерапию. Но ощущение безнадежности сгущалось. И на очередное предложение секса она согласилась без разговоров. Она пришла, деловито разделась. Тело у нее было еще вполне женственное, небольшая правая грудь от поцелуев ожила, расправилась, все шло хорошо, но в воздухе витал дух обреченной решимости. Одеваясь, она так и сказала:

— Я решила, что мне это полагается и откладывать больше нельзя.

Вскоре ей стало хуже, а потом совсем плохо, и следующие несколько месяцев она провела уже в больнице. Магда ездила к ней и сказала, что хорошо бы поехать и мне. Я поехал.

Свет в палате был притушен. Бетти полусидела-полулежала в какой-то сложной машине, к ней были проведены капельницы и другие трубки. В уборную она еще вставала, но, по сути дела, уже жила в этом устройстве.

Ясно было, что мы видимся в последний раз. Обо всем и всех она говорила спокойно, кроме Пита.

— Я его ненавижу.

— За что?

— За то, что ему все достанется.

Когда она умерла, ей не было сорока.

 

1984

(Взгляд лингвиста)

Советская эпоха была оргией переименований. Петроград становился Ленинградом, Царицын — Сталинградом, Тверь — Калинином, Пермь — Молотовом, Мясницкая— улицей Кирова, Пречистенка — Кропоткинской и т. д. Но переименования были не окончательными. По мере выпадения советских лидеров из обоймы их имена теряли сакральный статус, и Молотов обращался в Пермь, Сталинград в Волгоград, Сталинская премия в Государственную, а метрополитен имени Кагановича — в метрополитен имени Ленина.

При этом переименование из Кагановича в Ленина допускалось, а обратное — никогда. С другой стороны, не исключалось и переименование нейтрального названия типа Тверь опять-таки во что-нибудь ленинское. Это значило, что по прошествии достаточно долгого времени все объекты с математической неизбежностью получили бы имя Ленина. Первые проявления этой тенденции были уже налицо, например, официальное название московского метро: Московский ордена Ленина метрополитен имени Ленина, среди станций которого имелась и Библиотека имени Ленина. С переименованием Москвы в Ленинск был бы ленинизирован и последний беспартийный участок этого названия.

Оборотной стороной процесса была постепенная утрата корнем “ленин-” смысловой полноценности. Не противопоставляясь более бывшим Сталинску, Кировску, Калинину и Молотову (не говоря уже о Москве и Новгороде) и лишь минимально отличаясь от родственных топонимов Ленино, Ленинград, Ленинакан, Лениногорск, Ленинабад и проч., Ленинск вскоре оказался бы просто еще одним словом со значением “город”, причем смыслоразличительная роль перешла бы от бывшей корневой морфемы к суффиксальным: -о, -град, -кан, -бад, -горск. Последним оплотом лексического плюрализма остались бы рудиментарные наименования типа Ульяновск и имени Ильича с их крайне ограниченным смысловым и словообразовательным потенциалом.

Станция Библиотека имени Ленина Ленинского ордена Ленина метрополитена имени Ленина звучит тяжеловато, но понятно. Следующим шагом должна была бы стать постепенная ленинизация имен нарицательных: библиотека, метрополитен, орден и т. п. Ленинотека? Лентро? Политически — кто бы возражал?! Но лингвистически это был бы тупик. И в подтверждение неумолимости языковых законов, в свое время приведших в германских языках к передвижению согласных, в русском — к падению еров и носовых, а во французском — к радикальной перестройке всей латинской фонетики, наступила гласность.

 

Есть мнение

— А ты все-таки хороший парень (good guy), — сказала мне одна коллега в конце престижной конференции в Сан-Диего, на заключительной парти, когда все слегка подвыпили.

Мне уже приходилось слышать подобное. Я во многих отношениях не подарок, доброе слово и кошке приятно, но мне всегда хотелось спросить, по поручению какого именно этического политбюро берутся они удостоверять мое благонравие. Поддавшись соблазну, на этот раз я спросил — и был тотчас разжалован обратно в негодяи.

Механизм вынесения этих оценок несложен. Объявляя тебя “хорошим”, себя дамочка позиционирует как бесспорную носительницу добра и справедливости. Она, конечно, вправе и отказать тебе в одобрении, но тогда ты мог бы усомниться в ее полномочиях, и игра закончилась бы вничью. А так ее стратегия беспроигрышна: натянув тебе четверку с минусом, в обмен она получает диплом с отличием. (В Америке только полный невежа может не принять одобрения собеседника — won’t take “yes” for an answer.)

Особенно красноречиво это “все-таки”. За ним рисуется бурное заседание некоего высшего совета, на котором она выдерживает тяжелый бой в твою защиту, вынуждена признавать твои многочисленные недостатки, но в конце концов преодолевает законное недоверие большинства и добивается оправдательного приговора — с минимальным перевесом.

С тех пор прошел десяток лет, но я хорошо помню ее шок от моего вопроса. Наверно, мне следовало смолчать. Она была не первой молодости, безнадежно усата, для компенсации курила трубку, носила устрашающие сапоги и писала исключительно на женские темы, не получая, однако, одобрения даже у той русской писательницы, творчеству которой посвятила целую книгу. А вообще-то была неплохим парнем.

 

Кашрут в бессмертие

Историй со сложными пируэтами вокруг кошерности сколько угодно, но интереснее ее побочные ответвления.

Виталик Г. внес вклад и в эту копилку. Как-то раз, катаясь на горных лыжах в Биг-Бэр-Лейк, мы сделали перерыв на посещение туалета. Операция это утомительная. Лыжи отстегиваются, снимаются, в тесной кабинке долго рассупониваешься, а потом засупониваешься обратно. Помыв руки, я наконец с облегчением направился к выходу, но был остановлен театральным окриком Виталика:

— НЕВЕРНО!!!

— Что неверно?

— Ну, покажи, как ты действовал.

Я вернулся и приступил к показу, сопровождая его, как при разборке винтовки на военном деле, словесным описанием:

— Намыливаем руки, пускаем воду, моем руки, берем салфетку, вытираем руки, бросаем салфетку в корзину, открываем дверь...

— Неверно!!!

— Что тут может быть неверно?

— Показываю. — Виталик отодвинул меня от умывальника. — Намыливаем, моем, вытираем салфеткой, ТОЙ ЖЕ САЛФЕТКОЙ ПОВОРАЧИВАЕМ РУЧКУ ДВЕРИ, открываем дверь и ТОЛЬКО ТОГДА выбрасываем салфетку. — Придерживая дверь ногой, он с баскетбольным шиком метнул салфетку в корзину. — Ты подумал, сколько народу хваталось за эту ручку?!

— Допустим, допустим. Но вот ты сейчас выйдешь на склон, закричишь: “Кто тут single[13]?”, сядешь на подъемник с первой попавшейся девицей и в тот же вечер припадешь ко всем ее отверстиям, не задумываясь, кто делал это до тебя. Нет ли тут, Виталик, противоречия?

— Противоречие? А есть. Есть. Есть противоречие. Жизнь полна противоречий!!

Допрошенный, откуда его супергигиенические замашки, он рассказал о бабушке, которая держала свое ручное полотенце не в ванной, а у себя в комнате. Помыв руки, она шла к себе через столовую, помавая поднятыми над головой влажными ладонями — демонстрируя их нетронутую чистоту. Однажды Виталик пробрался к ней в комнату и осмотрел полотенце. Оно выглядело грязноватым — но, конечно, это была “своя” грязь.

Установка на неприкасаемость может разыгрываться и на более возвышенном уровне. Впрочем, и тут не обходится без рук.

Один мой коллега славится высокой требовательностью в выборе не только знакомых, но и лиц, чьим именам он позволяет появиться рядом с его собственным в статье, сборнике, списке литературы. (Его многолетний друг подвергся опале за то, что не отмежевался от соавтора, на веб-сайте которого была обнаружена ссылка на совершенно уже некошерного персонажа.)

В свое время учившийся в Гарварде у самого Якобсона, он гордился тем, что брал у него и уроки неподавания рук разжалованным коллегам.

— Роман Осипович показывал, как это делается. — Миниатюрная фигура моего коллеги приобрела величественный вид. Отойдя на несколько шагов для разгона, он с высоко поднятой головой двинулся в мою сторону. — Руки принимаются назад, вот так. — Как физиотерапевт, демонстрирующий пожилому пациенту оздоровительную гимнастику, он вытянул обе руки вперед, затем плавно завел их за спину и, глядя ввысь, прошествовал мимо.

Это выглядело умилительно, и я посмеялся, не помышляя, что, вообще говоря, и сам не гарантирован от подобной экзекуции. Пока что черный день не наступил, но какие-то признаки перевода в разряд трефного я ощущаю. А с публикацией этой виньетки фарс вполне может обернуться трагедией.

Кстати, в моем опыте Якобсон действительно не был чужд профессионального кашрута. Я уже писал, как он однажды заочно отлучил меня (к счастью, на время) за упоминание о нем в одном абзаце со Шкловским. Хотя какой там кошер — от Шкловского отгораживаться, а с Филиным вожжаться? Жизнь полна противоречий.

Еще круче всегда держал себя мой учитель, тоже наследник Якобсона. Он даже, кажется, давал пощечины — то ли Евтушенко, то ли Палиевскому, то ли кому-то еще. Но это уже не кашрут. К трефному нельзя прикасаться. Тут что-то арийское, дворянское, рыцарское.

 

Селф-имидж

(Рождественский рассказ)

У нас в Калифорнии одеваются неформально. В магазин можно пойти и в пижаме — у кого есть пижама. Гостьям из российского далека приходится объяснять, что губная помада, каблуки и haute couture уместны в университете только по большим оказиям. А так — джинсы, шорты, футболки, кеды, на худой конец, мини-юбка.

Так что у одного первокурсника даже вызвал недоумение портрет аксеновского персонажа: “Гроссмейстер был воплощенная аккуратность, воплощенная строгость одежды и манер, столь свойственная людям, неуверенным в себе и легко ранимым”.

Я сказал, что же тут непонятно? Если у человека комплексы, он облачается в защитную броню условностей, жилетов, воротничков, орхидей в петлице, а если он собой доволен, стесняться ему нечего, и он, как вот я сейчас, может одеваться во что попало. Студенты внимательно меня оглядели и понимающе засмеялись.

Действительно, я настолько в этом смысле расслабился, что мне даже как-то раз предложили сэндвич — как бомжу (об этом я уже писал в виньетке под названием “Санта-Барбара”).

Но на днях ко мне дважды обратились, наоборот, за милостыней. Что навело их на мысль, что я раскошелюсь? Нищим я не подавал никогда, оправдывая это в СССР собственной бедностью, а в Штатах — огромностью уплачиваемых мной налогов. Что этот принципиальный отказ в моем облике не прочитывался, настораживало.

Одно дело — не следить за одеждой, другое — потерять лицо и выглядеть неизвестно как, то как голодный нищий, то как мягкотелый интеллигент. От этого один шаг до самокопания, сомнений в своей идентичности, а там и до блейзера, тройки, трубки, сигары.

Мысленные ссылки на пушкинский протеизм не убеждали. Оставалось утешаться предположением о физиогномической невнимательности бомжей, которых попутало разлитое в воздухе рождественское настроение.

Санта-Моника, 29 декабря 2005.

 

Парадокс о гриме

Хронология тут будет немного скачущая, но она важна — в конечном счете.

Давным-давно, почти три, а потом два десятка лет назад и отчасти в промежутке, у нас был страстный петербургский роман. Даже, я думаю, любовь, во всяком случае, с моей стороны, особенно в первый год.

Мы и с самого начала были не первой молодости, прежде всего я. Она была десятком лет моложе, в реабилитированном нашим веком бальзаковском возрасте.

Она сильно красилась. Запах ее сложного косметического букета — разнообразных кремов, пудры, губной помады, теней, туши для ресниц, не говоря о духах, — мне нравился. Впрочем, в решающий момент я все-таки прибегал к операции частичного отмывания, хотя и не разделял крайних убеждений моего старшего друга, на заре оттепели примкнувшего в дискуссии в факультетской стенгазете к стану гонителей губной помады (защитником вольности и прав, а там и эмигрантом он стал позже; ему скоро 75, а мне — 70).

Она хорошо одевалась. Джинсовая юбка-брюки, высокие сапоги, белый брючный костюм, дубленка, меховая шляпа... — когда такое было еще острым дефицитом. Она излучала энергию — жизненную, социальную, интеллектуальную, любовную. Всех знала, все читала, говорила на пяти языках, водила машину и прекрасно держалась в любом обществе. Эти достоинства венчались главным — она принадлежала мне, иногда казалось, мне одному.

Когда открылась Россия, я стал туда регулярно ездить и старался посмотреть все лучшее в театрах. Билеты доставал всеми возможными способами, иногда просто являясь в кассу в качестве американского профессора (под видом болгарского царя, сказал бы Остап Бендер), но чаще через старых и новых знакомых. На спектакль в один из ведущих питерских театров я попал, гальванизировав тридцатилетней давности шапочное знакомство с одной из его ведущих актрис, уже смолоду выступавшей в ролях деревенских баб, пожилых общественниц и характерных старух. Не знаю, вспомнила она меня или сыграла узнавание, но в назначенный вечер два билета ждали нас в окошечке администратора плюс еще два на пьесу, в которой она играла главную роль и которую добавила по собственной инициативе — в нагрузку, выражаясь языком проклятого прошлого.

Мы сходили на оба спектакля и после второго посетили актрису у нее дома. Моя подруга проследила за выбором вина и цветов, и, как нам было указано, через полчаса после конца спектакля мы позвонили в дверь квартиры по соседству с театром. Уже без грима, после душа, в халате, актриса была явно рада нам, благодарила за цветы, охотно с нами пила и болтала, предлагала билеты в любые театры и долго не отпускала. Наконец мы откланялись, все вроде остались довольны друг другом, но не успели мы выйти на проспект, как моя знакомая разразилась возмущенной тирадой:

— Как она может так обращаться с собой?! Настолько не заботиться о своей внешности?! Ведь она женщина! Актриса!

— А что такого ужасного? Она после спектакля, смыла грим, кожа отдыхает... Кроме того, ей седьмой десяток, да она и никогда не блистала красотой — к чему ей краситься? И амплуа у нее такое... И вообще, хорошая актриса играет на сцене, плохая — в жизни!

— Женщина должна держаться!

— Ну, данные у нее не те...

— Данные? Данные?? Ты посмотри на меня! Ведь ничего нет! Ты же знаешь!! Ничего нет — но я держусь!!!

Я знал и не знал — что доказывало ее правоту. Но озадачивало совершенно нетипичное для нее раздражение, внезапно выплеснувшееся наружу, как если бы ее задели лично. Вид у актрисы был действительно незавидный — морщинистое лицо, заострившийся нос и скулы, веки с поредевшими ресницами. Может быть, моя подруга провидела в ней свое будущее, свой ненароком подсмотренный портрет Дориана Грея?

Недавно я из Санта-Моники говорил по телефону с одной питерской знакомой. Она сказала, что регулярно видит мою давнюю пассию на светских мероприятиях.

— Ну и как она? — спросил я.

— Боюсь тебя огорчить, но она выглядит так же, как двадцать лет назад.

— Верю! — сказал я а' la Станиславский.

Огорчайся не огорчайся, с годами многие вопросы переходят в академическую плоскость. Дилемма “естество или искусство?” давно отрефлектирована Пушкиным в строках о Руссо, который Не мог понять, как важный Грим / Смел чистить ногти перед ним, и в примечании с длинной выпиской из “Исповеди” по-французски. Там Грим не только чистит ногти специальной щеточкой, но и с успехом применяет белила (“цвет лица у него стал лучше”). Меня в этом пассаже с детства занимало нелепое, но напрашивающееся осмысление фамилии Грим(м) как значащей. Сейчас я наконец заглянул в словари.

Русское гримировать(ся) соответствует французскому grimer, но фр. grime значит не “грим”, а “амплуа смешного старика”, то есть исходным назначением грима было делать актера не моложе и красивее, а старше и уродливее. К этому словарному гнезду относится и гримаса < фр. grimace < старо-исп. grimazo “призрак” < готск. grima“призрак”. Готы, в свое время завоевавшие Испанию, были германцами, так что замыкается цепочка, ведущая к немецкому имени барона Мельхиора фон Гримма[14]. Современное нем. grimm (и англ. grim) значит “свирепый, жестокий, мрачный, неумолимый, суровый”, ср. фр. grimaud “угрюмый”. Мрачноватая тень отбрасываетсяГрим(м)ом/гримом и на пушкинский эпитет важный, который предстает тогда почти таким же двуязычным повтором, как мандельштамовский Фета жирный карандаш(fett — нем. “жирный”).

Кстати, гримируются именно карандашом, и, конечно, жирным. А этимология хороша тем, что на фоне Пушкина, Гримма и древних германцев вопрос о возрасте теряет былую остроту.

 

Полевая лингвистика

Дамочка была немолода, но держалась уверенно. В санта-моникском магазине морепродуктов она повосхищалась моим новым шлемом, купила, что надо, и удалилась.

Садясь на велосипед, я услышал настойчивые гудки. Из-за руля “мерседеса” мне делали знаки. Я подъехал.

— I am picking you up (“Я вас подклеиваю”), — сказала она.

По-русски эти сладостные речи немыслимы в 1-м лице, но как англофонке ей было виднее. Тем более — как голливудской сценаристке, каковой она оказалась при кратком ближайшем знакомстве.

Еще пара зеркал

Один из моих любимых рассказов Татьяны Толстой — “Река Оккервиль”. Изощренной аллюзивной технике, проецирующей его героиню, знаменитую певицу ушедшей эпохи Веру Васильевну, на фигуру Ахматовой, я посвятил специальный разбор (“В минус первом и минус втором зеркале”, см. мои Избранные статьи о русской поэзии,М., РГГУ, 2005). Там приводится куча текстуальных, биографических и структурных доводов, а также выдержки из писем Толстой (в основном критических), но целый слой анализа остался недоработанным — архетипический.

Один топос, петербургский, я рассмотрел довольно подробно, показав, как герой рассказа Симеонов, одинокий петербургский холостяк и коллекционер пластинок с голосом Веры Васильевны, многообразно ассоциирован с Петром, его строительным волюнтаризмом, гибельностью водной стихии и так далее.

Второй, культ прекрасной дамы, в статье затронут, но впрямую не назван и вообще прописан недостаточно эксплицитно. Между тем фиксация Симеонова на легендарной артистке отмечена характерными чертами этого символистского топоса: он никогда не встречал ее, мыслит ее давно умершей и как бы существом из иного мира, тайно от всех поклоняется ей, посвящает всего себя собиранию ее записей, превращает свой дом в храм ее искусства и переживает свое наслаждение ее пением как уникальную интимную связь.

Но есть и играет ключевую роль еще один, третий, глубоко архетипический топос, который я упустил, слишком зациклившись на биографической демифологизации. Хотя, если подумать, на демифологизацию-то он как раз и работает. Это — комплекс мотивов, связанных с неожиданным, чудесным, иногда спасительным, а чаще несущим гибель оживанием (воскрешением, возвращением, материализацией, осуществлением, приходом по вызову) чего-то, что было или считалось неживым (неодушевленным, умершим, уничтоженным, удаленным, нематериальным, условным, запредельным) — покойника, предка, бога, черта, духа, джинна, изображения, имени, знака, оказавшегося “легким на помине”. Примеров этого топоса множество: вызванный Фаустом Мефистофель; гоголевский портрет; статуи Петра и Командора; всевозможные английские привидения и оживающие египетские мумии; змея, выползающая из останков Олегова коня; чудовище Франкенштейна; Шариков; старик Хоттабыч; мадам Бовари, в фантастическом рассказе Вуди Аллена выписываемая из флоберовского романа, быстро наскучивающая герою и, наконец, отсылаемая обратно. Особенно эффектны, конечно, сюжеты последнего типа, построенные по принципу “за что боролись, на то и напоролись”. К ним и относится ситуация в “Реке Оккервиль”.

Симеонов полагает Веру Васильевну давно покойной, чем-то, подлежащим возвышенному, но и совершенно отвлеченному и безопасному, зависящему исключительно от него одного культивированию в качестве реликвии, но вдруг оказывается, что она жива-здоровехонька и вполне и даже угрожающе телесна, ибо входит в его жизнь самым непосредственным, но никак не лестным, не возвышающим и не одухотворенным образом — как пользовательница его ванной.

Совмещение этих трех комплексов в рассказе, намекающем на Ахматову, очень органично. Петербургские мотивы и топика прекрасной дамы комментариев не требуют, да и оживание духов прямо-таки подсказывается всей атмосферой ахматовской поэзии, в особенности “Поэмой без героя”. Фокус (часто применяемый пародистами) состоит в том, что излюбленный автором ход обращается против него: на этот раз оживающим монстром оказывается сама героиня, артистка, прекрасная дама, alias — Ахматова.

Дисбаланс

Это была самая большая и красивая в моей жизни женская грудь, достойная кисти Рубенса, Бабеля и Бёрджесса (придумавшего big groodies). Роман с ее держательницей расстроился после нескольких месяцев хорошо отлаженной челночной связи (я выезжал вечером, когда транспортный поток спадал, и в середине ночи возвращался по совершенно уже пустому фривею, с ветерком укладываясь в полчаса) — из-за элементарной культурной нестыковки, опрокинувшей образцовую в остальном мопассановскую конструкцию. Дискурс подвел.

Мы случайно встретились у общих знакомых. В синей блузке, красных брюках и сапогах на высоком каблуке, с медно-красным лицом, решительным еврейским носом и расширенными, как бы близорукими глазами, она выглядела очень желанной. Я не обманулся. У нее оказалась гладкая кожа, крепкая, немного узкая в бедрах фигура и запас энергии, который было одно удовольствие исчерпывать.

К своему телу она относилась с американской рачительностью, следя за диетой, принимая витамины (сугубо organic) и занимаясь спортом (плавание, джоггинг). В первый же вечер у нее дома я заметил на ее босых ногах, у самых щиколоток, что-то вроде гантелей. Она объяснила, что так исподволь наращиваются мышцы ног. Меня ее ноги вполне устраивали, и я опять констатировал действие неофитского американизма — в этом, как и в ее попытках уравновесить наше обоюдное вожделение разговорами о long-term relationship[15].

Груди были вызывающе живые, одновременно мягкие и упругие, не отягощенные никакими посторонними идеями — ничем, кроме собственного золотого веса. От сочетания с узкими бедрами они только выигрывали. Они были хороши анфас и в профиль, спереди и сзади, сверху и снизу. Я не мог на них налюбоваться. Особенно трогала едва заметная асимметрия их встречного взгляда. Осмелившись, я наконец спросил:

— Ты знаешь, что они у тебя косят? — Образ я похитил у Бабеля.

— А, это после операции...

— Как — операции? Ведь они натуральные, здоровые? — затревожился я.

— Вот именно, здоровые. Пришлось урезать.

— Урезать?!

От смеси облегчения (все-таки натуральные) с разочарованием (в полном объеме они мне не достались) я расхохотался.

— Я с ними намучилась, повернуться толком не могла. Слава богу, тут это делают, ноу проблем.

Расстались мы из-за пустяка, обнажившего подспудные расхождения. Она и тут повела себя как американка — по почте вернула мои книжки и отвергла виноватое предложение остаться друзьями.

История давно ушла в прошлое, но иногда вспоминается. Может, гири были нужны для остойчивости — как противовес?

 

Работа над ошибками

Несколько лет назад из Луизианы позвонила Саша Раскина с небольшой научной сенсацией. Ее муж, Саша Вентцель, математик, полиглот и в свое время один из организаторов олимпиад по математической лингвистике, нашел ошибку в обратном “Грамматическом словаре” самого Зализняка. Он обнаружил, что уникальный глаголуповать описан там так же, как остальные глаголы на -овать (например, колдовать), в результате чего должны получаться формы *я упую, *ты упуешь и т. д. Саша спрашивала, сообщать ли Зализняку — в смысле, стоит ли расстраивать. Я сказал, конечно, сообщать.

Ему сообщили, но тактично, окольным путем, через его жену, Е. В. Падучеву. Та осторожно подготовила почву и упомянула об ошибке как бы между делом, во время обеда. Эффект превзошел ожидания. Как писала по имейлу Падучева, “Андрей поперхнулся и чуть не выронил тарелку с супом...”. Но, разумеется, благодарил и срочно послал поправку в очередное издание словаря. (Кажется, она до сих пор не внесена.)

В ответ на мои восторги по поводу открытия Вентцеля (это было все равно, как если бы ошибку удалось найти в логарифмических таблицах Брадиса) Саша рассказала историю сорокалетней давности.

Они с Сашей очень молодыми людьми познакомились в Ленинграде с тоже молодым тогда германистом Костей Азадовским, и тот, приехав вскоре в Москву, остановился у них. Все было хорошо, кроме одного: Костя оказался монологистом и за столом не давал никому вставить ни слова. Однажды вечером, вернувшись из театра, он опять воодушевленно вещал и в какой-то момент стал сокрушаться, что нужная ему мысль может быть выражена только по-немецки.

— Есть в немецком языке такое слово — Enttäuschung...

Тут долготерпение Вентцеля иссякло:

— Нет в немецком языке такого слова!..

— Как нет?.. — опешил Азадовский. — Есть, оно значит “разочарование”, и я это сейчас докажу!

— Как же вы это докажете?

— Ну, у вас в доме, наверно, найдется немецкий словарь?

— Найдется. Но что вы докажете? Что и в словарях бывают ошибки?

Тут Костя впервые замолк.

А ошибки в словарях, не прошло и полувека, оказалось, правда бывают.

 

Скорпионова виньетка

Михаилу Ямпольскому.

О скорпионах я никогда не задумывался, но недавно они вдруг оказались в центре моего внимания.

Началось с попытки понять, почему Бенедикт Лившиц назвал свое стихотворение “Не вея ветром, в часе золотом...” (1914) “Скорпионовым рондо”.

Не вея ветром, в часе золотом
Родиться князем изумрудных рифов
Иль псалмопевцем, в чьем венке простом
Не роза — нет! — но перья мертвых грифов,
Еще трепещущие от истом.

Раздвинув куст, увидев за кустом
Недвижный рай и кончив труд сизифов,
Уснуть навеки, ни одним листом

Не вея...

О мудрость ранняя в саду пустом!
О ветр Гилеи, вдохновитель скифов!
О веер каменный, о тлен левкифов!
Забудусь ли, забуду ли о том,
Что говорю, безумный хризостом,

Неве я?

Почему рондо, понятно — потому что поэт, хотя и на головоломной смеси древнегреческого с нижегородским, уложился в заданную форму. Но почему скорпионово? Отсылка к привычке скорпионов насмерть жалить себя собственным хвостом кажется избыточной — рондо и так предполагает кольцевое замыкание. Правда, Лившиц кончает каламбурной вариацией (Не вея... — ...Неве я?), но ничего специфически скорпионского ни в этом (таков один из распространенных подтипов рондо), ни в тексте стихотворения вроде бы нет. Впрочем, судить о том, что в нем есть, а чего нет, — дело специалистов, которые пока не разгадали этого ребуса, шифрующего то ли какую-то конкретную картину, то ли сложные полемические игры серебряного века (Гилея, “Скорпион”, “Гриф” и т. д.), то ли и то и другое. Меня стихотворение интересует с точки зрения своей инфинитивности (Родиться... Уснуть...), но хорошо бы понимать, что к чему.

Почти одновременно пришел очередной номер “New York Review of Books”[16] (vol. 53, No. 5, March 23, 2006) cо статьей под интригующим заглавием “When a Scorpion Meets a Scorpion”17 и цветной картинкой, сополагающей австралийского красавца кузнечика со сходным орнаментом австралийских же аборигенов и развеявшей опасения, что речь пойдет о фракционной борьбе внутри ненавистной журналу администрации Буша. Приведу пассаж оттуда, поразивший мое воображение (не перегруженное информацией о повадках беспозвоночных, так как Фабру я с детства предпочитал Брэма), — настоящую поэму в прозе, заранее прося прощения за свой энтомологически и поэтически непрофессиональный, но по возможности близкий к оригиналу перевод.

Когда самец скорпиона встречает самку скорпиона [отсюда двусмысленное поначалу заглавие статьи], все его внимание сосредоточено на почве у них под ногами. Это видно по движению его чувствительных грудных гребешковсканирующих почву, в то время как сам он всем телом мелко вибрирует взад и вперед. Затем он приближается к самке и жалит ее в мягкое место между суставами ее клешни. Самка расслабляется, что позволяет ему схватить ее клешней за клешню, подтащить к себе и лицом к лицу с ней повести ее в скорпионовом вальсе.

В лабораторных условиях пара скорпионов может вальсировать долго — вплоть до двух суток. Но на природе ей обычно хватает около получаса: танец заканчивается, когда самец останавливает наконец свой выбор на подходящем участке почвы (в лаборатории вальс затягивается из-за того, что там самец никак не может найти правильной поверхности). Фактура почвы существенна для половой жизни скорпионов потому, что вместо пениса у самца имеется отделимый [тут я долго думал, как перевести английское spike — “колос, шип, зубец, рог, шприц”, — пока не заглянул в русскоязычное скорпионоведение] сперматофор [он же — пакет со сперматозоидами; по-русски ведь до сих пор толком не скажешь даже make love, так что Лимонову приходится снова и снова неуклюже “делать любовь”], который должен быть прочно воткнут в землю, без чего оплодотворение состояться не может.

Как следует установив спермапакет, самец продолжает вести свою партнершу до тех пор, пока ее гениталии не окажутся над этим органом [образ съемного члена, возможно, не столь уникальный на фоне перекрестного опыления, метания икры и т. д., в человеческом плане волнует доведенным до скульптурной четкости отчуждением от собственной страсти — типа тантристской эротической самодисциплины или по-пушкински сублимированного Но пусть она вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить вас ничем]. Под тяжестью самки сперматофор гнется, в нем открываются два маленьких клапана, и через них выбрасывается сперма.

Обратившись к русским источникам, я узнал о скорпионовом вальсе еще более поразительные вещи.

Самец и самка сцепляются клешнями и, подняв вертикально хвосты, в течение многих часов и даже дней ходят вместе. Обычно самец, пятясь, влечет за собой более пассивную самку. Особи прячутся в укрытие, которое самец, не отпуская самку, быстро расчищает с помощью ног и хвоста. Периодически самец целует самку, кладет свои хелицеры (челюсти) на ее челюсти, возбуждая партнершу, порой танцующие скорпионы в экстазе даже приподнимаются над землей. Наконец самец откладывает сперматофор, подтягивает на него самку, и она подхватывает его половым отверстием. Он лопается, и сперма оплодотворяет яйца, а затем самец выделяет особый секрет, которым заклеивается половое отверстие самки. Оболочку сперматофора самка съедает. В течение брачного сезона самец может откладывать сперматофор несколько раз, но продолжительность танцев каждый раз увеличивается. Самка тоже может танцевать несколько раз. Бывает, что после свадьбы более крупные самки нападают и убивают мелких самцов...

У меня все это вызвало всплеск сопереживания скорпионам обоего пола, тем более что попутно выяснилось, что практически все расхожие представления о скорпионах несправедливы.

Скорпионы не нападают на людей и жалят их, лишь защищаясь. Яд скорпиона смертелен далеко не у всех видов и не всегда. Не жалят скорпионы и самих себя — якобы в порядке героического самоубийства, как в соответствующем сонете Бальмонта: Я гибну скорпионом — гордым, вольным (обложенный кольцом горящих углей, скорпион, театрально махнув хвостом, прибегает к известному трюку членистоногих — танатозу, или мнимой смерти), а также животных, якобы взявшихся перевозить их через реку и становящихся жертвой чудовищной и опять-таки самоубийственной неблагодарности.

Правда, в неволе, в тесном садке, оголодавший скорпион нередко поедает собрата, но вообще каннибализм (на языке энтомологов это называется именно так) для них нетипичен. Последнее время скорпионы все чаще становятся домашними питомцами, хотя содержать их непросто: они отличаются редкостным свободолюбием и чрезвычайно требовательны к условиям содержания и кормления (едой для них служат сверчки, кузнечики, некоторые виды тараканов, главное, чтобы все насекомые были живыми, мертвых они не едят).

Скорпионы были первым отрядом, вышедшим на сушу 400 миллионов лет назад; они скорее осторожны, нежели агрессивны, и очень выносливы — могут обходиться без воды и пищи до полутора лет; двенадцать глаз, расположенных по всему телу, обеспечивают им круговой обзор; беременность продолжается у них около года; а живут они до 20-летнего возраста.

Боюсь, что не чем иным, как своей человекообразной, слишком человекообразной натурой, скорпионы и привлекли к себе недружелюбно-пристальное внимание человечества. Причем выпячиванию и преувеличению было подвергнуто все, связанное в их образе жизни с насилием, а их замечательная культура любовных отношений замалчивалась и потому оставалась мне неизвестной.

Но так уж устроено наше мифологизирующее сознание. Как-то раз, посмотрев очередной фильм по “Ричарду III” (1995 года, с Ианом Мак-Келленом, где действие перенесено в 1930-е годы и герой представлен современным фашистом), я обратился к комментариям. Оказалось, что

исторический Ричард Йорк не был так уж хром и горбат, жесток же был не больше окружающих (как говорится, время было такое, — нашим политкорректным потомкам сама идея выборов, на которых, хотя и по правилам, одни побеждают, а другие терпят поражение, покажется, конечно, не меньшей гадостью, чем нам убийство несовершеннолетних соперников в борьбе за престол, — настолько все будут полностью и окончательно равны), а просто Шекспир вслед за Холиншедом и Томасом Мором демонизировал его в угоду человеческому интересу к злодейству вообще и антийорковским установкам Тюдоров в частности.

Или взять Клеопатру. Оказывается,

она была совершенно некрасива, зато очень образованна, знала больше языков (латынь, греческий, древнеегипетский, эфиопский, древнееврейский, арамейский и нек. др.), чем мужчин (Цезаря, Антония и, в той или иной степени, двух своих малолетних братьев-супругов), и была толковой правительницей, вводившей реформы и стремившейся вернуть птолемеевскому Египту былое величие. Вместо этого мы имеем образ бесконечно желанной женщины-вамп, убийцы бесчисленных любовников-мазохистов, сладострастной совратительницы и погубительницы Антония.

Но против лома нет приема — с Шекспиром и Пушкиным не поспоришь, это тебе не Б. Лившиц.

P. S. Задумавшись, почему в заглавии американской статьи (собственно, рецензии на три книги по энтомологии) фигурируют скорпионы, а на картинке — кузнечики, и полазив по “скорпионовым” сайтам, я вынужден был признать, что разделяю всеобщее к ним омерзение.

 

О нелюбви

Однажды в молодости я пожаловался приятелю, что такой-то меня не любит. То ли меня, то ли мои сочинения. Приятель спросил: “А он тебе нравится?” — “Нет”. — “Так как же ты хочешь нравиться тому, кто не нравится тебе?”

Он был, конечно, прав, и я этот урок запомнил. Урок тем более полезный, что нелюбви в мире гораздо больше, чем любви. Как писал поэт: И этот мне противен / И мне противен тот / И я противен многим / Однако всяк живет.

Но одно дело — когда тебя не любят в порядке взаимности, и совсем другое — когда нелюбовью отвечают на твою любовь. Это урок гораздо более отрезвляющий, и его мне преподнес тот же приятель.

Я всю жизнь любил его, а он меня нет, во всяком случае, не всю жизнь. Я все делал, чтобы заслужить его любовь, но успех имел далеко не пропорциональный своим усилиям.

Тогда я тоже разлюбил его, выражаясь по-хемингуэевски, сначала постепенно, а потом сразу. Так сказать, выучил и этот его урок. Но удивляться, как же так, я его любил, а он меня нет, не переставал.

Но в конце концов я разобрался и с этим, почти самостоятельно.

Как уже говорилось, нелюбви в мире больше, чем любви. Противен мне и этот, противен мне и тот... В частности, мне очень неприятен один старый коллега, и я даже позволил себе выразить это в печати. Ну, не буквально это, но все-таки взял и публично лягнул его.

Он обиделся и дал мне это понять. И некоторые общие знакомые стали говорить мне, что я поступил нехорошо. И я задумался о своем поступке и его мотивах.

Ну, мой выпад был, может, и несправедлив, но остроумен, да и претендовал не столько на правду, сколько вот именно на словесный блеск. Так что я не сдавался.

Но, вслушиваясь в возражения друзей и раздумывая о своем отношении к этому коллеге, я должен был признать, что он ни в чем передо мной не виноват, моих нападок ничем не заслужил и вообще всегда хорошо ко мне относился и делал мне только хорошее. И другим тоже. И вообще был кристальным, ну, может быть, немного чересчур кристальным человеком. Тем не менее он никогда мне не нравился, и чем дальше, тем больше.

И тут меня осенило, что я наконец разгадал загадку, над которой так долго ломал голову. Я не любил его так же, как меня не любил мой многолетний приятель, — беспричинно, несправедливо, неблагодарно и совершенно искренно. Так искренно, так нежно, как нелюбимым был другим.

[1] Сквозь тусклое стекло (англ.).

[2] Любым (англ.). Буквально: каким ни назови.

[3] Энти шлепанцы (англ.).

[4] Эти шлепанцы (англ.).

[5] Словцо (франц.).

[6] Остроумная развязка, от pointe (франц.) — острие, кончик, шпилька, острота, развязка.

[7] Букв.: разрешение на проезд (франц.).

[8] Потому что надо внимательно читать наши письма, месье Жолковски (франц.).

[9] Нецивилизованно (англ.).

[10] Букв.: на лингвистику Божьей истины и лингвистические фокусы-покусы (англ.).

[11] Потому что вы к нам приближаетесь (англ.).

[12] Все еще никак не переводимое на русский язык понятие, иллюстрируемое английской поговоркой “Мой дом — моя крепость”; букв.: “приватность”.

[13] Один, без пары (англ.).

[14] Двоилось в моем сознании и имя Мельхиор, восходящее, конечно, к одному из евангельских волхвов и значащее по-древнееврейски “Царь Света”, но невольно отсвечивающее и более современным мельхиоровым блеском. Мельхиор, сплав меди с никелем, похожий на серебро, был изобретен в 1820 году двумя французами, Maillot и Chorier, и назван ими по-братски maillechort, что в немецком ненадолго отразилось как Melchior, приобретя таким образом дополнительное магическое сверкание, и в таком виде попало в русский (но не в английский, где этот сплав называется German silver, “немецкое серебро”; да и по-немецки сегодня это Neusilber, “новое серебро”). В общем, все одна видимость: в Новом Завете волхвы появляются анонимно, и исторически их визит в Вифлеем сомнителен, но охотно театрализуется в вертепной традиции; этимология “мельхиора” обманчива; его функция — казаться серебром; а метод его нанесения тонким слоем на металл, из которого изготовлены сами приборы (в частности, столовые), представляет собой точный химический аналог грима.

[15] Долгосрочных отношениях (англ.).

[16] “Нью-йоркское книжное обозрение” (англ.).

[17] “Когда встречаются скорпионы” (англ.).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация