Кабинет
Светлана Шенбрунн

Пилюли счастья

Шенбрунн Светлана Павловна родилась в Москве. Закончила Высшие сценарные курсы. Автор двух сборников прозы и романа “Розы и хризантемы”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Израиле.
Пилюли счастья
роман

1

Да: проснулась — очнулась после долгого сна, зевнула, потянулась под одеялом и открыла наконец совершенно глаза свои... Вот именно: ты еще и глаз не продрал, а уже все описано. Не успел родиться, а уже наперед все предсказано и рассказано. Полагаешь наивно, что живешь по воле своей, а на самом деле катишься по выбитой колее издавна составленного текста. Воспроизводишь своим присутствием текущую строку. И оглядела, разумеется — оглядела. С нежностью. Нет, теперь надо говорить: не без нежности. Домик крошечка, он на всех глядит в три окошечка... Глядит, лапушка... Подумать! — целых три окна в одной комнате. В нашу-то эпоху, когда редкой комнате выделяется более одного. И одно уже почитается за великое благо. Размер жилого помещения должен соответствовать размеру помещенного в него тела. Всунулся на койку, как карандаш в пенал, и дрыхни. Благодари судьбу, что отвела тебе пусть невеликое, но защищенное от житейских бурь пространство. Собственную твою экологическую нишу. Еще и с телевизором в ногах! Мечтай. Грезь об очередном отпуске.

И самое удивительное, самое восхитительное, самое непостижимое, что в этой роскошной комнате, в этой мягкой постели, благожелательно объемлющей расслабленные члены, просыпается не какой-нибудь два миллиарда пять тысяч седьмой член мирового сообщества — а именно я. Не знаю, чем это объяснить. Поэтому и не просыпаюсь еще... Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели. Минуты с две полежим неподвижно... Ну, не так уж совсем неподвижно: слегка разминаемся, подготавливаемся к дневной жизнедеятельности. Новый день... Рассвет. Слабенький пока, едва уловимый. Не потому, что рано, а потому, что северно. Что делать — за белые ночи приходится расплачиваться тусклыми днями.

Зато одеяло — что за прелесть у меня одеяло — облачко невесомое! Букет ландышей и незабудок. Майский сад!.. Вади Кельт в пору весеннего расцвета. Подумать только — середина февраля, и уже жара. Солнечная сказка... Город Авдат. В Израиле Негев — пустыня. В России в лучшем случае потянул бы на засушливую степь. Страсть к преувеличениям. На древнем пряничном пути из Междуречья в Египет склонны к излишней драматизации. Пряничном... Не от слова “пряник” — от слова “пряность”. Впрочем, “пряник”, наверно, и происходит от “пряность”. Или наоборот. Сто первое ранчо. Не сто первый километр, а Сто первое ранчо! Не потому, что ему предшествуют сто других — первое и последнее, единственное на весь пряничный путь, но так интереснее. Символичнее. Сто первое — номер воинского подразделения, в котором несчастный парень, открывший с горя ранчо в пустыне, служил под началом Арика Шарона. “И пряников сладких...” Великий стратег Ариэль Шарон. Говорят, его бои изучают в военных академиях всего мира. Толстый человек с тоненьким голосом, сорванным на полях сражений. И смешным кроличьим носом. Аллергия, наверно. А поди ж ты! Царь-царевич, король-королевич, сапожник, портной...

Весенняя пустыня. Очей очарованье... Невесомые, блаженные дни. Дениска был совсем маленький — как теперь Хед. И мы с ним кормили львиц бифштексами на Сто первом ранчо. Кормите львиц бифштексами!.. Опускаешь свеженький бифштекс (сырой!) в скользкий желобок, и львица слизывает его горячим языком на той стороне клетки.

Неизвестный художник по тканям, как это ты умудрился, вовсе не ведая о моем существовании, соорудить для меня столь прекрасное одеяло? И почему бы не напечатать где-нибудь в уголке твое имя? Я бы невзначай запомнила. Могли бы заодно повысить показатели сбыта — авторский экземпляр. Алые капли трепещущих маков...

Пора, однако ж, выпрастываться из солнечной вечности... Серенькие будни. Нет, почему же будни? Праздничный день. Может, не выглядит особо торжественным, но все-таки не мутный и не грязный. Ни в коем случае. Обыкновенненький протестантский денек. Ненавязчиво готовящий собственное рождение. Осознающий свои права. А также обязанности...

Все — сосредоточиться и одним скачком выпрыгнуть из постели! Не скачком, положим, — подумаешь, какие скорые скакуны! Попрыгунчики, умеющие единым духом перемахнуть из ночи в день и попасть в нужную идею. Нет, Яков Петрович, нет!.. Никаких наскоков, никаких штурмов, никакой прыти. Приподымаемся потихонечку, более всего стараясь не потревожить сотканных смутным сонным сознанием трепетных паутинок — более всего! Не оттого ли, Яков Петрович, и приключилась с вами беда, что вскочили вы, как встрепанный, не прислушавшись к тихому наставлению ночи? Ах, Яков Петрович!..

Из сна следует высвобождаться осторожно. Как крабик выползает из чужой раковины, как водолаз подымается с большой глубины. Особенно тот, который уже отведал однажды кессонной болезни. Не спеши, радость моя, выпрастывайся потихонечку. Из влекущих грез, из густых липучих водорослей, льнущих к вялому телу... Не догадывался Яков Петрович, простак, что бойкие двойники просовывают свои мерзкие юркие рожи именно в этот час — на стыке сна и бодрствования, когда воля расслаблена и сознание располовинено. Но мы-то теперь все знаем. “Кто любили тебя до меня, к кому впервые?” Почему — любили? Одного любящего нашей барышне не хватило?

Подумать только — мы с Федором Михайловичем жили в одном и том же городе. Более того, если не ошибаюсь, в одном и том же Дзержинском районе. Хотя при Федоре Михайловиче он, надо полагать, звался иначе. Все равно странно...

А небольшое кругленькое зеркальце на комоде имеется, это верно подмечено. Кругленькие зеркальца продолжают свое скромное существование, пренебрегши социальным прогрессом и открытием полупроводников. Но мы не станем в них заглядываться. Яков Петрович оказался не по летам доверчив. И, главное, что такого замечательного он там увидел? Заспанную, подслеповатую и довольно оплешивевшую фигуру. Почему не физиономию? В маленькое кругленькое зеркальце — и всю фигуру? Ладно, что уж теперь придираться, автору в его обстоятельствах было не до таких пустяков — к карточному вертепу спешили, Федор Михайлович, а потому писали впопыхах. Издатель, кровопийца, наседал, произведений требовал — за свои авансы... Яков Петрович, не за письменным столом ты был рожден, а за игорным! Впрочем, все предопределено, но выбор предоставлен. Немец-доктор, конечно, был предопределен, но Яков Петрович, пораскинь он слегка мозгами, мог поостеречься. Оставалась еще возможность поостеречься. Иначе мог распорядиться своим утром. Сереньким петербургским утром.

Ну и что, что северно? Зато леса, зато парк под окнами — какой парк! — прозрачный, углубленный. Сквозь ретушь веток — муниципальный каток. Совершенно пустой в этот час. Ничего и никого, кроме обнаженных деревьев. Снежинки залетают в окно, тычутся в грудь и теплый со сна живот. Хорошо — стоять вот так у распахнутого окна против голых деревьев. Тягучий и плотный, напитанный сыростью воздух объемлет млеющее тело. Задумчивая влажность, разлитая во всей фигуре ее...

Твоего автора, Яков Петрович, следовало бы предварять надписью — как пузырек с летучей кислотой: “Осторожно, к глазам не подносить!” Опасный тип. Противоипритная мазь номер пять. Поднесешь — по наивности, по младенческому неведенью — к глазам своим, и все: приклеится всякая дрянь к внутренней полости слабого, неподготовленного сознания. Не в тихом почтенном размышлении складывалась твоя судьба — в промежутках между нелепыми ставками, между сводящими с ума проигрышами. Вселенское сострадание! Как бы не так... Безумный порыв, темная страсть и неизбежно вытекающее из них отчаяние. Во всем дойти до последнего гульдена... Ветошка ты, Яков Петрович, смешное недоразумение, мерзко тебе, муторно, и слезы твои грязны и мутны, но любо тебе зачем-то мерзнуть и трепетать, вымаливать внимания тех, кто заведомо подлее и гаже тебя. Рвешься ты предстать перед пустячной Кларой Олсуфьевной и злыми ее гостями, сам призываешь спустить тебя с лестницы. И только ли Федор Михайлович загнал тебя в эту яму, в парадную залу? Не сам ли ты приказал Петрушке нанять карету? Где границы собственной воли и власти неумолимого творца?

Интересно — а что, собственно, означает сия фамилия: До-сто-евский? Ел до ста? Досыта, что ли?

Между прочим, сегодня праздник, каникулы, дети не должны идти в школу, так что имеем полное право уделить четверть часа полезной для здоровья утренней зарядке. Наклон вперед, откид назад, сгибание вбок, руки на уровне плеч... Комплекс ГТО. Вдох — выдох — вдох!.. Половицы поскрипывают под ковром. Может ли получиться полноценная гимнастика, когда под ногами у вас персидский ковер? Мартин уверяет, что настоящий персидский. Во всяком случае, удивительно пушистый и пружинистый. Щекочет босые ступни. Особенно ямочку в подъеме.

Пора, однако, прикрыть окно. Мартин не одобряет, когда я перенапрягаю отопительную систему (камин электрический, но совсем-совсем как настоящий). А что за рамы у нас, что за стекла! Как в лучших домах стольного града Петербурга. И запах хвои в придачу. Мартин с мальчиками вчера вечером поставили в гостиной елку.

Теперь — освежающий и бодрящий душ. Широкий выбор шампуней, кремов и полоскательных микстур. Убрать постель и включить пылесос. Квартира оборудована центральным пылесосом, — десять минут легкого жужжания, и наша окружающая среда чиста и свежа, как дыхание младенца!.. Это верно, это я точно знаю, поскольку сама занимаюсь переводами инструкций к пользованию удивительными техническими новинками, выпускаемыми нашей передовой в области мировых стандартов промышленностью.

Высокая технология! Говорят, голубой компьютер уже обыграл чемпиона мира по шахматам. А может, не обыграл еще, но вот-вот обыграет. За полную достоверность не ручаюсь — черпаю эти сведения из телерепортажей, которые Мартин аккуратно прослушивает в вечерние часы, но поскольку местный язык все еще сложен для моего восприятия, могу кое в чем и ошибиться.

Половицы поскрипывают под персидским ковром — ностальгируют о прошлых веках. Если бы планировщики удосужились поинтересоваться моим мнением, я предпочла бы обойтись без этих излишеств, но нельзя: скрип — одно из тончайших доказательств натуральности нашего жилища. (Жутко, жутко дорогая квартира, поскрипывание, разумеется, тоже включено в стоимость.)

С улицы наш дом представляет собой обыкновенное восьмиэтажное здание, но изнутри персонально для нас создана полная иллюзия солидных барских апартаментов. Бельэтаж старинного особняка. Выглядывая, например, из окон — закрутив немного тело штопором и задрав голову вверх, — удостоверяемся в наличии ласточкиных гнезд под застрехой. Не важно, что это не крыша, а лишь карниз на уровне третьего этажа, — все равно отличная выдумка. Приятная для наших чувств мистификация. Благодаря карнизу верхние этажи вместе с их жильцами для нас как бы не существуют. Да и вход туда с противоположной стороны, так что мы их не видим, не слышим и не замечаем. Их квартиры значительно дешевле нашей. Полы там обыкновенные деревянные, а не пластиковые, как у нас (наши, заметьте, абсолютно неотличимы от настоящих паркетных), и ковры у них не персидские, и нет у них широкой просторной лестницы, ведущей из холла первого этажа во второй, нет покойных ступеней, застеленных дородной дорожкой, не говоря уж о темных лакированных перилах с изящной бороздкой по сторонам. Мы, заходя в квартиру, открываем резную, как бы дубовую дверь, а они — обыкновенную стальную, обтянутую для самого поверхностного приличия невесть каким скаем.

Что ж, и в этой зажиточной стране, и в этом обществе всеобщего благосостояния имеются отдельные не вполне богатые люди. Но и перед ними открыты все возможности, и они превозмогают свою судьбу. Отправляются в праздник на острова. Повосхищаться кусточком, аллеей и гротом. Благо островов тут рассыпано невероятно щедро. Как картофеля из дырявого мешка. Эндрю, сын Мартина от первого брака, в прошлом году переселился в собственный дом на том берегу залива. Не самый современный дом, не по последнему слову моды и техники, но очень, очень солидный и добротный. В зимнее время залив покрыт льдом. Можно пройти на ту сторону пешком. Но кто же сегодня ходит пешком? Да и зачем идти туда? Вряд ли эти престижные дома удобнее нашей квартиры, не могут они быть удобнее, куда ж еще удобнее? А ведь удобство-то — главное. Все продумано и предусмотрено. От простенькой полосатенькой дорожки, устилающей пол в коридоре, до миленьких разноцветных — желтеньких, розовеньких и фиолетовых — лампочек по стене.

Более всего продуманы мы сами. Чудесная семья. Прекрасные родители и три очаровательных мальчика. Глянцевая обложка женского журнала. Дверь в детскую приоткрыта, и оттуда несутся звонкие голоса моих сыновей, заливистое тявканье Лапы и глухие увесистые удары. Все четверо скачут по тахте, мальчишки сражаются подушками, Лапа на лету пытается ухватить — хоть подушку, хоть чью-нибудь розовую пятку.

Удивительно послушные мальчики: как только я напоминаю, что пора умываться и завтракать, старший, Эрик, без возражений отшвыривает орудие боя и на одной ноге скачет в ванную. Маленький, Фредерик (дома Фред), не дожидаясь указаний с моей стороны, лезет застилать постель. Средний, Хедвиг (Хед), стоит минутку в раздумье: ванна занята старшим братом, младший препятствует в данный момент уборке постели, что ему остается? Сверкнул глазенками и ринулся мне под мышку, обхватил разгоряченными от сна и сражения ручонками. Светлая головка подсунулась под рукав халата. Хедушка!.. Кареглазка...

Карие глаза в здешних краях все еще редкость. Хотя теперь и в северных странах имеются негритянские кварталы, и белобрысые скандинавки рожают порой смуглых мулатиков, но это происходит не на нашей улице. Карие глаза и светлые волосы — неожиданное и приятное сочетание. У моей мамы были карие глаза. Но волосы не такие светлые — волосы у нее были вьющиеся, с рыжинкой. Под конец от всей ее красы только и осталось что эти бронзовые всклокоченные кудри. Целебный напиток из еловых и пихтовых ветвей не помог. Не спас... Позднее утверждали, что он разрушительно действовал и на почки, и на печень. Но тогда он считался панацеей от авитаминоза. Вселял надежду. Надежды маленький оркестрик... Последняя соломинка, через которую тянут отвратительный смертоносный напиток...

Трехэтажная кровать, по моему скромному мнению, не самое замечательное изобретение века. Конечно, благодаря ей в детской остается много свободного места, но и неудобств предостаточно: попробуйте, например, поменять простыни, особенно на среднем уровне — не знаю, может, это я такая исключительно неуклюжая, но всякий раз мой лоб и затылок успевают треснуться об раму верхнего уровня. О том, чтобы присесть возле своего теплого, сладкого, сонного малыша, не может быть и речи. А самое сложное — когда ребенок болен. И ведь случается, что одновременно болеют двое. А то и все трое. Санитарный вагон... Впрочем, у мальчишек свои взгляды на жизнь, им даже нравится карабкаться вверх-вниз по лесенке. Похоже, что раскладывание по спальным полочкам не травмирует их души.

Что-то замечательно вкусненькое благоухает на столе. Мартин всегда поднимается раньше меня и создает свои кулинарные изыски. Не забыв объявить, разумеется, что мы лентяи и лежебоки. Мы обожаем его хрустящие гренки с сыром и с медом, пышные вафли и все прочее.

Сегодня я должна быть особенно внимательна к нему — с вечера он, бедняга, был совершенно убит подлым, бесчестным поступком Ганса Стольсиуса. Не знаю, что там у них приключилось, но горечь и обида столь явственно читались на лице моего прямодушного Мартина, что не заметить их было бы неприлично. Поначалу в ответ на мои расспросы он только отнекивался: “Нет, дорогая, все в порядке, ничего не случилось”, но потом не выдержал: самое отвратительное заключено не в потере денег — да, вся эта история обернется порядочным убытком (к убыткам он успел притерпеться!), самое отвратительное — это осознать вдруг, после стольких лет знакомства и делового сотрудничества, что человек способен так вот бесстыже, бессовестно, преднамеренно тебя подвести, нет, не подвести, а обвести вокруг пальца!

Возможно, я не стала бы с таким упорством добиваться причины его дурного настроения, если б знала, что во всем виноват господин Стольсиус. Но я почему-то вообразила — и втайне уже успела слегка тому порадоваться, — что тут с какого-то боку замешана моя драгоценная невестушка, жена Эндрю. Как говорится, пустячок, но приятно, если б между ними пробежала черная кошка. Однако надежда на семейную распрю не оправдалась, а услышать, что непорядочной свиньей оказался Ганс Стольсиус, не такая уж великая находка.

Я целую Мартина в щеку. Минуточку, дорогая, — он еще не закончил хлопотать у плиты, еще надо включить однажды уже вскипевший чайник и вытащить из буфета и водрузить на стол прозрачные кубышки с вареньем и шоколадной пастой. Посреди синей клетчатой скатерти вздымается зеленовато-розовое блюдо с горкой домашних печений. Мы усаживаемся за стол. Этот славный викинг — мой муж. Похоже, что вчерашняя досада за ночь каким-то образом рассеялась. Огромная кружка черного кофе в правой руке — до чего же у него изящные, будто высеченные из мрамора руки! И откуда эта роскошь у крестьянского парня? Слева от тарелки дожидается газета. Сегодня кроме газеты имеется и открытка от дочери, проживающей в Америке — в одном из северных штатов. Дочка регулярно поздравляет отца с праздниками и желает всех благ ему, а заодно и нам. Мы с ней никогда не виделись, я знаю лишь, что ее зовут Мина, что у нее двое детей и с мужем она рассталась, когда младшей девочке не исполнилось еще и года. По образованию она историк, но в настоящее время заведует домом престарелых. Очевидно, заведовать домом престарелых в Америке доходнее, нежели на родине отряхать от хартий пыль веков. А может, была какая-то иная причина для отъезда. Я, разумеется, не намерена хлопотать о Мининой репатриации.

Мартин долго вертит в руках, читает и перечитывает открытку, потом передает ее детям, чтобы они тоже порадовались привету от старшей сестры и американских племянников, и распахивает наконец газету. За завтраком он, как правило, ничего не ест, разве что похрустит задумчиво каким-нибудь крекером или отщипнет ломтик сыра.

Моя мама почему-то уверяла, что самое главное для человека — поесть утром. На завтрак у нас всегда была каша. Я обожала пшенную кашу. Особенно чуть-чуть подгоревшую. Подумать только, с тех пор, как я покинула пределы России, мне ни разу не довелось отведать пшенной каши! Мои мальчики даже вкуса ее не знают. Здесь в принципе не водится такого блюда. И желудевый кофе тоже неизвестен. Вкусный и питательный желудевый кофе, выпьешь утром стакан — и весь день сыт!

Мартин говорит, что во время войны у них тоже невозможно было достать натуральный кофе, приходилось обходиться эрзацами. “Нет, когда началась война, стало уже легче, — честно уточняет он. — Хуже всего было во время кризиса”.

Из-под газеты выскальзывает письмо.

— О, дорогая, извини, чуть не забыл! — восклицает он с искренним раскаяньем. — Это для тебя.

Не от Дениса. От Любы.

“Ниночек, родненький, здравствуй!” Вот уже пятнадцать лет всякое свое послание ко мне она начинает этим: “Ниночек, родненький”. Так ей, наверно, кажется правильным. “Ты уж меня извини, что не сразу ответила”. Нечего извиняться, я никогда не отвечаю сразу. “Болела, да и сейчас еле ползаю — ноги совсем ослабли. Правая пухнет, левая ломит — такая вот, поверишь ли, тоска зеленая. За два месяца только и высунулась из дому что в поликлинику да разочек к нашим на кладбище съездила. Спасибо, хоть Амира Георгиевна как идет в магазин, так и мне, что надо, берет, а то бы иной день и вовсе без хлеба сидела. Такая вот я стала...”

Комната Амиры Георгиевны — справа за кухней. Высокая кровать, геометрически выверенная пирамида белейших подушек и сама она — высокая, сухая, чернобровая. Не особенная любительница коммунального общения, но нам, детям, позволяла иногда постоять у себя на пороге. Подумать только — Люба лет на десять, если не двенадцать, ее младше, а вот поди ж ты, как судьба распорядилась — кто кому ходит в магазин... Нет, сейчас не могу читать — мои на редкость разумные и сознательные дети ерзают, нервничают, мечтают бежать на каток. Потом дочитаю, когда вернемся.

— Все в порядке? — интересуется Мартин.

— Наверно, — говорю я.

Конечно, в порядке — в порядке вещей. Что делать? Годы идут, люди не молодеют. Отчего это к Любе вяжутся всякие хворобы? Витаминов, что ли, не хватает? Надо написать, чтобы принимала поливитамины. И овощей чтобы побольше ела. Фруктов тоже. “Голубчик мой, Любовь Алексеевна, ты смотри мне там не разваливайся, — сочиняю я между делом будущее письмо. — Принимай давай поливитамины и держи хвост пистолетом...” Такой у нас с ней стиль общения. В трогательном ключе. “Маточка Любовь Алексеевна! Что это вы, маточка...” Маточка-паточка... Гаденькое, в сущности, словечко. Сам небось выдумал. Чтобы подчеркнуть нашу униженность и оскорбленность. Мышка вы, маточка, да и вы мышка, любезный Макар Алексеевич, серые мышки-норушки, угодившие в помойное ведро, и начхать бы на вас со всеми вашими нежностями и взаимными утешениями, однако ж влечет заглянуть иной раз в вашу пакостную трущобу, в протухшую кухоньку, где сидите вы там в уголке за занавесочкой с милостивым государем Девушкиным и не смеете высунуть насморочного носа. Что ж, при всеобщем насморке и конъюнктивите и собственное счастье отчетливей, и нечаянный проигрыш не столь убийственен. “Дорогая, поверь, расчет мой был абсолютно верен, если бы только не делать мне третьей ставки. Только в этом и заключается вся досадная ошибка. Но я совершенно на тебя не сержусь и полностью прощаю. Только, ради всего святого, не забудь: сегодня же немедленно сходи и попроси в банке авансу две тысячи. И перешли мне срочно, без отлагательства”. Щепетильный человек. Не просит лишнего. От двух-то тысяч мог бы и Макару Алексеевичу уделить толику — рублика три или четыре до ближайшего жалованья. До получки. Уделил ведь однажды бедной английской девочке полшиллинга.

Мальчишки с Лапой бегут впереди, мы с Мартином вышагиваем следом. Небо сделалось совершенно суконно-потолочным. Кто это, интересно, выдумал суконные потолки? Зато земля вокруг бела. Снежинки загустели, палисадники — как подушки в комнате у Амиры Георгиевны. Я беру Мартина под руку и прижимаюсь виском к его плечу — тому самому, через которое перекинуты длиннющие беговые коньки. Красавец. Супермен. Пусть не самой первой молодости, но сложен отлично. И куртка, и пестренькая задорная шапочка. Мы отличная пара. Отличная пара направляется на каток со своими очаровательными сыновьями. Коньки сверкают, несмотря на то что ни единый луч солнца не в силах пробиться сквозь плотные низкие тучи.

Следы детей тянутся тремя черными пересекающимися цепочками. Хед атакует Эрика снежками, но тот делает вид, что ничего не замечает: маленький, но уже викинг — даже головы не повернет, величественно вышагивает дальше. Фред тоже пытается слепить снежок, однако снег рассыпается в неумелых рукавичках. Это не мешает ему чувствовать себя безмерно удачливым и счастливым: он вертится и скачет, почти как Лапа, визжит, машет ручонками. Хед тем временем успевает обстрелять его градом снежков.

Краснобокая, как снегирь, снегоуборочная машина педантично расчищает каток. Средняя часть уже блестит гладкой голубизной, железные щупальца описывают аккуратные круги, оттесняя валик снега к бортам. Эрик надевает коньки и первым выплывает на нетронутый лед. На коньках он, разумеется, выглядит выше, чем на самом деле, но все равно — большой, совсем большой мальчик. Девять лет... Неужели мы с Мартином уже десять лет как женаты? Надо написать Любе, чтобы прислала свою фотографию. Я ей все время шлю наши карточки, пусть хоть раз пришлет свою. Жалуется, что растолстела... Что ж, неудивительно — если человек не двигается, даже из дому не выходит...

Хеду с Фредом никак не удается справиться с переодеванием, зато они без передыху обмениваются взволнованными замечаниями относительно остроты коньков, качества льда и ожидаемого прибытия одноклассников. Мы с Мартином присаживаемся на скамейку и молча любуемся стылым парком. Эрик скользит по льду, не глядя в нашу сторону. Хед наконец влез в коньки и, смешно задирая ноги, пытается преодолеть снежный вал (совсем не такой уж непреодолимо высокий). Фред, кругленький в своей нарядной курточке, ждет, пока машина закончит расчистку и уступит ему дорогу. До чего же славные дети...

Мартин кряжисто подымается, постукивает коньками по краю бетонной плиты, помогает Фреду выбраться на лед и сам присоединяется к сыновьям. Я по привычке пересчитываю немногих конькобежцев. Это, верно, мамины математические гены бродят во мне, невостребованные. Вечно мне требуется что-нибудь или кого-нибудь учесть, а затем прикинуть, какие убытки, допустим, терпит транспортный кооператив, если большую часть суток городские автобусы движутся полупустые?

Мартин возвращается, весело отдуваясь, плюхается на скамейку и принимается объяснять, какой это восхитительный моцион: прокатиться вот так по утреннему свежему льду, размять застывшие члены, подышать вволю чистым морозным воздухом!

— Напрасно, дорогая, напрасно ты лишаешь себя такого удовольствия!.. — выдыхает он, натужно откашливаясь от избытка полезнейшего воздуха.

Мы оба понимаем, что его увещевания — не более чем дань традиции, у меня и коньков-то нет. Однако разговор полезен уже тем, что избавляет от необходимости снова ринуться на лед. Можно отдышаться и собраться с силами. По опыту я знаю, что следующие полтора часа мы так и проведем — как два голубка, рядком на лавке, обмениваясь необременительными и полезными замечаниями.

Прибывающие знакомые вносят свою лепту в беседу и понуждают и далее откладывать выход на лед. Каждый непременно сворачивает в нашу сторону — поприветствовать и перекинуться несколькими вечно свежими и актуальными фразами. Половина нашего города состоит с моим мужем в каком-то особом взаимопритягательном общении. Со мной у них, разумеется, не может быть столь радостного контакта. Я тут человек чужой, языком владею худо, и хотя мне из приличия задаются кой-какие вопросы — о детях, о самочувствии, ответы выслушиваются рассеянно. Бравый вид Мартина непреложно свидетельствует о том, что в каждое отдельно взятое мгновение он готов вскочить и птицей понестись по кругу. Давно бы уже вскочил и понесся, если бы не дань общению... Да, кстати: нам предстоит еще обсудить, чего недостает к завтрашнему семейному обеду, и зайти на обратном пути в магазин. Если же в приветствиях и разговорах вдруг возникает пауза — если она непредвиденно затягивается, — можно снова ласково попенять:

— Очень жаль, дорогая, очень жаль, что ты не хочешь к нам присоединиться...

Он знает, что я не великий мастер конькобежного спорта. Хотя, как ни странно, свои юные лета — юные свои зимы — провела именно на катке. Все девочки после школы отправлялись на каток. А куда еще нам было отправляться? Подозреваю, что мои подружки и вправду обожали коньками звучно резать лед, хотя наши вылазки не стоит путать с веселыми катаниями начала века, столь сочно и красочно описанными в русской литературе. Я всегда двигалась последней — дрожа от холода и страшась неизбежной встречи с районными хулиганами, не забывавшими подставить девчонкам вообще, а мне в особенности коварную подножку.

Каток у нас, надо признать, был первоклассный, нисколько не хуже здешнего — правда, появляться на нем таким, как мы, запрещалось, он предназначался исключительно для соревнований и тренировок настоящих разрядников, но мы проникали: ныряли в дырку в заборе или проскальзывали под носом у ленивого сторожа — портить зеркально-гладкий чемпионский лед.

Коньки всегда были тупые, поскольку приходилось шагать в них (шкандыбать, по выражению мамы) по посыпанным солью и песком тротуарам. Ни о каких переодеваниях не могло быть и речи — попробуй-ка оставь на снегу пальто или ботинки, не успеешь оглянуться, как им “приделают ножки”! Обратная дорога была не столь уж дальней — перелезть через забор, пересечь трамвайную линию, миновать школу и два жилых дома, — но как же я успевала задрогнуть и промерзнуть в своей фуфайке! Собственно, это была не фуфайка, а серенький немецкий свитерок (“трофейный”, как тогда говорили, — отец привез его “с фронта”, то есть из поверженной Германии).

На катке не бывает холодно, но уже через минуту по выходе тело обращается в бесчувственную ледышку. Тот, кто не оттаивал в тепле с мороза, не знает, что такое боль. Я подставляла руки под струю холодной воды, казавшейся кипятком, терла ноги, тряслась и скулила, но назавтра снова, как обреченная — как приговоренная к этой муке, — проделывала тот же путь. Впрочем, не один только страх быть покинутой и отверженной гнал меня, была еще одна причина, чрезвычайно важная: коньки. Сколько я о них мечтала! Сколько ночей они мне снились — сверкающие стальные ножи, на которых можно птицей летать по льду!..

У всех девочек во дворе и в школе были коньки, только у меня их почему-то не было. И вот, когда я уже смирилась, уверилась, что мне не суждено их иметь, отец вдруг принес “хоккеи” (существовали еще фигурные и “норвеги”, но не для таких неуклюжих девочек, как я). Всю ночь я не спала и все утро потом разглядывала свою ногу в новеньком крепком ботинке! Мне представлялось, что теперь я стану такой же сильной, высокой и ловкой, как самые выдающиеся мои одноклассницы, как Ира Каверина и Таня Громова. Как же после этого не ходить на каток? Да хоть бы пришлось замерзнуть там насмерть!..

— О, вы уже тут! — восклицает фру Брандберг. — Ах, вы всегда приходите первыми! — Ее радует, что мы уже тут и что мы всегда приходим первыми.

Не исключено, что она добрая женщина. Осведомившись о моем здоровье, она вгрызается в Мартина. Неисчислимое число тем — наши дети, внуки Мартина, ее внуки, дети и внуки вообще, погода, а теперь и наступившие каникулы, обязывающие к каким-то особым волнениям, покупкам и поездкам.

Я не сильна в местном языке, но так как одни и те же фразы повторяются от знакомого к знакомому — пока один съезжает на лед, как возле нашей стоянки тут же возникает следующий, — то в конце концов и я успеваю составить достаточно верное представление о злобе дня. Здесь все одинаково друг с другом любезны, но нетрудно заметить, что ни к кому люди не обращаются столь охотно и не устремляются с такими лучезарными лицами, как к моему мужу. У него на редкость общительный, открытый характер.

— Вы будете сегодня у Сивертцев? — интересуется фру Брандберг, особа сухопарая, подтянутая, спортивная, но явно перешагнувшая роковой для женщины сорокадевятилетний возраст. Даже пышная прическа не в силах замаскировать этого факта. Прическа, особенная, единственная в своем роде, совершенно в этой стране не принятая и немыслимая, подобающая разве что королеве, — некий горделивый вызов и пуританскому обществу, и собственному возрасту. Честно говоря, я подозреваю, что фру Брандберг будет постарше моего Мартина.

Досужие языки успели довести до моего сведения — не прямо, но путем прозрачнейших намеков, — что между ними некогда велось нечто большее, чем простые беседы. Я не пыталась уточнить, когда именно имела место эта связь — то ли в ранней юности Мартина, еще до женитьбы на Юханне, то ли уже в период вдовства. Как бы там ни было, сегодня фру Брандберг годится в соперницы разве что безносой с косой.

Некоторое время Мартин на паях с супругами Брандберг владел небольшим книжным магазином, но потом уступил им свою долю. Магазин существует и поныне, и фру Брандберг иногда можно увидеть за прилавком — она в меру своих сил помогает сыну. Другой ее сын проживает в Амстердаме и является (эти сведения у меня, разумеется, также не из первых уст, но от всеведущих общих знакомых) — является владельцем, представьте, некоего крупного увеселительного заведения, включающего в себя ночной клуб, игорный дом и все прочее, необходимое для полноценного отдыха матросов-филиппинцев. Почему именно филиппинцев? У каждого своя жизненная стезя и экологическая ниша. Как выяснилось, филиппинцы любят проводить свой матросский досуг в кругу близких им по крови и культуре, а также приемам борьбы. Так им уютнее. Этот второй сын, с одной стороны, как бы большая печаль фру Брандберг, несмываемое пятно на ее безупречной репутации, хотя, с другой стороны, в его занятиях нет ничего противозаконного. Теперь такие вещи официально дозволены и приносят солидные доходы; подобные и не снились высоконравственным владельцам книжных магазинов.

А началось все с того, что мальчик плохо учился, хотя был шустр и сообразителен. Его старший брат учился прекрасно. Никто не мог взять в толк, почему один брат учится так хорошо, а другой так плохо, поскольку в те годы еще не слыхивали о существовании дислексии. Какая малость решает судьбу человека! Теперь-то педагоги отнеслись бы к обиженному судьбой ребенку с осторожностью и сочувствием, предложили бы для него какую-нибудь особую программу, учитывающую дефект развития, но тогда его объявили злостным лентяем, упрямцем и тупицей и с позором изгнали из школы. Родители, как видно, тоже не выказали должного понимания, так что шестнадцатилетний Ларс Брандберг, скверный мальчишка, бежал из дому и нанялся вышибалой в подпольный публичный дом. В те годы закон не поощрял подобных занятий. Господин Брандберг-отец, как утверждает молва, вскоре скончался, не вынеся позора. Зато теперь, как утверждает та же молва, младший брат, не получивший даже среднего образования, материально поддерживает старшего, добившегося с годами степени доктора каких-то наук.

Фру Брандберг, разумеется, принята в обществе — она-то в чем виновата? Но приличная публика все же соблюдает некоторую дистанцию — допустим, приспичило вам купить книжку, так ведь не сошелся же свет клином на магазине Брандбергов! В городе есть и другие. Но Ларс Брандберг, судя по всему, долго еще не позволит брату обанкротиться. Если уж судьба сыграла с ним такую подлую шутку и не допустила стать никчемнейшим доктором уважаемых наук, так пусть не пострадавший от дислексии брат помучается хотя бы с этим дурацким магазином. Люди полагают, что магазин нужен, чтобы материально обеспечивать научные изыскания доктора наук. На самом же деле магазин поддерживают, чтобы Ларс Брандберг лучше чувствовал себя в Амстердаме.

Будем ли мы сегодня у Сивертцев? Мартин собирается ответить, но, глянув на каток, начинает покатываться со смеху: Лапа скачет между Фредом и Хедом, пытается не отстать от них обоих сразу, каждую секунду меняет направление, преуморительно скользит, путается у всех под ногами, рискуя попасть под чей-нибудь резвый конек. Вот она перекувыркивается в воздухе, проезжает метра три на брюхе и, кое-как затормозив, обнаруживает, что безнадежно упустила дорогих хозяев. Мартин хохочет, указывая на славную сценку. Фру Брандберг согласна: эта собачонка — премилое и презабавное существо.

Действительно, трудно представить себе более ласковое и компанейское создание, да еще с такими чудесными развесистыми рыжими ушами. Однако на льду появляется кое-кто еще, способный не менее Лапы привлечь внимание публики: это наша соседка, двенадцатилетняя Линда Юнсон. Линда с родителями, старшей сестренкой и младшим братиком проживают на четвертом этаже нашего дома, прямо над нами. Только застреха с ласточками разделяет наши окна. Линда выезжает на середину катка и принимается неторопливо кружить, давая зрителям время заметить себя и подтянуться, а затем выполняет несколько простых, но изумительно грациозных упражнений.

В запасе у Линды имеются и настоящие сложные номера. Она гордость нашего катка и всего нашего района. Удивительно все-таки, как такая изящная фигурка может сочетаться со столь простеньким, бесцветным и костистым личиком, напрочь лишенным всякой девичьей миловидности. Может, с годами это как-то исправится? Линда выполняет все более сложные фигуры и все более уверенно. Зрители с восторгом, хотя и не без зависти, наблюдают за ней.

Мартин неожиданно подымается и покидает нас с фру Брандберг, — правда, в последнюю секунду он спохватывается и успевает пробормотать: “Извини, дорогая”. Он движется в центр круга. Линда еще не видит дядю Мартина, головка ее запрокинута в небо, коньки завиваются серебряным серпантином, коротенькое платьице переливается всеми цветами радуги. Мартин лихо подкатывает, ребячья стена невольно раздвигается, и он оказывается под самым носом у несколько озадаченной Линды.

В фигуристы он не годится, его наивные попытки соответствовать юной звезде напоминают Лапины выкрутасы. Я замечаю, как страдальчески хмурится Эрик — стыдится дурашливости пожилого отца. Но публика, состоящая из смешливых мальчишек и девчонок, благодарна исполнителю. В самом деле, для настоящего веселого праздника здесь не хватало именно румяного клоуна. Малыши с упоением хлопают в ладоши. Трудно себе представить, чтобы на нашем ленинградском катке кто-то вздумал хлопать в ладоши. Усталость, однако, заставляет Мартина покинуть арену. Даже издали заметно, как тяжко он дышит.

— Она чудесная! — сообщает Мартин, плюхаясь на лавку. — Ты заметила, дорогая? Она как пушинка! Мы еще увидим эту девочку на зимней олимпиаде! Я уверен, что она принесет нам медали.

“Кому это — нам?” — хочу я спросить, но удерживаюсь.

Фру Брандберг в третий раз повторяет свой вопрос: будем ли мы вечером у Сивертцев? Конечно, мы будем. Как мы можем не быть, если там будут все?

Мягкий снежок сыплет и сыплет с неба. Я с интересом наблюдаю за тем, как пухлые хлопья ложатся на бетонную плиту под ногами. Однако пора двигаться. То да сё, завтрашний семейный обед...

У выхода с катка, сразу же за железными поручнями, мы сталкиваемся с Гансом Стольсиусом. Заметив Мартина — слишком поздно заметив, — поганец пугливо отшатывается, но тут же берет себя в руки и громко и вызывающе шмыгает носом. Невольно отводя при этом взгляд в сторону. На лице у него написано намерение выстоять и пренебречь. Не допустить обсуждений. Но тут происходит нечто странное: Мартин приветливо окликает обидчика. Окликает того самого гадкого недобросовестного типа, с которым только вчера клялся навеки прервать всякие отношения. В приветствии не заметно ни малейшего подвоха — добрый знакомый и коллега привычно осведомляется о сегодняшнем самочувствии господина Стольсиуса.

Насколько я знаю Мартина, он не способен на подобный изыск — ласковыми словами завлечь врага в сети с целью его изничтожения. Я поражена поведением мужа не менее самого Стольсиуса: честный и прямодушный Мартин не может с такой легкостью простить многолетнему партнеру неблаговидного поступка. Да еще так скоро... Мы оба, хотя и с разными чувствами, смотрим Мартину в лицо — я и господин Стольсиус. Ничего, никаких признаков гнева или волнения — обычное слегка разрумянившееся от мороза лицо. Неужели... он все позабыл? Странно, чрезвычайно странно.

— Фред, Хед! — зову я, чтобы покончить с этой неловкостью. — Не отставайте, дети! Идите побыстрее.

В конце концов, мне-то что за разница?..

 

2

У Сивертцев собирается все книжно-издательское общество нашего города. Традиция — эдакий легкий рождественский бал не только для сотрудников, но и для коллег-издателей. Конкуренция конкуренцией, а взаимная любезность и определенная координация действий тоже вреда не нанесут. Надо полагать, именно правильно отлаженные связи позволяют Сивертцам быть в курсе всех сделок и планов конкурентов. Правда, и те в свою очередь потихоньку вынюхивают конъюнктуру, ну так что ж? Совмещение приятного с взаимовыгодным.

Мартина со стариком Сивертцем связывают отношения столь давние и прочные, что их уже невозможно назвать иначе как дружбой. Кстати, они и родом из одних и тех же мест. Дружить на сегодняшний день им легко и просто, поскольку оба уже не вполне у дел: издательствами фактически управляют сыновья, отцы лишь почетно возглавляют фирму. Мы, конечно, не смеем сравниваться с “Сивертц-эт-Сивертц” — наш оборот раз в десять меньше, однако Эндрю из шкуры вон лезет, чтобы сократить этот разрыв. И — надо отдать ему должное — не без успеха. Если бы не его энергия и настойчивость, мы и сегодня довольствовались бы печатаньем приглашений на свадьбы и этикеток к пузырькам с березовым соком. Это Эндрю превратил весьма скромную типографию отца в настоящее солидное издательство. Разумеется, девяносто процентов наших изданий — отнюдь не классика мировой литературы: сборники кулинарных рецептов и инструкции по окрашиванию волос. Деньги, как известно, не пахнут, а уж аромат домашних печений и модной косметики никому не в тягость. Я очень надеюсь, что к тому моменту, когда Эрик окажется способен войти в дело, оно будет процветать.

Зал наполняется гостями, и — ба! знакомые все лица! И что особо примечательно, совершенно с годами не меняющиеся. Не стареющие. Десять лет я участвую в этих встречах, и десять лет подряд, скользнув по мне праздным взглядом, господа издатели вдруг смутно припоминают, что где-то тут по соседству позванивает кандалами “железный занавес”. Со светской небрежностью и светской же снисходительностью мне задают несколько вопросов: как это мне удалось оттуда вырваться? Неужели это возможно? Но у вас осталась там семья? И что, можно отправлять туда письма, посылки? Доходит корреспонденция?!. Неужели? Я скромно улыбаюсь и отвечаю, что выбраться мне было несложно, поскольку я не представляла ни малейшей ценности для советской власти. Не имела никакой, даже самой ничтожной секретности. Семьи и родственников по себе не оставила. А посылки отправлять можно, но получателю придется заплатить пошлину. Не такую уж сокрушительную. И есть скидки для пенсионеров. Между нами, “занавес” не совсем непроницаем, кой-какая торговлишка ведется (сдается мне, даже довольно бойкая) — Советский Союз заинтересован в освоении западных технологий. Не зря же, в конце концов, мне заказывают переводы технических инструкций.

Вопросы не меняются, ответы тоже. Впрочем, разъяснить все до конца про гибкую политику СССР я, как правило, не успеваю: разговор перекидывается на более приятные и занимательные предметы.

Пока Мартин кружит по залу, наслаждаясь взаимными приветствиями с беспрерывно прибывающими знакомыми, я обеспечиваю себя бокалом виноградного сока и усаживаюсь на крутоногий, обитый парчой диванчик. Рядом в креслах организовался женский кружок. Дамы предаются заслуженному отдыху от издательских и домашних дел и делятся соображениями по поводу все более дерзких и успешных пластических операций.

— О, объясните мне! — говорит одна голоском миленькой старшеклассницы. — Зачем же нам плохо выглядеть, если можно выглядеть хорошо? Правда? Кристи, я тебя обожаю! Пускай наши враги выглядят старухами, мы не должны выглядеть старухами!

— Ах, бросьте! — любезно восклицает другая. — Вы еще, слава богу, и без всяких операций хоть куда!

— Все равно, все равно, я вам скажу, — волнуется третья, — никакие кремы и никакие массажи по результату не сравнятся с удачной операцией!

Теперь вся надежда на хирургов. Ловкие хирурги обязаны скроить что-нибудь замечательное из их обвислых и дряблых физиономий. Кто знает, до чего еще докатится наука. Новое личико? Пожалуйста: поскромнее — двести тысяч, поинтереснее — двести пятьдесят. Новенькое тельце? Четыреста тысяч! А если мадам желает отдельно — только грудь, например, или зад...

— Нина! Где ты? Нина! — призывает Мартин. — Дорогая, познакомься, пожалуйста, с господином Сандгремом.

Я уже три раза знакомилась с господином Сандгремом — в прошлые рождественские приемы, — издателем самых дешевых и потому, очевидно, самых популярных в стране комиксов и детективов. Ему же принадлежат рекламный шлягер “А моя книга во мне за полчаса!”, одна из ведущих ежедневных газет и еще какой-то, кажется пятый, телевизионный канал. А начинал господин Сандгрем почти так же, как Мартин, — со скучной типографии и дешевеньких брошюр. Эндрю частенько ставит его отцу в пример: вот, правильно оценил обстановку, увидел перспективу и преуспел. Череп у господина Сандгрема похож на верстовой столб, а лоб запросто может заменить противотанковый бруствер.

— О, Мартин, старый мошенник! — восклицает господин Сандгрем, привычно улыбаясь тонкими белесыми губами. — Так это твоя жена? Ты просто скотина, Мартин! Почему ты нигде ее не показываешь? — Он энергичнейшим образом потряхивает мои руки. — Знаешь, когда я вижу такую женщину, мне хочется написать какое-нибудь хорошее стихотворение!

Что ж, если у человека много денег, он может позволить себе некоторую развязность. Он хохочет, клокочет, он в восторге от себя, крохотные сиреневенькие глазки морщатся в глубине темных глазниц.

Я не обольщаюсь комплиментом. До следующего года господин Сандгрем успеет прочно меня позабыть, и нам обоим вновь представится приятная возможность познакомиться.

Пока мы беседуем, то есть мужчины разговаривают, а я лилейно улыбаюсь, появляются наконец Эндрю с Агнес.

— А, вы тут! — бросает Агнес небрежно. — Как дела? — Это говорится уже наполовину в сторону — ответы не требуются. — Как дети? Едете куда-нибудь на праздники? А что... — опять забыла, как зовут моего старшего сына. — Этот твой — как его... Дэни! Все еще болтается по свету? Что он там делает?

— Все здоровы, все замечательно, — рапортую я, не задавая встречных вопросов, и потихонечку отчаливаю к столу с закусками.

В зал въезжает Натан Эпштейн. Инвалидное кресло толкает не брат милосердия, а один из сотрудников. Эпштейн не издатель, он владелец крупнейшей не только в этом городе, но и во всей стране сети книжных магазинов. Ребенком он побывал в Освенциме, но ноги умудрился потерять позднее — не то в автомобильной, не то в авиакатастрофе. Кажется, он единственный в этом изысканном обществе может позволить себе не тревожиться по поводу своей внешности, не принимать омолаживающих таблеток и не подкрашивать седеющих волос. С высоты инвалидного кресла и более чем солидного капитала можно поплевывать на суету сует.

Хотя нет, имеется еще Паулина. Паулина не придает значения состоянию и внешнему виду своей бренной плоти по религиозным соображениям. Паулина ревностная христианка и не менее ревностная опекунша советских диссидентов: она гораздо более меня находится в курсе всех российских дел, нарушений прав человека, арестов, посадок, голодовок, демонстраций и петиций. Один из аспектов ее многогранной и неусыпной деятельности — издание запрещенной литературы и ее доставка в Россию. Каждый раз, когда я вижу Паулину, меня начинает мучить совесть за собственную индифферентность, инертность, незаинтересованность в судьбах демократии и равнодушие к участи мучеников. Движимая раскаянием, я слегка помогаю ей переводами и составлением обращений к мировой общественности. Она, правда, и сама неплохо владеет русским языком, но она не в состоянии все успеть и охватить, потому мое участие приветствуется.

В России Паулина никогда не бывала. Родители вывезли ее из Таллина, где она появилась на свет, в полугодовалом возрасте. Красная Армия вступила в Эстонию 24 ноября 1944 года, а в начале декабря молодая семья, воспользовавшись ночным туманом и не вполне еще отлаженной системой береговой охраны, на утлой рыбачьей лодке пересекла Балтийское море. Нет, они плыли не в предательские Хельсинки — в свободный Стокгольм! Свыше четырехсот километров по бурному зимнему морю и, надо понимать, без особых навигационных приборов. Чудеса на свете случаются. Правда, отцу Паулины недолго пришлось наслаждаться свободой, спустя пару лет он то ли погиб при странных обстоятельствах, то ли скончался от какого-то таинственного заболевания.

Паулина с матерью (отец был эстонец, а мать русская) перебрались в этот городок и долго жили тишайшим образом — до тех самых пор, пока советским властям не вздумалось выслать Александра Солженицына. Этот акт политического произвола перевернул чуткую душу Паулины (с сочинениями Солженицына она познакомилась у себя в библиотеке, где так много книг и почти не бывает читателей). Начав с “Ивана Денисовича”, она с головой окунулась во все прочие российские горести, стала яростным борцом с тоталитаризмом и даже умудрилась вовлечь в свою деятельность старушку мать (скончавшуюся три года назад).

В обществе, насколько я успела заметить, Паулину считают чужеземкой и чудачкой и не слишком поддерживают ее благородные порывы. То есть абсолютно не поддерживают, а, напротив, воспринимают как вздорные и отчасти даже опасные. В этой стране, при всей ее горделивой политической и гражданской терпимости, существует мнение, что восточного соседа не следует задевать по пустякам — подумаешь, выслали Солженицына! Ему же и лучше, пусть скажет спасибо... Но и порицать бедняжку открыто никто не решается — что делать, такая набожная и такая некрасивая... И к тому же русская.

— А, Нина!.. — наталкивается на меня фру Брандберг. — Скажите: у вас осталась в России семья?

Мы с ней встречаемся регулярно на протяжении всего года — то в магазине, то в издательстве, иногда даже у нас дома, сегодня утром, например, виделись на катке, — но почему-то только в этом рождественском собрании она удосуживается поинтересоваться моей семьей. Между бокалом легкого белого вина и порцией заливной рыбы в ней вдруг пробуждается интерес к моей покинутой родине.

— Как — вообще никого-никого?! — ужасается она в десятый раз. — Что вы говорите!..

Паулина между тем обходит гостей — нечто вроде подписного листа: сбор пожертвований на преследуемых русских интеллектуалов. Нет, денег она, разумеется, ни с кого не берет, это лишь подготовительная стадия, эдакий невинный психологический захват — на званом вечере, да еще в стремлении поскорее от нее отделаться, человек не удержится и что-нибудь пообещает. А потом уж неловко отступать — придется раскошелиться на дурацких неуемных русских.

Не могу сказать, чтобы мы как-то особенно близко сошлись за эти десять лет, но некое взаимное участие, что ли, заставляет нас общаться. Обычно я забегаю к ней в библиотеку — заодно можно разжиться какой-нибудь книжкой или порыться в каталогах новых изданий. Живет Паулина далеко, на противоположном конце города — между прочим, когда я впервые попала туда, квартира поразила меня своей величавой добротностью. Я не решилась спросить: это что же, социальные службы в этой стране предоставляют бедным вдовам с младенцами такие апартаменты? Не может быть, чтобы скромная библиотекарша могла позволить себе приобрести или снимать столь роскошное жилье.

Теперь, по вселении Пятиведерникова, я стараюсь бывать у нее пореже, но мы по-прежнему общаемся в библиотеке. Пятиведерников явился неизбежным производным от христианского милосердия и трепетной поддержки русских диссидентов. Рано или поздно в ее жизни должен был возникнуть тот или иной Пятиведерников — одинокая и к тому же беспредельно наивная женщина обязана была пасть жертвой своих добродетелей. У меня есть Мартин, наши мальчики, Денис, Люба, даже Эндрю, — а у Паулины на всем белом свете нет никого.

Не знаю, обращали ли когда-нибудь критики и ценители великого писателя внимание на то, что Варвара Алексеевна Доброселова снабжена хоть и покойными, но все же родителями: бедной матушкой и шлимазлом батюшкой, — подлой и коварной, но все же родственной Анной Федоровной. Что же до Макара Алексеевича Девушкина, то тот так и соткался из тлетворного петербургского воздуха, никогда не имевши не только плотских родителей, но даже и захудалого какого-нибудь дядюшки.

Пятиведерников сел в семнадцать лет за убийство. Что это было за убийство, я не знаю и не интересуюсь, но скорее всего, не старухи-процентщицы. Очутившись же в лагере, он по некоторому наитию или влечению натуры (но, может, отчасти и по расчету) сошелся не с братьями-уголовниками, а с диссидентами и полностью включился в их лагерную борьбу за предоставление свиданий и прочие нарушаемые властями права. В тридцать два года он кончил срок — без профессии, без высшего и, кажется, даже без законченного среднего образования, зато с четко сформировавшимся мировоззрением, которое побудило его не удовольствоваться относительной свободой “большой зоны”, а взыскать полного раскрепощения. Он покинул пределы СССР по израильской визе и очутился в транзитном пункте под Римом. Ни одна свободная страна не пожелала видеть понесшего наказание убийцу своим гражданином. Оставшись без всяких средств к существованию, без опеки каких-либо благотворительных организаций и без малейшей надежды на перемены к лучшему, он готов был ехать даже в малопривлекательный Израиль, но и Израиль вывернулся у него из-под ног, объявив, что виза его просрочена, а поскольку евреем он не является, то и под действие закона о возвращении не подпадает.

“Не понимаю, — писал он друзьям в Иерусалим, — у вас там какие-то блажные кибуцники запускают праздношатающихся приезжих к себе в столовую и потчуют среди ночи курами? Только потому, что те изволили заблудиться? Милая детская мечта! Я тут совершенно непредумышленно пересек угол чьего-то поместья (не огороженного к тому же!), так на меня спустили собак и едва не пристрелили для острастки. Красиво эти итальяшки выглядят только в кино, но кино, как вы, верно, догадываетесь, я не посещаю. Следующей зимы мне не пережить — прошлую провел в основном под мостом — ничейный гражданин, коему не положено от просвещенного человечества даже таблетки аспирина. Перенес воспаление легких, а почему не сдох, не знаю”.

Письмо было размножено, разослано с припиской “SOS!” по всем возможным адресам (подозреваю, что не столько само бедственное положение Пятиведерникова ужаснуло эмигрантскую общественность, сколько мысль о позорном разоблачении преимуществ избранного ими западного образа жизни). Неисповедимыми, но тонко продуманными путями попало оно в руки невиннейшей Паулины. Испытав все прочие способы спасения гибнущего в Италии русского диссидента и убедившись в преступной государственной косности и людской черствости, она решилась на крайнее, зато верное средство — поехала в Рим и обвенчалась с Пятиведерниковым по православному обряду.

Бросив таким образом вызов бессердечному миру, она на вполне уже законном основании ввезла молодого мужа в страну и поселила у себя в квартире.

Не думаю, чтобы тридцатичетырехлетняя Паулина питала какие-то тайные надежды — благочестивая стыдливость давно заставила ее смириться со своей участью старой девы. Мечтать, что спасенный проникнется к спасительнице нежными чувствами, она бы не посмела. Но, без сомнения, в бедной своей отверженной душе она выстроила сладостную модель дружеского совместного подвига, общей плодотворной борьбы и интеллектуального взаимопонимания. Предполагалось, что Пятиведерников станет ближайшим соратником и единомышленником. Он же стал единственно тем, чем мог и должен был стать: тяжким ее крестом. После всего пережитого он и помыслить не мог о какой-то полезной деятельности. Утомленный и разбитый всей своей предыдущей жизнью, успевший в лагере смертно возненавидеть советскую власть, а в Риме не менее яро — зловонную западную демократию, он жаждал только одного — отдохновения, полного и никем не нарушаемого покоя! “Приди, о Лень! приди в мою пустыню...”

Я побывала у Паулины после ее замужества (фиктивного, разумеется). Пятиведерников в полуодетом и каком-то немыто-нечесаном виде валялся в гостиной на диване, а вокруг по всей комнате в разбросанном состоянии пребывали его же носки, бумаги, все виды печатной продукции: книги, брошюры, газеты (которые Паулина специально выписывала из Москвы и Парижа), вывернутые наизнанку штанины и грязные тарелки. Мое вторжение в уже обжитой им мирок он воспринял хмуро, позы не переменил, а на предложение жены познакомиться буркнул себе под нос нечто не вполне разборчивое и, кажется, даже не вполне приличное. Но когда я уходила, вдруг вскочил, прошлепал по паркету босыми ногами и протянул мне руку. Я пожала ее, но постаралась намекнуть ему, что я не Паулина. Он криво усмехнулся и плюхнулся обратно на диван.

Временами моя приятельница не выдерживает и со слезами на глазах жалуется (кому, кроме меня, она может пожаловаться?), что Пятиведерников совершенно изгадил и изуродовал ее жизнь, что он не просто бездельник, но злостный гнусный паразит и кровопийца, что он не моется, не соблюдает элементарных приличий, требует от нее денег и в нетрезвом состоянии угрожает вышибить из нее мозги. Развод в этой стране — дело чрезвычайно сложное и дорогостоящее, а кроме того, Пятиведерников выведал, что фиктивный брак уголовно наказуем, и шантажирует свою непорочную супругу угрозой разоблачения.

— Вы не представляете, какие слова я от него слышу! — шепчет Паулина, бледнея от стыда, и грустно качает преждевременно седеющей головой.

Чем я могу помочь ей?..

— Не уходите еще? — интересуется Агнес, отряхивая с губ крошки песочного пирожного, чем предумышленно усугубляет торопливо-пренебрежительный тон. — Что ж... Мы пошли. Ничего такого, чтобы стоило... Не могу представить, как люди часами оставляют детей с бебиситером! Я никогда ни минуты не бываю спокойна. Ах да, мы, кажется, завтра у вас обедаем?

Похоже, что так...

Мы еще не уходим, поскольку в эту минуту Мартин удостоился беседы с одним из тузов издательского дела Куртом Бетбергом. Самые великолепные рекламные журналы, обожаемые женщинами не только нашей страны, но всего континента, выходят из типографий Бетберга: бумага самого высшего качества, самые модные модельеры и модельерши с помощью самых искусных фотографов демонстрируют все самое-самое желанное — от кругосветных путешествий и собственных яхт до изысканного цветочного вазона на тесном городском балкончике. Краем уха я улавливаю: Бетберг повествует о своей последней поездке в Австралию. Мартин одобрительно хохочет. Не исключено, что это в самом деле была премилая поездка. Обставленная, разумеется, тысячью предосторожностей. Курт Бетберг отчаянно боится всего на свете, носит себя как хрупкую вазу, как сосуд, наполненный драгоценным бальзамом. Маленький невзрачный человечек с птичьим личиком, он не пьет, не курит, разумеется, ничем не злоупотребляет, даже лекарствами, поскольку и лекарства могут отрицательно сказаться на здоровье. Он обладатель удивительной памяти. Помнит наименования всех книг, вообще всех печатных изданий, когда-либо выпущенных в свет нашей цивилизацией. Может безошибочно назвать год и место, тираж, автора, переводчика, редактора, порядковый номер издания, и при этом, утверждает молва, он в жизни не прочел ни единой строчки — его интересуют выпускные данные, и только. Безупречный всемирный книжный каталог. Способствует ли это его жизненному успеху? Во всяком случае, не вредит.

Как у всякого человека, у Бетберга имеются слабости. Он, например, рисует. Птичек. Птички получаются длинноклювые — похожие на автора, и всегда любопытно-ошарашенные. Бетберг выпускает свои рисунки в виде альбомов. При его капиталах он может позволить себе такую невинную блажь — дарить друзьям и знакомым авторские альбомы. Впрочем, я не уверена, что у него есть друзья. Знакомых множество.

Вторая слабость господина Бетберга — дородные негритянки. Рассказывают, что на одной из них он был женат. Девушка явилась на туманный север в качестве студентки местного университета. В отличие от большинства проникающих в страну чернокожих, ее привел сюда не поиск заработка, а жажда познания — ужасно хотелось повидать заморские края. В собственном своем государстве она ни в чем не нуждалась, поскольку была одной из дочерей местного правителя — коммуниста и миллионера. Бетберг женился на ней и, упоенный страстью, даже провел пару месяцев у нее на родине — бросая безумный вызов судьбе и отчаянно рискуя своей ценнейшей головой в диком мире крокодилов и марксистов. Произведя на свет двоих детей — мальчика и девочку, супруга Бетберга сделалась каким-то министром, кажется просвещения, а потом испарилась вместе с папашей и всем безжалостно низвергнутым режимом. Бетберг утешился изданием еще более великолепных иллюстрированных журналов. Его дети, получающие теперь образование в Англии, периодически навещают его, я сама два или три раза их видела, так что история с женой-негритянкой, скорее всего, правдива.

— Знаете, я решил выстроить дом на Таллийском побережье! — сообщает Бетберг. — А если я решил, я это делаю. Следующей весной он будет готов. И вы непременно окажетесь в числе моих гостей — да, я намерен пригласить к себе всех добрых знакомых. На все лето! Багамские острова мне осточертели. Я поклялся прожить целое лето в глуши, в собственном доме, в кругу близких мне людей!

Мартин благодарит за приглашение и за то, что господин Бетберг включает нас в число хороших и близких людей. Впрочем, зал с каждой минутой пустеет, разговоры и смех становятся излишне отчетливыми.

Я случайно оказываюсь перед инвалидным креслом Натана Эпштейна. Он подымает на меня взгляд и как будто пытается припомнить, кто я такая. У него большие продолговатые карие глаза, крупный нос и нежный, изящно очерченный рот. Мною вдруг овладевает нелепейшее рождественское желание сделать шаг в его сторону и сказать: “Моих бабушку и дедушку убили в Несвижском гетто. А я, представьте, даже не знаю их имен. Не знаю, как звали моих бабушку и дедушку! Никто не догадался назвать мне их имена...”

Так оно и было — в маминых рассказах, скупых и редких, они фигурировали просто как “мама” и “папа”. Упоминались еще какие-то тетя Соня и тетя Роза, их дети и внуки, я выслушивала все, чем ей вдруг хотелось поделиться, но вопросов не задавала. На дедушкино имя слегка намекало мамино отчество: Николаевна, но по-настоящему деда звали, конечно, не Николаем, может, тоже Натаном, как Эпштейна, а может, и как-то иначе — евреи по велению эпохи русифицировали свои имена. Нельзя сказать, чтобы мама отрекалась от своего еврейства, но, мягко выражаясь, не особенно его афишировала. Что вполне понятно по тем временам. “Мне горько, мне ужасно горько теперь, что я не знаю их имен!” — могла бы я признаться Эпштейну.

Но я, разумеется, удерживаюсь.

Собственно, и об отцовских родителях я знаю не так уж много. Хотя эту бабушку, бабу Нюру, отцовскую мать, застала в живых. Пару раз она приезжала к нам в Ленинград. Баба Нюра поразила меня тем, что никогда не снимала с головы белого платочка, ни днем, ни ночью, а выходя на улицу, теплый серый платок повязывала поверх этого тонкого. Раз она похвасталась, что старики у них на селе хранят книгу: передают от отца к сыну и никому чужому не показывают. “Какую книгу?” — спросила я. “Где все описано — от древнейших времен”, — сообщила баба Нюра торжественно. Я не поверила. А если, допустим, и описано — наверняка какие-нибудь глупости, невежественные выдумки. Что я, не знаю: настоящие важные книги хранятся в библиотеках. В государственных фондах. А у них на селе старички от своей безграмотности и пережитков феодализма насочиняли какую-то чепуху. Поэтому и показывать стесняются — догадываются, чего она стоит, их книга!..

Все кануло в Лету. Не в Лету — в океан всеобщей глупости, усталости и страха. Теперь уже не у кого спрашивать... Как называлось село? Кажется, Старостино. Да, точно — Старостино.

Я позволяю себе слегка улыбнуться Эпштейну — все-таки самую капельку мы знакомы — и отступаю в сторону. Но маленький паучок, хитренький ткач, успевает прошмыгнуть между нами — так мне почему-то кажется, — протянуть серебряную ниточку невнятной симпатии. “Лезет в голову всякая чушь”, — сказала бы мама.

Вечер окончен. Спускаясь по широким блистающим ступеням к лифту, я продолжаю думать об Эпштейне, о нелепой аварии, лишившей его ног, о Паулине, о русских диссидентах, а также о том, что Люба простит мне невольное отступничество от родства — не пускаться же, в самом деле, в сбивчивые объяснения касательно наших отношений перед рождественской фру Брандберг, и без того обремененной убыточным книжным магазином и неприличным сыном в Амстердаме...

Лифт уполз под самым нашим носом и не возвращается. Застрял на пятом этаже. Видно, кто-то держит дверцу.

Забавно: злосчастное письмо Пятиведерникова (вернее, одна из его копий с грифом SOS), роковым образом изменившее судьбу Паулины, попало мне на глаза задолго до того, как я познакомилась с ними обоими. Невозможно знать, чему ты станешь причастен. Иерусалим, окраина Иудейской пустыни, беленький, только что выстроенный район Неве-ЯакЁв (в произношении русской братии — Ново-Яков), соседский “салон”, битком набитый растерянными русскоязычными интеллектуалами, дружная компания дружно покинувших бывшую родину антисоветчиков и диссидентов обсуждает нескладную ситуацию: Пятиведерников терпит бедствие в роскошном Риме! И поэт еще жив и обсуждает вместе со всеми. Помнится, сошлись во мнении, что Пятиведерников дурак, год назад мог благополучно прибыть в Израиль.

Теперь ничего нельзя поделать... Остался ли еще кто-нибудь там, в Неве-Яакове? Из всей могучей, блестящей кучки? Израиль не мог осознать, каких людей ему подкинула судьба. Кого-то оценила “Свобода”, кого-то призрела Би-би-си, а кто-то...

Лифт наконец приползает — набитый до отказа гигантскими пухлыми мешками с оставшимся от празднества мусором. Одноразовые стаканчики цветными пупырышками выпирают под прозрачной шкуркой голубоватого полиэтилена. Мартин хмурится. Можно подумать, что в этом здании нет грузового лифта! Конечно есть, но какой-нибудь ленивый грек или турок, впущенный в страну следить за чистотой и аккуратностью, не пожелал далеко тащиться. Зато мы, слава богу, пока не инвалиды и можем спуститься по блистающей лестнице собственными ногами. Тем более что не так уж и высоко.

— Дорогая, ты видишь? — Мартин подхватывает меня под руку. — Северное сияние!

Я не вижу. Верчу головой во все стороны и не вижу ничего такого, что бы хоть как-то могло сойти за сияние. Пусть даже такое слабенькое, какое иногда случалось у нас в Ленинграде.

— Где? — спрашиваю я.

— Да вот же! Вот!

Нет, ничего не вижу, кроме переливов многометровых реклам. Наверно, именно эти отсветы Мартин и принял за любимое сияние. Но не стоит разуверять его. Мартин родился на противоположном конце этой вытянутой вдоль меридиана страны, у самого полярного круга, где небесные сияния щедро полыхают всю долгую полярную ночь. Почему бы нам не съездить туда? Анна-Кристина, его сестра, теперь осталась совсем одна — после смерти матери. Один раз я у них побывала. Мартин счел своим долгом представить матери и сестре новую жену. Сестра вековала в старых девах, я не интересовалась причиной. А мать сумела пережить четверых детей — двух сыновей и двух дочерей — и скончалась совсем недавно, на девяносто пятом году. Мальчикам, я думаю, понравилось бы съездить к полярному кругу. Почему бы, собственно, не отправиться прямо сейчас, в эти каникулы? Лучше, чем каждый день посещать муниципальный каток.

— Да, дорогая, конечно! Обязательно, — обещает Мартин. — Только не теперь, — добавляет он несколько смущенно. — Необходимо утрясти кой-какие дела.

Разумеется, Рождество — не время для путешествий. Рождественские праздники положено проводить дома. Такова священная традиция. Все выверено и регламентировано. Обычай, который могущественнее закона.

— Ты знаешь, — продолжает он, расчувствовавшись, — северное сияние на Рождество — это к счастью. К приятным известиям! К удачному году! — и в приливе нежности обнимает меня за плечи, закутанные в шелковистую шубку из искусственной норки.

Искусственной не из-за того, упаси бог, что у нас нет денег, и не потому, что их жалко, а потому, что жалко настоящих норок. Но денег, возможно, тоже.

— Непременно, дорогая, непременно поедем, как только потеплеет...

Да, но когда потеплеет, северные сияния покинут небосвод.

Мы усаживаемся в свой роскошный, отливающий темно-синим металликом лимузин. Паулина в эту же самую минуту отъезжает на потрепанном желтушном “саабчике”. Мартин любезно уступает ей дорогу. Вообще-то наша машина тоже не последнего года выпуска, но она очень-очень внушительная и практически новехонькая — мы редко ею пользуемся. Мартин обычно ездит в издательство на велосипеде, разумеется, не потому, что экономит бензин, — велосипедные прогулки полезны для здоровья и вообще приятны.

Автоматические ворота раздвигаются, мы въезжаем на свою стоянку, Мартин аккуратно заводит машину на положенное место, прижимает бампером к бетонному парапету и придерживает дверцу, помогая мне выйти. Три десятка шагов по гулким плитам — и мы в лифте. Наконец-то. Тихая полночь. День окончен. Мы оба устали — два запоздалых путника...

Один мой ленинградский приятель, служивший в очень-очень секретных войсках за полярным кругом, рассказывал, что у них в части два грузовика столкнулись лоб в лоб на льду Северного Ледовитого океана. Безбрежного и абсолютно пустого Ледовитого океана! Что касается нас с Мартином, то мы столкнулись на Иерусалимской книжной ярмарке.

— Да, дорогая, — повторяет он, — обязательно поедем... — прижимает мою голову к своей груди и целует меня в макушку.

 

3

Эндрю с Агнес прибудут к обеду. Нужно придать некоторый блеск жилищу, накрыть на стол, главное — не забыть сварить овощи...

Между прочим, если не ошибаюсь, за все десять лет они приглашали нас к себе трижды: первый раз — когда мы с Мартином только поженились, второй — вскоре после первого, так, в числе нескольких друзей дома (детей у них тогда еще не было и Агнес еще не бросила своих занятий живописью), и, наконец, в прошлом году на новоселье, которое было отмечено почему-то лишь сладким столом. Гостей оказалось человек пятьдесят, если не семьдесят, так что преувеличением было бы назвать этот случай обедом в кругу семьи. Зато они навещают нас и в праздник, и в будни, по любому поводу и без повода, заглядывают, когда только вздумается.

То есть я, конечно, ничего не имею против — нормально, даже прекрасно, что сын не забывает отца. Но почему бы и отцу хотя бы изредка не удостоиться пообедать у сына? Впрочем, я это так, для отвода чувств — что я там у них забыла? Лишний раз любоваться гусиной физиономией Агнес?

В прежней квартире все стены у нее были увешаны картинами собственного производства — эдакий незатейливый модерн на скорую руку, смесь базарного примитива и журнального китча. Но в новом доме из всей коллекции задержалась лишь парочка малых полотен, да и то в уголках потемнее. Осознала, видимо, что она не Пиросманишвили и не Кандинский. Не сомневаюсь, что, кроме насмешек, ей это самовыражение ничего не стяжало. Все-таки к Эндрю как издателю случается наведываться и профессиональным художникам — может, и сами не великие Ван Дейки, но кое в чем все-таки разбираются.

— Дорогая, мы уходим, мы идем на каток! — объявляет Мартин, заглядывая из коридора — голова в веселенькой спортивной шапочке.

Идите, идите, мои милые, не стану удерживать, на каток так на каток, по крайней мере в ближайшие полтора часа в квартире будет тихо. Хотя сомневаюсь, что сегодня удастся кататься — погода совсем раскислилась, за окном прочный серенький сумрак, вместо вчерашнего снежка с неба сыплет насморочный дождик.

Не успеваю я поставить кастрюлю на плиту, как раздается телефонный звонок — Паулина. Ей очень, очень неудобно, но больше не к кому обратиться и не с кем посоветоваться: Пятиведерников вчера явился домой среди ночи — абсолютно пьяный. В стельку. “Что ж, — думаю я, — неудивительно. Надо сидеть с мужем дома, а не таскаться по званым вечерам. Или по крайней мере брать его с собой”. Да, абсолютно в стельку пьяный! Он в последнее время пристрастился посещать сомнительные заведения. “Чего и следовало ожидать, — мысленно комментирую я. — А что, если пристроить его в Амстердам? В помощники к Ларсу Брандбергу? Неплохая идея. Мартин может составить протекцию...”

— Представьте, упал на лестнице и вместо того, чтобы немедленно подняться, остался лежать и распевать, как свинья, русские песни!

“Ну почему же — как свинья?” — невольно обижаюсь я за русские песни.

— Перебудил всех соседей и поскандалил с господином Бэнсоном!

“Довольно-таки некстати он проделал это именно нынешней ночью, — вздыхаю я потихоньку. — Мог бы распевать русские песни завтра. Или послезавтра. Нет, непременно теперь, когда нет ни минутки времени!..” Но не выслушать Паулину невозможно.

— И это еще не все! — Она задыхается от переживаний и еле сдерживаемых рыданий. В ее скромненькой жизни это большое происшествие. — Представьте, когда я его буквально силой ввела... втащила в квартиру...

Русские песни! В Амстердаме это может оказаться истинная находка! Золотое дно! Хотя, с другой стороны, они ведь не европейцы — они филиппинцы... Филиппинцы вряд ли проникнутся... Но, может, не к филиппинцам, может, к кому-нибудь другому? Цыганский погребок, например... Невозможно знать, где вектор судьбы. Вообще-то матросский фольклор должен быть интернационален...

— Кстати, Нина, простите, что это значит: целка? Мне кажется, я не встречала такого слова... Когда он особенно злится, он говорит “пролетарская целка”! В словаре этого нет.

— Это “целкач” в женском роде, — разъясняю я.

— А что значит “целкач”?

— Целковый. Рубль.

— Да? Но почему же в женском роде?

К счастью, она не в силах дожидаться дальнейших, более основательных толкований.

— Взял, представьте, половую щетку, навесил на нее свои грязные брюки, насквозь мокрые, сплошь в какой-то гадости, поверх них, прошу прощения, нацепил исподние... Как правильно сказать: исподние или исподнее? И представьте, выставил этот стяг в форточку! — Голос ее то волнообразно нарастает, то вовсе пресекается. — И как раз в том окне, что на улицу!

Она, конечно, не могла этого предвидеть, тем более пресечь — кто бы мог предположить подобную выходку? Утром явился полицейский и вручил ей квитанцию на штраф — за нарушение соседского покоя, а также за недозволенные обвешивания городского здания неприличными предметами интимного гардероба.

— И без всякой совести продолжает теперь спать! — всхлипывает в трубке Паулина.

— Не вздумайте только уплатить этот штраф! — вставляю я мудрое наставление. Трубка прижата плечом к уху: чищу морковку. — Пусть сам расхлебывает свои безобразия!

— Вы смеетесь? — возражает она обиженно. — Чем же он может расхлебывать? Вы же знаете, у него ни копейки денег!

— Да? А на что же он, извините, пьет?

Вопрос мой ее несколько озадачивает.

— Не знаю... Возможно, какой-нибудь мерзавец его угостил.

Угостил!.. Как бы не так! На твои же денежки таскается по кабакам и по бабам.

— Пускай выпутывается как знает. Паулина, вы не должны в этом участвовать.

— О, я представляю, как он будет выпутываться! Он просто не заплатит!

— Тем лучше. Тогда его арестуют.

— Вы шутите?! — ужасается она.

— Почему же?

— Вы хотите, чтобы завтра весь мир кричал, что у нас в стране арестовали русского диссидента?

— Паулина! Он давно никакой не диссидент, и всему миру на него начхать.

Нет, нет, она не готова к такому вульгарному способу разрешения своих ужасных затруднений.

— Он озлобится еще больше...

— А на каком это языке он изволил скандалить с господином Бэнсоном? — пытаюсь я пошутить.

— Не знаю, не помню, — отвечает Паулина сокрушенно. — Наверно, на русском. Нет, вы, пожалуйста, не думайте — когда ему нужно, он прекрасно умеет объясниться. В конце концов, он уже семь лет в стране.

— Он не в стране, Паулина, он у вас на диване! — зачем-то дразню я несчастную. — Вы должны взять эту самую щетку и гнать его взашей. — Все же не просто одновременно крошить лучок, утирать набегающие слезы да еще беседовать по телефону. — Пускай устраивается на работу. Здоровенный наглый бугай! Вы тратите на него свои последние деньги. Не умеет ничего лучшего — пусть идет моет вагоны! Там никакого языка не требуется.

— Но почему же — не может? — вступается Паулина за своего мучителя. — Он, в сущности, очень способный человек. Вполне прилично выучил итальянский язык, хотя там никто от него этого не требовал. Вы знаете, он до сих пор читает по-итальянски!

— Что же он читает? “Божественную комедию”?

Пусть поступает как хочет. Некогда мне с ней препираться, да и незачем. И потом, кто знает, кто ведает?.. Что останется в ее бедной жизни, если вдруг исчезнет паршивец Пятиведерников со всеми своими безобразиями?

Некоторое время она молчит, собираясь с духом, но потом все же решается изложить свой план:

— Нина, простите меня, ради бога, я знаю, что требую лишнего, но я уже пробовала со всех сторон, может быть... Может, вы согласитесь переговорить с ним? Мне кажется, он должен прислушаться к вам... Вы имеете правильный подступ к такой сложной натуре!

Нет, этого я уж точно не сделаю. Ни в коем разе не стану заниматься перевоспитанием господина Пятиведерникова. Пропади он пропадом. Но я обещаю Паулине, что, когда она достаточно созреет для самообороны и решится наконец обратиться в полицию с требованием принятия надлежащих мер против своего мнимого супруга, я выступлю ее свидетелем. На этом наша беседа заканчивается.

Мартин возвращается с катка запыхавшийся, утомленный и с многочисленными свертками в руках — кататься действительно было невозможно, лед течет. Он надеется, что на следующий год у нас уже будет наконец каток с искусственным льдом... Зато он успел заскочить в магазин и выбрать детям подарки. В куче пакетов я замечаю и большой круглый торт — это к чаю, объясняет Мартин.

Эндрю появляется с дочками, но без Агнес — наша невестушка просит извинить ее, она неважно себя чувствует. Бедняжечка. С чего бы это? Выпила вчера лишнего? Или объелась сладостями? Скорее всего, просто закапризничала. Нам без разницы. Даже лучше. Бывает некоторым такая везуха! Всю жизнь ни черта не делает, ни одного дня нигде не работала и при этом постоянно жалуется на всяческие недомогания и переутомления. Первую доченьку родила в сорок два года. Не потому, что не могла родить раньше, но опасалась, что беременность испортит ценную фигуру, а дети, чего доброго, воспрепятствуют светскому времяпрепровождению. И занятиям живописца. Но коль скоро изящные искусства все равно заброшены... Всю беременность, все девять месяцев, провалялась, корова, задравши кверху ноги! И врач, разумеется, неотступно наблюдал за драгоценным здоровьем будущей не слишком юной матери. Спустя четыре года решила повторить эксперимент и забеременела вновь, чтобы вновь во всей полноте насладиться дурным самочувствием. Разумеется, и вторую дочку родила не без помощи и участия ведущих медицинских светил. Тонкая такая натура — то занеможет, то занедужит. В доме, между прочим, две прислуги: негритянка убирает, а местная пожилая матрона готовит обеды. Вот бы Пятиведерникову родиться в образе Агнес! Не пришлось бы дразнить полицию вывешиванием мокрых подштанников, и так бы пылинки сдували. Странный, однако же, закон природы — Эндрю женятся на Агнесах, а Паулинам достаются Пятиведерниковы.

Кстати, в отсутствии спесивой женушки Эндрю совершенно другой человек — общительный и даже остроумный. И девочки у них, в общем-то, симпатичные. Не особенно пока напоминают мамашу. Минуточку — жаркое пора вытаскивать из духовки, а то зачерствеет, как подошва. Куда бы временно приткнуть противень?..

У входной двери раздается звонок. Неужели Агнес по какой-то причине решила все-таки осчастливить нас своим визитом? Нет, оказывается, это семейство Юнсонов — папа, мама, юная фигуристка Линда и ее младший братик.

— Дорогая, чуть не забыл тебе сказать! — торопливо шепчет Мартин. — Я пригласил их!.. Детям будет веселее...

Разумеется, будет веселее. Почему бы, собственно, и нет? Чем Юнсоны хуже остальных наших знакомых? Фру Брандберг, например, или мошенника Стольсиуса? Ничем... Я изображаю на лице приветливую улыбку и быстренько ставлю на стол четыре дополнительных прибора. Надеюсь, еды хватит. Торта, во всяком случае, определенно хватит. Теперь понятно, зачем куплен такой огромный и шикарный торт — для угощения маленькой знаменитости. Ради собственных детей и внуков Мартин вряд ли бы решился так транжириться — он человек прекрасный во всех отношениях, но, между нами, капельку прижимист. Как говорится: не скуп, но бережлив. Что поделаешь, не бывает людей без недостатков. Мартин, при всех своих достоинствах, не терпит напрасных трат: зачем, к примеру, покупать импортные груши, когда можно с тем же удовольствием скушать яблочко из местных садов? Я, разумеется, не перечу. Да и грех мне было бы...

Эндрю несколько удивлен появлением Юнсонов, впрочем, он по натуре непривередлив и к тому же всецело занят своими дочерьми, главным образом младшей. Пытается добиться, чтобы малышка доела лежащий у нее на тарелке салат и слоеный пирожок и при этом не слишком запачкала свое нарядное платьице. Время от времени он интересуется также, не нужно ли ей на горшок — поскольку девочке уже два года и два месяца, пора отучать ее от памперсов.

Фру Юнсон — особа прямая и жизнерадостная. Она явно польщена приглашением и старается поддержать приличный разговор. Сообщает, что старшая ее дочь, сестра Линды (не раз остававшаяся бебиситером при наших мальчиках), собирается выучиться на медсестру, а может, даже на зубного врача. Мы узнаём также, что квартиру в нашем доме им посчастливилось купить благодаря наследству, которое господин Юнсон получил от своего бездетного дядюшки, да будет земля ему пухом. Господин Юнсон кивает и помалкивает, очевидно во всем полагаясь на жену, опрокидывает рюмочку за рюмочкой и старается не ударить в грязь лицом — правильно орудовать ножом и вилкой. Малышка Линда почти ничего не ест и откровенно скучает.

Господин Юнсон приподымается с рюмкой в руке. Он обязан теперь произнести речь в честь хозяйки дома. Супруга помогает ему понадежнее утвердиться на ногах.

— Вот мы тут и попили, и поели, — начинает он. — И так сказать... Весьма поражены талантами милой хозяюшки по части сварить и поджарить...

Фру Юнсон выручает его и скоренько перечисляет остальные мои достоинства.

Наступает черед торта. Я делю его круглую душистую мякоть на увесистые куски и раскладываю по тарелочкам.

Компот!.. Компот — вот истинное мучение. Я опять не удосужилась загодя разлить его по вазочкам. Сколько раз уже убеждалась!.. В России мы, по простоте своей, сопровождали торт чаем, в крайнем случае — кофе. В последние годы у нас в издательстве даже сделалось обычаем с получки заваливаться всем коллективом в кафе. Заказать по пирожному с чашечкой кофе и целых полчаса наслаждаться сладкой жизнью. Погружаться в иную стихию... И компания была как на подбор: все брошенные жены и не обретшие своей судьбы тридцатилетние вековухи. Не теряющие, впрочем, надежды. Рубль — рубль двадцать — не так уж страшно. Хотя потом — проверено — именно этого рубля не хватит до получки. Да что наперед расстраиваться — однова живем...

А тут почему-то принято к торту подавать компот. Компот у нас собственного изготовления. Мартин варит его по особому рецепту из чернослива и вишни — ничего, вкусно получается. Но что подавать сперва — компот или торт? Если компот, его тут же и выпьют, и придется потом уминать торт всухомятку. Еще раз разливать компот? Нет, лучше вначале торт. Получат по куску и пусть дожидаются компота. Кушайте, дорогие гости, кушайте и пейте на здоровье! Будем веселиться! Не упустить при всяком удобном случае произнести какую-нибудь любезность:

— Нет-нет, не беспокойтесь... Замечательные цветы, в жизни не видела таких красивых цветов... Перестаньте, перестаньте, я убеждена, что вы на себя клевещете... У ваших девочек изумительный цвет лица. Ой, нет, осторожненько!..

Хед умудрился-таки вывернуть свой кусок на скатерть!

— Ничего, ничего, ничего страшного!.. — утешают все дружно.

Конечно ничего — ничего страшного, наоборот, все замечательно. Я должна присесть наконец. Из-за всей этой суеты вокруг стола не удалось даже поболтать с Эндрю. А мне все-таки следует быть в курсе, что там новенького-хорошенького происходит в нашем бизнесе. Не мешало бы узнать, что он думает по поводу странного происшествия с Гансом Стольсиусом. Передвигаясь вдоль стола, я успеваю уловить, как сын заявляет отцу вполголоса:

— Я категорически против!

Против чего? Спросить невозможно, получится, что я вообще ничего не знаю и пытаюсь выведать за спиной у мужа его секреты. А может, это вообще не о том.

— Извини меня, отец!.. Ты уже мог бы почувствовать... — Эндрю замолкает. Безнадежный выразительный жест — чтобы Мартин да кого-то послушался!.. Чтобы он извлек хоть какой-то урок из всех своих злоключений!..

Мартин успокаивает сына: все обойдется. Все будет о’кей. Похоже, что Эндрю не разделяет его оптимизма. Но Мартин не собирается отравлять наш веселый праздник мрачными мыслями. Он уже поднялся из-за стола и затевает игры с детьми. Главная из них, “заяц”, когда-то была мне известна. Теперь я подзабыла правила. Пока играет музыка, нужно бежать вокруг составленных в кружок стульев — их на один меньше, чем играющих. Как только музыка прекращается, каждый должен мгновенно плюхнуться на ближайший стул. Самый неловкий ребенок остается безбилетником — “зайцем”. Эта роль, как правило, доставалась мне. Но в чем именно заключается неудобство заячьего положения, я уже не помню.

Линда не хочет участвовать в этих глупеньких играх — считает себя слишком взрослой. Мартин из кожи вон лезет, пытаясь вовлечь ее в какую-нибудь веселую забаву, но она упрямо забивается в уголок дивана, поджимает под себя ноги и потихонечку включает телевизор.

Младшая дочка Эндрю тем временем задремывает у него на плече, старшая, нечестно побежденная мальчишками в состязании по угадыванию “конфета или фантик”, принимается хныкать и требовать справедливости. Эндрю объявляет, что им пора.

Мартин вытаскивает из огромного, празднично раскрашенного бумажного пакета подарки — предварительно немного помучив детей неизвестностью. Наконец мальчики получают по блестящему красному вертолетику, а девочки — по кукле. Мы передаем Агнес приветы и поцелуи. Мартин вручает сыну кусок торта, упакованный в заранее приготовленную для этой цели коробочку. Эндрю не смеет отказаться.

На фоне всех остальных, достаточно скромных, подарочков вдруг как-то неприлично шикарно выступает чудесная и явно дорогая кукла, предназначенная Линде. Я вижу, что и родители при всей их простоте несколько шокированы необъяснимой щедростью соседа. Мартин принимается уверять, что это ничего, ерунда, что ввиду праздника куклу отдали за полцены.

Я заглядываю в детскую, куда перебрались мои сыновья и Линдин младший братик. Игрушки, годами спокойно пребывавшие в своих коробках и ящиках, по случаю появления свежего товарища извлечены оттуда и разбросаны по всему полу.

— Вы все это потом сложите на место! — говорю я для порядка строгим голосом, не особенно, впрочем, надеясь на исполнение.

Бог с ними, пусть не убирают. В конце концов, не каждый день праздник. Должны же дети когда-то быть просто детьми...

Линда потихонечку сползает с дивана и перебирается в гостиную, где установлена елка. Я ей сочувствую — двенадцатилетней девочке должно быть тяжко между четырьмя взрослыми и четырьмя глупенькими мальчишками. Чтобы убить время, она снимает с елочной лапы звездочку из фольги, кладет себе на ладонь и принимается дуть на нее. Звездочка взмывает в воздух, Линда ловит ее, подставляя узенькую ладошку. Мартин с восторженной завистью наблюдает за этим занятием — если бы не мама и папа Юнсоны, он, верно, и сам принял бы участие в таком замечательном развлечении.

Фру Юнсон с воодушевлением объясняет нам, в каком ленде находится ее родной поселок и какой сорт яблок там выращивают.

— Однажды — это я еще девушкой была! — сообщает она задиристо, будто заранее предвидит, что мы ей не поверим, — выдался такой урожай! Столько было яблок! Ну, столько — просто что-то необыкновенное. Мы уж их и варили, и мариновали, и мочили, и что только не делали... У нас уже просто не хватало бочек! А возить на рынок не имело никакого смысла — цены так упали. Мы в тот год, помнится, свиней одними яблоками кормили.

— Ну да? — удивляется господин Юнсон. — Разве свинья станет жрать яблоки?

— Как это она не станет? — возмущается в свою очередь его супруга.

— Яблоки для свиньи не пища.

— Ты скажешь! Ну ты скажешь!.. Да свинья все сожрет, что ты ей ни дай! И, если хочешь знать, наши яблоки как раз были очень сладкие, — защищает фру Юнсон родовую честь. — У нас одна яблоня была, так с нее с одной по целому возу яблок снимали. И какие крупные! А мясо у свиньи, если хочешь знать, когда ее яблоками кормят, яблочным духом пропитывается — замечательно вкусное получается мясо! Теперь ты такого нигде не купишь. Теперь одна химия кругом.

Как же мне хочется удалиться в свою комнату! Но до этого блаженного момента еще далеко. Когда же наконец он кончится — этот обед, этот прием, этот визит доброй воли? Лечь и закрыть глаза. И чтобы прохладный воздух вливался в окно...

— А я однажды... Это давно, до войны еще было! — требует Мартин своей доли внимания. Лицо его озаряется хитроватой улыбкой, будто он собирается поведать нам о каком-то необыкновенном происшествии, какой-то неимоверно залихватской проделке. — Мы с одним товарищем... Ниссе его звали... — Рассказ прерывается паузами — не так-то просто припомнить теперь все подробности тех славных событий. — Наняли мы с этим Ниссе участок леса. На два месяца. Тогда это было можно — нанимаешь участок на месяц или на два, как кому удобно, и рубишь, сколько успеешь. Частные лесоразработки.

Частные лесоразработки... Не турпоходы на байдарках и не поиск смысла жизни в Индии и Японии, а занятия куда более простые и ясные: рубка леса.

— Можно сказать, все свои денежки вложили в это предприятие, — повествует Мартин. — Еще и троих рабочих с собой прихватили. Здоровые были парни — тоже из наших мест. А участок этот нам один приятель помог получить. Отличный был участок! Два месяца рубили как черти!.. Ниссе вообще-то собирался в Америку. Тогда многие эмигрировали — кризис. Но я его отговорил: кому, говорю, ты там нужен? Там тоже кризис! Убедил вложить его денежки — которые у него на билет были отложены — в это дело. — Мартин усмехается. — Какая там Америка! Ничего не осталось. Домой вернуться не осталось!.. Пешком топали. А ведь мы с Юханной эти денежки по грошику откладывали, каждую копейку считали...

История отношений с Юханной: целых два года они были обручены, но ее родители были категорически против — жених им не нравился.

— Да как это может быть — чтобы вы могли кому-то не нравиться! — возмущается фру Юнсон отчасти искренне, отчасти из вежливости. — Такой парень — и чтобы не понравился?

— Дело не во мне! — разъясняет Мартин. — Дело в деньгах. Я был гол как сокол. Отец мой богатства не нажил, а нажил шестерых детей. А Юханна у своих родителей — единственная дочка и с хорошим приданым. Нет, не то чтобы они запрещали ей со мной встречаться — запретить они, конечно, не могли, но и помогать нам не собирались. Тогда все было иначе, не так, как теперь.

Вот уж верно... У нас в гостиной висит увеличенная свадебная фотография Мартина и Юханны. В прежней квартире она висела у Мартина в спальне, но он справедливо рассудил, что при новой жене фотографии лучше находиться в гостиной. Красавицей, судя по этому выцветшему черно-белому снимку, Юханна не была — солидная, серьезная женщина. После ее смерти безутешные родители все свое состояние завещали внукам: Эндрю и Мине. Мартину — ни копейки! А так как внуки могли войти в права наследования лишь по достижении совершеннолетия, им еще пришлось отведать весьма скромной и невеселой жизни у своего невезучего и небогатого отца. Чего Эндрю, как я успела заметить, до сего дня не может простить не зловредным дедушке с бабушкой, а бедному кругом положительному и старательному отцу.

— А на этих разработках такой был порядок, — продолжает Мартин, — что нарубил — твое. Без ограничения. Только чтобы в срок уложиться — в свой срок хоть весь лес сведи, но после окончания сучка не имеешь права тронуть. И вот представьте: последний наш день! И в этот день, я вам скажу, мы работали просто как сумасшедшие! Такой азарт охватил — рубим как заведенные, еще, еще! Если уж все равно последний день, то и надорваться не беда. И представьте, к вечеру... — Голос у него становится серьезный и торжественный. — К вечеру, представьте... Вдруг чувствуем: тянет гарью! Ниссе первый учуял. Пожар. Великая все-таки вещь, я вам скажу, — лесной пожар. Начинается с пустяка, с одной спички, но это нужно было видеть! Светопреставление! Целую неделю бушевало, вся страна не могла одолеть его. Всю округу сожрал, десять поселков подчистую! Что уж там говорить про наши заготовки... А знаете, от чего он занялся?

Нет, даже фру Юнсон не в силах догадаться, от чего занялся такой знатный пожар.

— Там в лесу была сторожка. Надо же где-то приткнуться. В первое время мы еще и горячего чего готовили, но потом только ночевали — каждой минуты было жалко. А вместо печи железная плита стояла. И вот, представьте, в последний наш день в эту сторожку забрался бродяжка. Бог его знает, откуда он взялся — принесла нелегкая на нашу голову. Еще день — и духу нашего там бы не было. И этот парень, представьте, вздумал сварить себе кофе. Соскучился без кофе! А спички у нас лежали, конечно, открыто, на этой самой плите и лежали. Кто же мог подумать, что черт его принесет! Весь лес в двух лендах! Развел огонь, а сам, видно, заснул — пьяный был или кто его знает, но что главное: все, все погорело! — наши вещи, лес, все живое на двести километров в округе — он один, проклятый, остался целехонек!

Супруги Юнсоны деликатно ахают и в меру ужасаются. Мартин преображается, молодеет на глазах и, кажется, сию минуту подымется и вновь устремится на двухмесячный лесоповал.

— Старики не могли припомнить такого пожара!.. А он, этот поганец, бродяжка этот, представьте — цел и невредим! Даже во всем признался — давно, видите ли, кофе не пил, так задумал сварить себе кофе. В тот день сильнейший ветер дул, какой обычно только осенью случается. Нам-то это только на руку было — нежарко работать, но как заполыхало! Думали: все, конец. Всем крышка. Страшное дело! Огненный смерч! Столетние деревья как просмоленные спички вспыхивали!.. Все наши сбережения, все надежды. Жалко, тогда не снимали на телевидение. И еще надо было расплатиться с рабочими. Нас под суд хотели отдать — преступная халатность. А в чем халатность? Будто бы он не мог принести спички в кармане! Мы тут были совершенно ни при чем. Пострадавшие. Разве что дверь не заперли, но кто ж в таких сторожках дверь запирает? Там и замка-то, я думаю, сроду не водилось. На двести километров — ни души! Самый гигантский пожар в двадцатом веке. Даже во время войны ничего подобного не случалось. Между прочим, еще и сегодня можно найти следы. Тогда все газеты об этом писали. Но что, вы думаете, сказала Юханна, когда про это услышала? Слава богу, что ты остался жив, — вот что она сказала! И все! После того, как мы с ней два года во всем себе отказывали, откладывали каждую копейку! В праздник кружки пива не выпили. Такая была женщина... Что правда, то правда — такой женщины во всем свете не сыщешь. Даже в последние свои дни, когда уже не было никакой надежды... — Он сникает, кажется, даже плачет. — Я все не верил... Врачи откровенно говорили. А я думал: не может быть, чтобы моя Юханна сдалась... До самого конца...

Фру Юнсон вздыхает и принимается утешать.

— Это всегда случается именно там, где в семье любовь, — замечает она дипломатично.

— Да, — подтверждает Мартин. — Никогда, ни единого раза за все двенадцать лет — ни единой размолвки, ни единой ссоры — никогда!..

Гости отводят взгляды в сторону — они несколько смущены такими безудержными похвалами в адрес бывшей супруги в присутствии нынешней. Господин Юнсон откашливается и пытается переменить разговор.

— Да уж!.. Если нет удачи... — начинает он рассудительно, но Мартин не позволяет ему развить эту мысль:

— Ни единой ссоры, ни одного даже самого пустячного спора! Нет, один раз... Один раз все-таки поругались, — признается он, не в силах преступить собственной честности. — Из-за повозки. Это когда мы в лесничестве жили. Удалось устроиться на работу в лесничество. Да, счастье еще, что не весь лес в стране сгорел окончательно. Кое-что осталось, чтобы я мог устроиться лесничим. И это были самые счастливые наши годы — поженились, вопреки родительской воле, и стали жить в лесничестве. Запрягаю я однажды лошадь, а она говорит: куда это ты собрался? Куда? В город! А она говорит: я предупредила тебя, что сегодня я еду в город! Это Мине как раз годик исполнился, она с Миной хотела ехать. Я говорю: ничего не случится, если поедешь в другой раз, допустим, завтра. А она говорит: нет, я поеду сегодня, а ты, если хочешь, поедешь, куда тебе надо, завтра! И так разругались, целую неделю потом не разговаривали. Хотя я ей, конечно, уступил.

— Вы могли поехать вместе! — замечает фру Юнсон — толковая женщина.

— Не могли, — крутит Мартин головой. — Кто-то должен был оставаться. После того случая... Не хватало нам еще одного пожара! Поссорились. Мне что было обидно? Я ведь с товарищами сговорился. Не станут же они до завтра меня дожидаться! Раз в кои-то веки захотелось выбраться, посидеть с друзьями... А она тоже имела какие-то свои планы... Но это был единственный раз. За все двенадцать лет.

— Если нет удачи, — пытается, воспользовавшись паузой, господин Юнсон довести до конца свое рассуждение, — то уж ничего не получится. Хоть убейся, хоть что хочешь сделай!..

Я смотрю на экран телевизора, по которому сквозь сказочный лес — как в детских книжках — движутся длинноволосые голубоглазые воины, крепко и прямо восседающие на своих тяжеловесных конях. Каждого из них где-нибудь ждет его Юханна. Неповторимая женщина. Мартин, верно, потому и женился на мне, а не на одной из своих соотечественниц, чтобы не возникло соблазна сравнивать.

— А у нас однажды, — подхватывает эстафету воспоминаний фру Юнсон, — шторм случился. Такой шторм!.. Буря!.. Поселок наш стоял в трех километрах от берега, но и у нас деревья валились, как досточки. Крыши с домов срывало!

Спасает нас Линда. Ей, видно, не впервой слышать историю со штормом и летающими крышами, и она деликатно напоминает, что им должна позвонить иногородняя бабушка. Фру Юнсон подхватывается и уводит свое семейство. Мартин провожает их до дверей и убеждает заходить почаще.

— Да, дорогая!.. — произносит он, возвращаясь в столовую и без сил валясь в свое любимое кресло. — Один-единственный раз... Единственный случай... В газетах писали: сто лет не было такого пожара...

Я понимаю: прием гостей, да еще с детьми, — дело нешуточное даже для такого неутомимого человека, как Мартин. Так и задремал в кресле. Правда, когда я принимаюсь убирать со стола, он тут же привычно вскидывается:

— Нет, нет, дорогая... Иди ложись... Отдыхай. Я сам...

— Ты тоже устал, — вяло сопротивляюсь я. Все-таки жалко его. Да, но, в конце концов, не я это все затеяла. И нужно еще уложить ребят — они в таком возбуждении от всех этих игр. Не так-то просто будет их утихомирить.

Все замечательно, говорю я себе, опускаясь на тахту, в конце концов, не так уж плохо провели время. Юнсоны — вполне симпатичные и, надо полагать, порядочные люди. Куда приятнее иных гордецов... Можно подумать, что я всю жизнь вращалась в светском обществе... В академических кругах... Ничего подобного. Вспомнить только — мои ленинградские сослуживицы... Те еще интеллектуалки! А вышестоящие начальнички? Надутые болваны с партбилетами в кармане. Набитые жиром мешки с двумя подбородками и тремя цитатами из товарища Маркса-Брежнева. А я, между прочим, при встрече почтительно с ними здоровалась. Хоть и невысокая власть, но опасно близкая. Ежедневно ощутимая. Серая мышка должна проскользнуть незаметненько. Чтобы пуговка, не дай бог, не оборвалась. Кивали — величественно. Но отчасти даже и благосклонно. Милые мои Людмилы Аркадьевны и Татьяны Степановны! Акакии Акакиевичи женского пола... Заветная мечта — норковый воротник в рассрочку! Представьте, как повезло товарищу Бадейкиной — ухватила очередь на ковер! Блаженны... Блаженны нищие духом... Нужно будет осведомиться у Паулины, пусть разъяснит, как христианские мужи трактуют это высказывание. Нищие духом — это ведь не те нищие, что стоят на паперти. Это скромные люди, живущие на советскую зарплату. Утомленные бытовыми проблемами женщины, мечтающие об итальянских сапогах. О нечаянном прекрасном кавалере, который возьмет и пригласит в кафе “Север”. Блаженны товарищ Бадейкина и Краснопольская...

Что-то вдруг толкает меня изнутри: забыла, не сделала чего-то!.. Любино письмо! Где оно? Нужно встать... Куда я его сунула? Неужели так и осталось на кухне? Мартин обычно откладывает всякие бумажки на полку. Нужно пойти посмотреть. Да, но, с другой стороны, никуда оно до утра не денется. Завтра прочту. А Мартин — вот ведь человек — раб прилежности и аккуратности! Гремит тарелками, наводит порядок. Сдается мне, посуда могла бы постоять до утра... Но нет, он этого не переживет. Ни за что не допустит... Наверно, и Юханна была такая же рачительная аккуратистка. “Ни единой размолвки”... У нас с ним тоже ни единой размолвки. Даже из-за повозки ни разу не поругались. Мы, правда, не двенадцать лет женаты, всего лишь десять. Как говорится, все еще впереди. Исторический пожар... Величайшее событие всей жизни. Даже более потрясающее, чем смерть Юханны. Женщины, хоть и молодые, время от времени умирают, а пожар — раз в сто лет... Весь лес в двух лендах...

Под Ленинградом у нас лес мрачный, сырой. Сыр-бор... Вряд ли сумел бы столь стремительно воспламениться. Требовалось немалое мастерство, чтобы разжечь нашу общую дореволюционную кухонную плиту. Вначале подкладывали под тоненько наколотые и в течение недели или двух просыхавшие в коридоре полешки березовую щепу и только потом уже осторожно подсыпали из ведра уголь. Амира Григорьевна, как правило, руководила операцией. Мерзлячка. Вечно ходила закутанная в платок. Зимой хорошо в лесу... Снег и никаких комаров. Мы с Любой идем с саночками за елкой... Рискованная и сложная операция. Но у нас, в случае чего, надежный защитник — дядя Петя. Люба тянет саночки, а я бегу сзади и поддерживаю макушку. Чтобы не обтрепалась о снег...

До чего же громадная квартира! Сколько же семей тут проживает? Нет, не все семейные, есть и одинокие. Макар Девушкин, например. Амира Григорьевна. Кухня — настоящий стадион. От буфета до стола — только Любушка смогла! И этот торт... На деревенских праздниках выставляют такие торты. Не в России, конечно. В России ничего не выставляют. Кроме самогона и портретов вождей. Торт для Книги Гиннесса. Как только Мартин его дотащил? Снежная баба, гора!.. И главное, как прикажете его резать? Тут не нож, тут пила требуется. Сабля... Первый кусок Люсеньке — милой моей Люсеньке. Долгожданная гостья!.. Сколько ж это лет мы не виделись? Наконец-то выбралась заглянуть... А то, понимаете, все дом, работа... Шляются, Люсенька, тут всякие, донимают расспросами: как вам удалось вырваться из России? Надоели. Какая им разница, как... Молодец, что пришла. А это кто же? Фринляндкин? И Фринляндкина своего притащила? Умница! Он ведь у тебя гордец, нас, мелкоты, сторонился. Пренебрегал нашим обществом. Большая честь — познакомиться с блистательным Фринляндкиным, кумиром питерских студентов и вольнодумцев. В основном студенток. Разных педагогических, библиотечных и полиграфических вузов. Люсенька полиграфический кончала. Фринляндкин однажды увидел ее — в кружке любителей русской словесности — и полюбил. Ну, может, не так уж сильно полюбил, однако приветил. За то безмерное обожание, что светилось в ее голубых глазах. Даже стихи ее похвалил...

Интересный тип этот Фринляндкин. То есть не такой уж потрясающе обворожительный, как нам представлялось: довольно даже потрепанный — заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура. Нет, не врубелевский Демон, никак... А это кто?.. Неужели Люсенькины близнецы? Такие огромные, совсем взрослые?!. Впрочем, что ж я удивляюсь — столько лет утекло...

— Дорогая, — хмурится Мартин, — надеюсь, мы получим сегодня компот?

Что за язвительный тон? Как ему не стыдно! Неужели он не видит, что я и так с ног сбилась? Нет, все — в последний раз все эти гости, торты, компоты! Сидят, ухмыляются, языками чешут! Стол — стадион, до кухни — километр, и ни малейшей помощи! Кстати, как их зовут — Люсиных мальчиков?.. Яша и Петя? Да: Яша и Петя. Яша и Петя Голядкины! Почему — Голядкины?..

— Не мог же я дать им фамилию Фринляндкин! — рокочет папаша близнецов. — В этом мире злобы и лжи!

Люсенька опускает глаза — прекрасные свои и вечно испуганные голубые глаза.

— Это мама, — объясняет она тоненьким звенящим голоском, — мама посоветовала нам, чтобы мы записали детей на мою фамилию.

— Да, — подтверждает Фринляндкин глухо, — незачем давать детям, родившимся в России, фамилию Фринляндкин. Это латышская фамилия, а никак не русская.

— Вообще-то, мне кажется, это еврейская фамилия, — уточняет Амира Григорьевна степенно.

— Да, — соглашается Люсенька робко. — И я, конечно, не хотела, чтобы дети страдали от антисемитизма...

— Голядкина! — фыркает Агнес. — Глупости, враки! Ее фамилия Голубкина.

— К вашему сведению, высокоуважаемая, это одно и то же, — цедит Фринляндкин сквозь зубы. — “Голяд” — это по-латышски голубь!

— Вот как? — Агнес не проведешь, Агнес — это вам не доверчивая Люсенька. — Откуда вы знаете? Вы что, латышский стрелок?

Мне удается наконец отделить от торта бесконечно длинный, липкий, истончающийся к концу ломоть.

— Мне! Мне! Мне первому! — кричат, подскакивая на стульях и притопывая ногами, Петя и Яша.

Видно, что им нравится у нас — братьям Фринляндкиным-Голубкиным-Голядкиным. Даже затевают, расшалившись, потасовку — пихаются плечами, локтями, выхватывают друг у друга из-под носа вазочки с компотом, сражаются вилками, каждый хочет завладеть блюдом и отхватить побольше от сладкой горы.

Конечно, детский праздник, но не такие уж они и дети... Люсенька могла бы укротить своих отпрысков. Хотя, с другой стороны... Какая разница? Пусть себе...

— Теперь-то ты понимаешь, ты видишь, как я тебя любила! — обнимает Люсенька Фринляндкина за шею и жарко дышит ему в ухо. Потасканного и потрепанного, не слишком даже опрятного Фринляндкина. — Как душа моя тебя жаждала!.. — И тут же за столом, в присутствии всех, в том числе и собственных детей, принимается целовать его лицо, шею, грудь. Странно, странно... Страшное у нее лицо — одутловатое, желтое, глянцевитое. Но жутко молодое. До чего же молодо она выглядит! Такие взрослые дети, настоящие Митрофанушки, а она нисколечко не постарела, даже напротив...

Тут какое-то недоразумение, думаю я. Какая-то подтасовка. Это совершенно на нее не похоже! Люсенька, вечная скромница... И до чего же... До чего молода!

Этот торт — он отвратителен! Я увязла, погибла в нем!.. Мартину непременно требуется потрясти гостей, а мучиться с этим несчастьем приходится мне! Нож застревает, гнется, и расстояния, расстояния!..

Братья Голядкины обстреливают друг дружку, а заодно и гостей косточками от сливы и от вишни.

— Да что же это такое?! — не выдерживаю я и швыряю нож на стол. — Это невыносимо, это дерзость, бесстыдство!..

И просыпаюсь от собственного крика. Вернее, хрипа. Мне плохо, тяжко, душно... Веревка, удавка... Я судорожно вожу рукой по груди, по шее, пытаюсь расслабить веревку — проклятую несуществующую веревку...

Люсенька. Как же я не вспомнила?.. Как я могла не вспомнить? Неудивительно, что такая же молодая... Семнадцать лет прошло. Люся, ты теперь на семнадцать лет моложе меня... А ведь дети-то были не два мальчика — мальчик и девочка. Мальчик тоже умер — года за два до нее. С ним от рождения было что-то неладно. А они с матерью все же успели получить двухкомнатную квартиру. Барабашев, как только узнал, что Люся родила двойню, тут же распорядился предоставить двухкомнатную квартиру вне очереди. У черта на рогах, где-то за Автово, но все равно: собственная двухкомнатная квартира! Боже, как возмутился весь наш сплоченный коллектив. Какие всколыхнулись страсти! Как вдруг все возненавидели безвиннейшую тишайшую Люсеньку — нахалка, прохиндейка! Нарочно подстроила себе близнецов. Конечно, разница не столь уж существенная — четыре человека проживают на двенадцати метрах или пять. Родила бы, как все, одного, так еще лет десять стояла бы на очереди. А так — всех обскакала.

Фринляндкин не выдержал отцовства — не мог такой великий человек выносить вопли двоих младенцев! И тещу в придачу... Он и раньше не особенно баловал Люсеньку своим присутствием, заявлялся, в основном, когда оставался на жизненной мели. И всякий раз — независимо от того, уходил или возвращался, — давал понять, что полностью и безнадежно ею не понят. Трагически не понят. В лучших своих, возвышеннейших устремлениях. Однажды, помнится — Люсенька была уже на сносях, забрал всю ее зарплату и купил своей приятельнице тридцать алых роз на день рождения. Мы потом собирали ей пятнадцать рублей до получки.

Хотя, в сущности, глядя со стороны — что уж такого страшного? Ну, допустим, не повезло с замужеством. А другим повезло? Жила ведь, трудилась — не хуже людей, семья: дочь, мать. И работа чистенькая, приличная, неутомительная. Чего ей не хватало? И не забудьте — отдельная двухкомнатная квартира! Не могли же отобрать у нее квартиру только из-за того, что муж ушел, а мальчик умер.

Люсенька, голубчик мой, херувимчик, ангел небесный!.. Это только по ночам, только по ночам глаза живых наполняются слезами... И то, если правду сказать, не так уж часто. Душа немеет, забывает тех, которых не стало. Но почему — веревка? Не было никакой веревки! Она умерла естественной смертью. Хотя действительно неожиданно. Скончалась от приступа астмы. Так, во всяком случае, нам объявили... Разве у нее была астма? Кто знает, все может быть. У каждого может случиться астма.

А торт, говорят, во сне видеть — хорошо: к достатку. К богатству!

Как же всколыхнулся, как разыгрался весь подлый издательский люд, какой возмущенный ропот стоял на похоронах — вы подумайте, это надо же: двухкомнатная квартира остается старухе с девчонкой! На двоих — двухкомнатная квартира!.. Хотя, впрочем, — Фринляндкин. Фринляндкин все еще числился прописанным на той же жилплощади. Почему — Фринляндкин? Фридлянд была его фамилия. Люсенька всегда звала его по фамилии. Так что и он мог претендовать. На вполне законном основании.

 

4

Любино письмо как сквозь землю провалилось! Ни на полках, ни в ящиках, ни на кухне, ни в комнате, ни на письменном столе, ни на комоде, ни в комоде, ни на подоконнике, ни в туалете — что за напасть! Куда оно могло подеваться?

— Не знаю, — бормочет Мартин, — не знаю, дорогая... — Даже несколько неодобрительно бормочет — нету у него возможности следить за чужими письмами, и так хлопот полон рот. Каждый должен сам заботиться о своих бумагах.

Разумеется — смешно было и спрашивать. Он никогда ничего не знает. Не знает и не помнит. Кроме своего великого пожара на два ленда. Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них...

Я в десятый раз выдвигаю все ящики — все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма — и от Любы, и от Дениса, — но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка. Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась — коричневая дерматиновая обложка... Непонятно — казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник... Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но, с другой стороны, для чего? Для кого?..

Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели? Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?

Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча... Будто припала к ней, будто она обняла... Мама, мамочка...

Много воды утекло с тех пор — и в Неве, и в прочих реках.

Не совсем, конечно, дневник — дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.

Может быть, издам когда-нибудь и укажу: Благодаря любезной помощи голландского посольства... Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы...

“9 октября 1941 г.

Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу. Яичницу-глазунью — из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе — чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения...”

Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк — часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует. Бледнеет, выцветает, но живет. “Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк...” Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода? Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка. Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу — никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой “стиль”. Производственный секрет. “Ускорил перо!”

“26 октября 1941 г.

Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…”

Да уж, куда сквернее!..

“2 ноября 1941 г.

Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно — удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, — Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…”

Часть записей сделана чернилами, часть — карандашом, то химическим, то простым. Некоторые страницы потускнели больше других. И тут неравенство. Иногда чернила сменяются карандашом буквально на полуслове — может, писала на уроке, пока студенты решали задачки, а потом продолжала дома. А может, и на другой день. Обстрелы тоже мешали...

“16 ноября 1941 г.

Когда близко падают бомбы, кажется, что сейчас наступит конец, все рухнет. Дом шевелится, как живой, будто хочет бежать от этого всего. Иногда даже как будто согласна — мгновенная смерть, и все. Чем такая жизнь. Жалко только ребенка. Конечно, нельзя падать духом, нужно держаться, нужно верить в победу, другим труднее...”

“25 ноября 1941 г.

Из ночи в ночь преследует один и тот же сон: будто бы точно знаю, что это вранье, неправда: Бадаевские склады вовсе не сгорели, ничего подобного, все цело, но по какой-то причине нас обманывают, не подпускают к ним, а может, они на территории, оккупированной немцами. Решаюсь пробраться потихоньку, проскользнуть, ползу ночью, как разведчик, по грязи, по снегу, и всегда один и тот же конец: натыкаюсь на колючую проволоку, начинаю подкапываться под нее снизу, ни лопаты с собой, ни ножа, ничего, рою руками, уже просовываю в дыру голову, и в это время на меня кидается огромная собака. Иногда просыпаюсь от ужаса, а иногда продолжаю с ней бороться: пытаюсь задушить, слышу, как она хрипит, но дальше все равно не удается продвинуться. А еще говорят: видеть во сне собаку — обрести друга. Если бы все эти сны оправдывались, сколько бы друзей уже было!”

“28 ноября 1941 г.

Только бы не пропало окончательно молоко — пока есть хоть какие-то капли, есть надежда, что ребенок выживет. Ведь материнское молоко для него не только питание, но и витамины. С одной стороны, советуют побольше пить, а с другой — предупреждают, что избыток воды в организме ничего не дает, только разжижает кровь. Не знаешь, кому верить...”

“5 декабря 1941 г.

Все время неотступно мучает мысль: почему не сделала запасов? Ведь можно было, можно! Дома у нас всегда что-то хранилось, мама и бабушка заготавливали на зиму соленья, варенья, а помимо этого всегда имелся куль муки, куль крупы. Почему мы стали так беспечны? Привыкли — со студенческих времен — перебиваться со дня на день, как пташки небесные, по дороге с работы забежишь в магазин, что-то купишь, полкило хлеба, 200 грамм колбасы, к утру, глядишь, все подметено-подъедено, в доме ни крошки, хоть шаром покати. Тонко, звонко и прозрачно. А ведь можно было на чем-то сэкономить, ведь есть продукты, которые могут лежать месяцами, годами, — крупа, сахар, жиры. Непостижимое легкомыслие, непростительная глупость! Перед самым началом войны купила себе модельные туфли. И еще радовалась, как малое дитя, что достала. Кому они теперь нужны? За них ничего невозможно получить. Ни деньги, ни вещи не имеют никакой цены, разве что золото и драгоценности. Люди умирают, вещи остаются. Говорят, умерших уже перестали регистрировать — то ли некому, то ли это стало неинтересно. А у меня развилась мания: во время урока — дам учащимся задание, а сама сижу и высчитываю, на сколько дней мне хватило бы двух или трех килограммов муки, если бы в день расходовать по 200 грамм, по 150, по 100. По карточкам теперь дают 125 грамм хлеба. И вот я сижу и думаю: если бы у меня было три кило муки, то по 125 грамм в день...”

125 граммов. Я тоже помню эту цифру: школьное начальство позаботилось отправить нас, первоклассников, в музей на выставку “Ленинград — город-герой”. И там очень наглядно демонстрировались эти сто двадцать пять граммов — тощенький темный ломтик. Это, как видно, тоже входило в общую картину героизма — что люди могли обходиться вот этим ломтиком дрянного, несъедобного хлеба да при этом еще трудиться на оборону. На особом стенде приводился состав “муки”, из которой этот “хлеб” выпекался: мука ржаная дефектная — 50 процентов. “Дефектная” — прекрасное слово. Как видно, загаженная мышами или какими-нибудь иными вредителями, возможно, даже ядовитая, но другой не было. Не предполагали, конечно, никого ею кормить, потому-то она и уцелела — вне знаменитых Бадаевских складов. Хранили, может, клей сварить или еще что-нибудь в этом роде.

Большинство моих одноклассниц были либо из числа эвакуированных и вернувшихся в город уже после войны, либо вообще из семей “новых” ленинградцев. Их везли тогда целыми эшелонами — из Пскова, Луги, Старой Руссы (городов сытых, хоть и побывавших под немцами), — им слово “блокада” ничего не говорило.

Еще один ингредиент из состава той же “муки”: отбойная пыль. Пять процентов отбойной пыли... Из чего и как ее отбивали?..

“...Если бы было, допустим, три кило муки, то по 125 грамм это выйдет на 24 дня. Значит, в течение 24 дней можно было бы съедать двойную порцию. А если бы у меня, допустим, было 23 кило муки, то этого количества хватило бы на целых полгода! А ведь это хоть и звучит фантастически, но в принципе не так уж невозможно — заготовить полтора пуда муки. Хотя тот, у кого есть полтора пуда муки, вряд ли станет ограничивать себя 125 граммами. Я тоже при таком богатстве не смогла бы удержаться, наверняка съедала бы больше — грамм по 300 — 400 в день. Говорят, что столько получают члены райкомов. Но это правильно, так и должно быть, потому что в таких обстоятельствах самое страшное — это полное безвластие и бесконтрольность. Если не будет власти, то разнесут и булочные, и больницы, и ведомственные столовые, и вообще все. Кто-то должен руководить, и этим руководителям требуются силы. Но страшно подумать, что в конечном счете в пустом городе останутся только они…”

“9 декабря 1941 г.

Говорят, Япония напала на Америку. Звучит дико: неужели где-то есть Япония, Америка?.. Есть где-то что-то помимо нашего Ленинграда? Не могу себе представить”.

“25 декабря 1941 г.

Говорят, что, как только на Ладоге укрепится лед, наш техникум эвакуируют. Но когда это будет? Каждый прожитый день бесконечен. Хотя норму хлеба вдруг прибавили: нам, преподавателям, выдают теперь 250 грамм. А я ведь именно об этом и мечтала. Может, это оттого, что столько народу уже умерло и не нуждается больше ни в чем?”

25 декабря — Рождество. Маме это, конечно, было невдомек и абсолютно не важно. Никто не устраивал в блокадном Ленинграде рождественских балов. Тем более, что и Рождество-то не православное, западное. В России не так уж много католиков. Да и те, наверно, не дураки — все, как один, писались атеистами. Но все-таки интересно: в те дни в это время... Ровно сорок пять лет назад.

“3 января 1942 г.

Умерла Екатерина Васильевна. Я пришла домой и застала ее на кухне, она сидела вся застывшая, кажется, не узнала меня. Хотя глаза еще смотрели. Я видела, что для нее все кончено, но все-таки потащила ее зачем-то в больницу, она уже не могла передвигать ноги, а я не могла допустить, чтобы она умерла в моем присутствии без всякой помощи. Дотащила на собственном горбу, но и в больнице никто ничем не посодействовал. Там она и скончалась. А я пошла обратно и по дороге нашла довольно большую и сухую доску, очевидно, кто-то отодрал от забора, но потерял, может, сил не стало донести. Теперь нужно ее распилить, целиком она в нашу печурку не влезет. Топить необходимо, это и тепло для ребенка, и сухие пеленки. В квартире почти такой же мороз, как на улице, и сутками ничего не сохнет…”

“Вчера видела сон: будто прихожу в техникум, а там никого. С трудом нахожу какую-то уборщицу, спрашиваю, а где же все? Студенты, преподаватели? А она говорит: как это где? Третьёва дня всех отправили. Эвакуировали. Как?! А я? Как же я? Почему мне не сказали? Не поставили в известность? А этого, говорит, мы знать не можем. Бегу в кабинет к директору, директора нет, но за столом сидит Лебедев, заведующий кадрами. Спрашиваю: как же так? Почему всех эвакуировали, а про меня забыли, не вспомнили? Мы, говорит, не забыли, а на вас не заполнен эвакуационный лист. Как это, говорю, не заполнен? Почему? Заполнен, говорит, но неправильно. И показывает мне — вот, смотрите: талоны продуктовые вам выдают на Тихвину Любовь Николаевну, а тут вы значитесь Любовь Николаевна Техвина! Но что же, говорю, а сама не могу уже удержаться от слез, плачу, рыдаю, причем громко, в голос, как только во сне бывает, кричу в исступлении: что же, нельзя было вовремя в этом разобраться? Нельзя было исправить одну несчастную букву? Тут он вроде сжалился надо мной и подает новый лист, а там уже проставлена фамилия и написано: Любовь Гренфильд. Я понимаю, что это моя девичья фамилия, но опять с ошибкой, даже с двумя: должно быть Гринфельд. Пытаюсь объяснить ему, а он начинает злиться, кричит на меня, вы, говорит, предумышленно ввели отдел кадров в заблуждение! Я плачу, умоляю его: помогите, сжальтесь, у меня дома грудной ребенок! В конце концов он вычеркивает “Гренфильд” и пишет “Гренка” — Гренка Любовь Николаевна. Протягивает мне этот лист и говорит: пожалуйста, если вам эдак спокойнее! Так и проснулась, можно сказать, с этим листом в руках. “Если вам эдак спокойнее!” И тут вспомнила, что у Сережи на курсе был украинец по фамилии Гречка. Тоже съедобная фамилия. Одно только съедобное в голову лезет…”

“5 января 1942 г.

Пришло письмо от Сережи, но очень давнее. Во всяком случае, полтора месяца назад он был жив. Где он теперь?..”

“8 января 1942 г.

Морозы стоят ужасные. В соседний дом попал снаряд, и вылетели почти все стекла. Но, кажется, квартир больше, чем людей. Во всяком случае, много пустых, из которых все жильцы либо эвакуированы, либо вымерли. А наша эвакуация по какой-то причине откладывается…”

“9 января 1942 г.

Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда…”

“28 января 1942 г.

Воды в трубах нет. От Невы до хлебозавода поставили цепочкой тысячи комсомольцев, лишь бы не прекращать выпечки хлеба. Кстати, моих учащихся тоже, все передавали воду ведрами из рук в руки. Некоторые от истощения падали, теряли сознание, а наша Женечка (она тоже была там) выронила полное ведро и окатила ледяной водой себе ноги. Но побоялась пожаловаться или выйти из шеренги, подруги привели ее вечером, можно сказать, без ног…”

“2 февраля 1942 г.

Говорят, что не только в Мурманске, но и в Тихвине, и в Волхове собраны эшелоны с продуктами для Ленинграда. Деревянных заборов больше не увидишь, разобрали на дрова, а старые деревья все еще стоят — верно, ни у кого нет сил пилить, а может, не разрешают…”

“22 февраля 1942 г.

Опять видела яичницу, почти на том же самом месте, хотя деревья стоят совершенно голые и прозрачные, нет вроде бы ничего такого, что могло бы ввести в заблуждение. Может, солнечный блик? Мороз свирепый, все от него костенеет, даже воздух. На этот раз точно понимала, что это всего лишь галлюцинация, но все-таки постояла, полюбовалась. Но она была не такая хорошенькая, не такая свеженькая и кругленькая, как три месяца назад, какая-то ссохшаяся и с одного боку словно обгрызенная…”

“Сегодня узнала, что умер Борис Петрович Вейнберг. Я когда-то слушала его лекции. Он изучал проблемы земного магнетизма…”

“Говорят, со временем ученые создадут питательные пилюли — проглотишь одну такую пилюлю, и она обеспечит организм всем, что ему необходимо в течение суток, — жирами, белками, углеводами. И чувства голода тоже не будет. Жалко, что и нас уже, верно, не будет…”

“2 марта 1942 г.

С организмом происходит что-то странное: всю ночь снилось, что жую что-то отвратительное, несъедобное, какие-то опилки, что ли, залитые мазутом, через великую силу глотаю эту гадость, но продолжаю набивать рот, не смею отказаться. Проснулась с мерзким вкусом во рту. И это уже не в первый раз. Впечатление такое, что желчь во сне подступает к горлу. Ниночке вчера исполнилось 10 месяцев. Она совсем не растет, головка маленькая, желтая, сморщенная. Сережа горевал, что родилась девочка, он хотел сына, а теперь я радуюсь, что девочка. Все говорят, что девочки выносливее, у них больше шансов выжить. Неужели через два месяца будет весна? Она ведь родилась весной…”

Желтая и сморщенная... Счастье, что тогда не было телеслужб и кинорепортажей — мир не имел удовольствия полюбоваться моей желтой и сморщенной головкой.

А вот оптимистическая запись:

“Теперь всем дают огородные участки, все скверы и пустыри будут возделываться, рассаду обещают обеспечить. Постараюсь как мать с грудным младенцем выпросить участок поближе к дому, не уверена только, что хватит сил вскопать, но, может, ученики помогут…”

“26 апреля 1942 г.

Днем бывает уже совсем тепло. Нужно открывать окно, чтобы вытянуло зимнюю сырость. Очень важно выносить Ниночку на воздух. Кира Владимировна так слаба, что боюсь доверить ей — еще, чего доброго, уронит. Я же сама в лучшие солнечные часы, как на грех, торчу в техникуме…”

“Снаряд попал в двенадцатый номер трамвая. Я оказалась неподалеку, возле булочной, вначале невольно зажмурилась от страха, а когда открыла глаза, увидела эту картину: было много убитых и раненых, раненые жутко кричали. Все валялось вперемешку: люди, кошелки, бидоны, корзины, лопаты, оторванные конечности. Не успели еще унести раненых, а некоторые уже кинулись подбирать морковь, редиску, пучки лука — их, видно, везли с огородов, они были залиты совсем еще свежей кровью. Пихали в сумки, даже в карманы, кто куда мог. Если подумать, то, конечно, овощ — не хлеб, его можно отмыть…”

“23 августа 1942 г.

Яичница все на том же месте, где и в прошлом году, но теперь совсем никудышная: ссохшаяся, скукожившаяся, в середине какое-то темное пятно, даже не хочется смотреть…”

“Я должна рассказать про наших девочек…”

Должна! Про девочек должна рассказать, а про собственных родителей, брата, сестру — “стараюсь не думать”. Странно устроен человек.

“...про Женечку, Веру с Танечкой и Славушку. Если не я, то кто же про них расскажет? Не останется никакой памяти. Все четыре были такие милые, такие хорошенькие. Жене, Вере и Славушке исполнилось семнадцать, а Танечке, Вериной сестре, в начале войны было пятнадцать. Отцы ушли на фронт, а матери... Тяжело писать. Совершенно нету сил, пальцы отказываются удерживать карандаш. И временами кажется: зачем, какая разница? Все становится безразлично. Но постараюсь продолжить. Женина мама Марья Семеновна и бабушка Клара Исааковна — обе, как на грех, оказались иждивенками и на второй же месяц умерли от голода, причем Марья Семеновна умерла раньше пожилой матери, я подозреваю, что она как-нибудь обманом отдавала дочери свой хлеб (100 грамм). Клара Исааковна протянула после нее недели две. А Верину и Танину мать Ирину Станиславовну убило во время обстрела, вернее, не убило, а ранило, но у раненых, как правило, уже не хватало сил поправиться. Умирали даже от самых пустячных царапин, а у нее, если не ошибаюсь, была оторвана кисть правой руки. Славушка жила не в нашем доме, так что я не в курсе ее обстоятельств. Столько людей умирало ежедневно, это сделалось обыденностью. Одно знаю точно: к тому времени, когда девочки собрались в нашей квартире, у них никого из близких не оставалось. Все, кроме Тани, работали на предприятиях. Держались мужественно, как настоящие комсомолки…”

“Как настоящие комсомолки”! Подумать только!.. И это на фоне всеобщей бесславной погибели, происходившей по вине родных партии и комсомола. По вине своры головотяпов и преступников, засевших на всех уровнях власти и не сумевших не только предотвратить блокаду, но даже элементарно спасти от уничтожения имевшиеся в городе продукты. Без стыда и совести продолжавших и после бадаевского пожара выписывать себе повышенные пайки и литеры! Мама, неужели ты действительно до такой степени была глупа и оболванена?

“До войны Женя, Вера и Слава учились в одном классе. Они дали слово не бросать друг друга ни в какой беде и действительно поддерживали сколько могли. Договорились, что у них все будет общее: любая еда, любой кусок хлеба, все, что только удастся получить или раздобыть. Я ими любовалась, восхищалась их выдержкой, их верой в победу. Рабочие на оборонных заводах получали усиленное питание, но это тоже было ничтожно мало, совершенно недостаточно для молодого организма, да еще при многочасовом рабочем дне. А когда перестали ходить трамваи, изматывала дорога. Вере на работу и обратно приходилось делать в день по десять, если не больше, километров. В такой жуткий мороз. Так что, конечно, ничего удивительного, что все кончилось печально. Но первой умерла не Вера, а Женя — окатила себе ноги ледяной невской водой. Это когда комсомольцев направили любой ценой доставить воду на хлебозавод. Простояла на морозе несколько часов с мокрыми обледеневшими ногами, пока не упала без чувств. Дома мы привели ее в сознание, но спасти ее было невозможно. Она сказала, что никак не могла выйти из цепочки, потому что ей было очень стыдно перед товарищами за то, что она не удержала этого ведра — ведь столько человек, еле держась от слабости на ногах, подняли его от Невы и передавали из рук в руки целый километр или даже больше, а она, расплескав эту драгоценную воду, свела на нет все их усилия... Вот о чем она думала. Двое суток в бреду все мучилась от своей неловкости и просила извинить ее, не сердиться.

Но я забегаю вперед. Я сначала хотела рассказать о том времени, когда девочки еще были живы. У нас, на нашей же лестничной площадке, в квартире напротив, незадолго до войны поселилась молодая семья — офицер с женой, перевелись к нам откуда-то с Дальнего Востока. Очень заметная пара: она — яркая пышная блондинка, а он — высокий сухощавый шатен с усиками. Но его я видела всего лишь считанные разы, он вскоре был отправлен на фронт, она осталась одна, но, как выяснилось, беременная на пятом месяце. Ничего ужаснее невозможно себе представить. Видимо, это ее положение и толкало ее на всяческие хитрости: она прилепилась к нашим девочкам, не знаю уж как, но сделалась завсегдатаем в нашей квартире, восхищалась их дружбой и всячески втиралась в доверие. Трудно поверить, но они приняли ее в свою компанию и стали делиться хлебом и всем, что у них было. Причем она без устали уверяла, что будет необычайно им полезна и вот-вот вложит свою долю в общий котел. Рассказы ее были столь подробны и красочны, что я сама в какие-то моменты невольно им поддавалась. Она, например, утверждала, что на Выборгской стороне живет ее тетка, с которой они летом успели наварить двадцать, если не больше, трехлитровых бутылей клюквенного и крыжовенного варенья, и половина всего этого богатства по праву принадлежит ей, и она дожидалась только снега, чтобы перевезти их к себе на саночках, и надеется, что девочки ей в этом деле помогут. И тут же прибавляла: „Это, правда, такой простреливаемый район, страшно туда и сунуться. Но обязательно надо пойти, а то тетка, старая зараза, чего доброго, вообразит, что я уступила ей свою часть”. А потом к этому варенью стали прибавляться и сухари, и сало — все каким-то образом от той же тетки, будто бы оставленные там на хранение. Многое в ее рассказах путалось и вызывало сомнение, но девочки всему верили. Она еще сетовала, что тетка, дескать, женщина пожилая и темная, не понимает, что варенье — это витамины, особенно клюквенное, а витамины — это поважнее, чем любой хлеб или крупы. Возьмет, чего доброго, и сменяет. И тут же приводила пример: вот Петровские в том месяце сменяли большую и довольно еще упитанную собаку на двадцать пять порошков аскорбинки. Вот что такое витамины! И без конца рассуждала, как следует все эти банки и бутыли завернуть и укутать, чтобы не разбились и, не приведи бог, не полопались от мороза, дорога ведь дальняя и трудная. И так далее в том же духе, каждый вечер почти в одних и тех же выражениях. Мы все были как-то зачарованы этими бутылями с вареньем и охотно собирались послушать, а девочки, хоть и смертельно усталые, просто не отрывали от нее взглядов. А хитрая рассказчица тем временем, как бы между прочим, успевала запихнуть себе в рот несколько кубиков драгоценного чужого хлеба или две-три ложки какой-нибудь похлебки. Все это видели. У Танечки от ее рассказов зеленые глаза сами делались как спелый крыжовник. Но она же в конце концов первая опомнилась и потребовала немедленно представить эту тетку с вареньем и прочие посулы. Тут мошенница почему-то растерялась — трудно понять почему, ведь если подумать, могла как-нибудь и дальше тянуть свою игру и находить новые достаточно правдоподобные отговорки. Но когда Танечка в тот день сказала: „Вы лжете! У вас нет никакой тетки! И никакого варенья нет! Вы просто приходите к нам питаться!”, она не придумала ничего лучшего, как кинуться к себе в квартиру и минут через пять вернулась с поллитровой баночкой, в которой на дне плескалось нечто подозрительное и мутное. Я уверена, что она просто плеснула в банку немного воды и разболтала в ней горсть штукатурки — штукатурка у нас постоянно сыпалась во время обстрелов. Эту банку она стала пихать Тане в руки и кричать: „Нет?! Нет, да? А это что?” Не знаю, действительно она сошла с ума или только притворялась, чтобы девочки оставили ее в покое. Но если учесть ее живот — острый, как будто под юбку подложили утюг, — и кровавые цинготные мешки под глазами, то впечатление, конечно, было мрачное.

Самое удивительное, что она все-таки родила своего ребенка, кажется, мальчика. После варенья у нее появилась новая идея: она все время уверяла, что не может быть, чтобы люди умирали, успев съесть окончательно все припасы. По ее словам, в пустых квартирах, если порыться как следует, наверняка можно обнаружить припрятанные продукты. Дескать, человек не верит в возможность смерти, даже на краю могилы надеется на что-то лучшее, и как раз жажда выжить заставляет его быть осторожным, не съедать всего до конца, а откладывать хоть каплю на завтра. Нужно ходить и искать! Этим она и занималась с упорством маньяка — ходила по разбитым домам и искала. Целыми днями, забывая совершенно про оставленного дома младенца. Возможно, иногда что-то и находила. Во всяком случае, факт, что она пережила всех девочек. Я, честно признаться, ее не на шутку побаивалась…”

“Чувствую, что пишу нескладно. Нет сил — ни физических, ни душевных. Но я обязана рассказать…”

Никому ты, мама, ничего не обязана...

“Все началось с того, что, когда я была у мамы в Несвиже — летом сорокового года, мы с Сережей тогда только поженились, — она чуть ли не силой заставила меня забрать бабушкины сережки с бриллиантиками. Я не понимала зачем, была уверена, что в жизни их не надену — кто же в наше время носит бриллиантовые серьги? Но она настояла на своем: „Ты не наденешь — твоя дочь наденет”. Как будто предвидела, что у меня будет дочь. То есть нет, как будто она знала, что ей самой эти серьги в любом случае уже не помогут. Я постеснялась признаться Сереже в существовании этих серег, мне было стыдно, что у меня такая буржуазная семья. От мамы же у меня имелись и золотые часики с эмалью — подарок на свадьбу, но часы — это хотя бы полезная вещь и преподавателю действительно необходимая.

И вот в конце августа я зашла в техникум — занятий еще не было, в коридорах пусто, — подходит ко мне наша завхозиха и начинает ни с того ни с сего нахваливать мои часики, какие они, дескать, изящные и старинные, и вдруг спрашивает: „Не желаете ли, Любовь Николаевна, сменять их на продукты?” У нее, дескать, есть возможность посодействовать. Я, помнится, в первый момент ужасно испугалась — зачем мне встревать в какую-то сомнительную сделку? И вообще, голода тогда еще не было, никто и предположить не мог, что мы увязнем в этой войне так глубоко и надолго, а неприятности вполне могли выйти, и весьма серьезные. К тому же и часов было жалко — как-никак мамин подарок. „Нет-нет, — говорю, — что вы! С какой стати?..” Но вернулась домой и всю ночь не могла уснуть от ее слов. Ночью вдруг все представилось совершенно в ином свете. А под утро пришло словно озарение какое-то: война — это война, как бы быстро она ни кончилась, но хозяйство разрушено, продукты будут дорожать. Кто знает? Сегодня мне за них дадут больше, чем через месяц или два. Стала себя уговаривать, что бояться особенно нечего: все вокруг как-то крутятся, что-то покупают, перепродают, не я первая, не я последняя! У меня, в конце концов, грудной ребенок... И тут вдруг вспомнила про серьги. Когда не собираешься какой-то вещью пользоваться, она словно бы и существовать перестает. А тут думаю: зачем мне отдавать сейчас часы? Они мне еще пригодятся. А сережек этих у меня никто никогда не видал, так что в случае чего и отпереться легче. А дальше все пошло как в какой-то странной сказке: завхозиха привела меня к своей то ли свояченице, то ли соседке. Маленький деревянный домишко на краю города, форменная развалюха, и прямо в холодных сенях стоят несколько бочек со сливочным маслом (наверняка ворованным, откуда в наше время у городского жителя может быть бочка масла?) и прочей какой-то снедью, я не заглядывала. Это обстоятельство меня снова повергло в ужас — такие размеры хищения, — но отступать показалось поздно. Мы еще поторговались, причем завхозиха оставила нас вдвоем, так что я беспрепятственно отдала не часы, а серьги. Часы я на всякий случай сняла с руки и спрятала на груди — кто их знает, что за публика. Кстати, эта баба без устали твердила о своей честности, что я могу ей полностью довериться, к ней, дескать, люди годами ходят и я и впредь могу сколько угодно обращаться, она в жизни еще никого не обсчитала и не обманула. После всех этих уверений она отвалила мне за мои сережки увесистый брусок хорошего, абсолютно свежего сливочного масла и еще два кило крупы сунула в придачу, как бы от собственной щедрости — мы о крупе и не говорили. А менее чем через полмесяца немцы разбомбили Бадаевские склады! От души надеюсь, что и масло, и крупа были украдены именно там.

Дома я переложила масло в стеклянные литровые банки и залила соленой водой — мама всегда так делала, чтобы не прогоркло…”

Мама, видно, забыла, что собиралась говорить о девочках, слишком увлеклась историей масла и своих бесконечных хлопот по поводу его хранения и перепрятывания. Впрочем, ее можно понять... Никто, кроме Киры Владимировны, моей няни, не знал о его существовании. И потом тоже никто не знал. Я думаю, что мама и отцу не призналась, каким образом ей удалось выжить. А дневник мы с Любой нашли, когда их всех уже не было на свете. Так что одна только Люба и посвящена в секрет моего существования — живу на свете благодаря украденному откуда-то маслу. И следовательно, и мои дети — все четверо — существуют благодаря этому маслу, приобретенному за бабушкины бриллиантовые сережки у свояченицы техникумовской завхозихи. Но Люба — женщина практичная, ее в этой истории ничто не смутило. Действительно, не могла же мама делиться своим драгоценным маслом с кем попало — с соседями или с теми же, допустим, девочками... С девочками, может, и следовало бы капельку поделиться — милые девочки, славные комсомолки, на ее глазах умирали от голода, и она очень им сочувствовала, безумно сочувствовала, но масло свое продолжала прятать. Дело житейское: человек спасает себя и своего ребенка. Все-таки перепрятывание собственного масла простительней доноса или иных видов борьбы за выживание. Кто знает, каким уловкам обязан своим существованием любой из живущих? Люди неподкупные и безгрешные имеют мало шансов задержаться на этом свете.

Почему я никогда не попыталась хоть что-нибудь выяснить о бабушке и дедушке? Почему никогда не побывала на месте их гибели? Хуже того — рядом, в двух шагах от Несвижа, таскалась с каким-то студенческим походом по каким-то мерзким белорусским болотам и ни разу не подумала, что тут рядом, во рву, затопленном вонючей водой, лежат мои родные бабушка и дедушка. Спала на земле, наполовину погруженной в ледяную зеленоватую жижу, и не вспомнила. Прожила в России тридцать один год и ушла легко и беззаботно. До чего же звонкая и веселая была у нас юность... Песни у костра, шутки, прибаутки, литературные викторины...

А история с девочками имеет продолжение. То есть не с девочками, а с той обманщицей, офицерской женой:

“Когда девочек уже не стало, она нашла себе новую подружку. Та поселилась у нее — не то приглядывать за ребенком, не то просто чтобы веселее было. И, видимо, заразилась ее безумием: несколько раз ловила меня на лестнице и с жаром объясняла, что она беременна и непременно должна сделать аборт. Чтобы я помогла ей найти врача. Я сразу поняла, что это бред. „От кого же, — говорю, — вы можете быть беременны?” Она стала сочинять, будто бы познакомилась с каким-то человеком — одним словом, всякую чушь. А сама уже еле передвигалась. Но эта тревога по поводу мнимой беременности ее, видимо, отвлекала от мыслей о скорой неизбежной смерти...”

Судьба золотых часиков с эмалью так и осталась недосказанной. Наверно, и они впоследствии проделали тот же путь в “маленький деревянный домишко на краю города”. Во всяком случае, я их у мамы не видела.

 

5

Жестоко и бессердечно, сказали бы мы сегодня, без конца оставлять десятилетнюю девочку одну возле умирающей матери. Но тогда смотрели на жизнь иначе. Никого это не трогало. Что касается меня самой, то я мало себя замечала, мне было безумно жаль маму и нестерпимо обидно, что отец ее не жалеет. Но, видимо, ребенок не умеет сочетать свои чувства с действиями. Было до ужаса, до онемения в груди, до перехвата дыхания жалко ее, но это не мешало вдруг подхватиться и по первому зову, донесшемуся с улицы сквозь распахнутую форточку, нестись с подружками на каток. Она не удерживала меня, только вздыхала: “Еще бы, как можно! — отстать от драгоценных подруг!” Ребенок все воспринимает как должное — как единственно возможное. У меня была больная мать. Все это знали. Это было так — больная мать. И был статный, пригожий, молодцеватый отец. Который целыми днями пропадал на заводе. И ночами тоже — он был заместителем начальника цеха, в котором трудилась добрая тысяча вечно нетрезвых и малосообразительных пролетариев. Бывших пролетариев, а ныне строителей коммунизма. И пролетариями, и строителями, и пьянчугами их сделала советская власть, а прежде, не так уж давно, они были простыми крестьянскими парнями и девушками, наверно, достаточно добросовестными, смекалистыми и работящими. Может, не такими, как Мартин и Юханна, но подобными им. Строительство коммунизма потребовало много покорных рабочих рук для постоянного перевыполнения плана — привычных, запланированных авралов. Под конец месяца отец проводил на заводе безвыходно по нескольку суток подряд. А мама тем временем постанывала на своей кровати. У нее была инвалидность первой группы.

Но и в начале месяца, когда, отрапортовав о достижениях, завод погружался в дремоту и простой, отец все равно избегал бывать дома. На коммунальной кухне его поведения не одобряли. Что выпивает — кто теперь не пьет? — не вызывало серьезных осуждений, но что гуляет — а, по их рассказам, гулял он со всем женским составом цеха, — что так открыто гуляет при живой жене, это уже не укладывалось в их представления о нравственности. Избранницы его разбирались по косточкам во всех подробностях. Получалось, что все они как одна пропащие и бесстыжие. Пробу ставить негде. По воскресеньям он иногда сидел за столом, пил крепкий чай, ерошил пятерней свою великолепную шевелюру — откидывал упрямые льняные кудри и читал газету. Воспользовавшись моментом, мама, чуть приподнявшись на подушках, неуверенно произносила: “Сережа...” Он продолжал читать, словно не улавливал ее призыва. Она подавленно вздыхала и снова пыталась подступиться к нему: “Сережа, я не могу видеть, как ты себя убиваешь... Не могу на это смотреть! Если ты себя совершенно не жалеешь, пожалей хотя бы ребенка... Подумай — с кем она останется?” Кончалось дело обычно тем, что он швырял газету на стол (а то и на пол), поднимался и уходил. Иногда бросая ей в ответ: “Ты когда-нибудь прекратишь свое нытье?!” Но пока он напяливал пальто и шапку, пока вдевал ноги в сапоги (а позднее в полуботинки), она успевала продолжить: “Прекращу, Сереженька, прекращу... Гораздо скорее, чем ты думаешь... Но что же будет с Ниночкой? Сережа, что же будет с Ниночкой?! Ведь тебя выгонят! Тебя уволят. Кто же станет терпеть это постоянное беспробудное пьянство?.. Ты себя не помнишь! Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ты же руководитель, коммунист, пример!..” Последние фразы произносились, как правило, уже впустую, в плотно захлопнувшуюся за ним дверь. Чтобы не видеть ее слез, я уходила на кухню мыть посуду. И слушала: “Бесстыдник! Мартовский кот! Хоть бы людей посовестился! Недолго небось ждать-то осталось — совсем ведь она плохая. Мог бы и погодить малость”.

Соседки ошибались. Мама прожила еще два года. Два года! Временами ей даже становилось легче. Она опускала распухшие, как кувалды, ноги на пол и принималась потихонечку передвигаться по комнате, стараясь исправить какие-то погрешности моего неумелого хозяйствования. А я с младенческой наивностью тут же начинала верить, что теперь она поправится, выздоровеет, как выздоравливают от гриппа или ангины, станет крепкой и бодрой, как все другие матери, и все у нас пойдет счастливо. Радость заливала меня всю — от макушки до пят, но ненадолго.

В последний месяц почки у нее совсем отказали, организм оказался отравленным ядами, которые час за часом пропитывали все клетки тела и мозга, начались галлюцинации, бред, она вдруг покинула русский язык и принялась говорить только на идише — я и не подозревала, что она его знает, — металась по постели и взволнованно общалась с бабушкой, тетей Соней, тетей Беллой, еще какими-то родственниками, я с трудом разбирала имена. Потом речь ее стала вовсе несвязной, сменилась стонами, мычанием и наконец оборвалась. Нет, перед самым концом она вдруг очнулась, ощутила мое присутствие и с трудом, но достаточно членораздельно произнесла: “Не сердись, Нина. Не сердись, что оставляю тебя...” Не глядя в мою сторону. Возможно, она уже и не видела ничего. А я уставилась на ее разбухшую, совершенно уже черную, совершенно мертвую руку и молчала. “Нет, нет, это она просто так говорит. Нет, нет, она не оставляет, не оставляет меня...” Призванная затем соседями из районной поликлиники врачиха констатировала смерть. Отца, конечно, не случилось дома, он явился часа через три, когда маму уже увезли, — и, конечно, навеселе. Совсем не подходящее к данному случаю определение, усилившее ужас и без того ужасного момента.

Отец плюхнулся на стул возле стола, уронил буйную голову на руки и зарыдал. Как я стыдилась его в эту минуту! Я была уверена, что он нисколько не печалится о маминой кончине и слезы его ненастоящие — нарочно притворяется, ломает комедию, чтоб соседки не осуждали. Даже и пожалели еще. Я ненавидела и презирала его.

На похоронах он повел себя и вовсе бесславно — хотя не был пьян: кричал в голос, шатался из стороны в сторону, останавливался, раскидывал руки, не давал пройти тем, кто нес гроб, потом вцепился в край гроба и не позволял опустить его в могилу. На увещевания собравшихся и даже цехового парторга не обращал внимания, никого не желал слушать, а только продолжал охрипшим голосом взвывать: “Люба, Любаша! Любаша!!!” А когда гроб у него все-таки отняли — не так-то просто оказалось это сделать, он был сильный мужчина, — повалился у края могилы на колени, в самую грязь, и принялся вопить: “Прости, Любаша, прости, прости меня!!!” Все это выглядело ужасно и никак, никак не соответствовало ни его должности, ни многолетнему партийному стажу, ни славе отважного боевого командира.

 

6

Жаль, что Мартин не соблазнился моим предложением отправиться на север, в его родные края. Показать детям настоящее северное сияние. Было бы хорошо — ехать целый день на поезде, ни о чем не думать, просто глядеть в окошко на бесконечные синие снега. Не захотел, наверно, сводить меня с Юханной. Там ее владения. Снежная королева прибыла к нам оттуда — в огромных летящих по воздуху санях... Дела, важные встречи! Враки — он давным-давно никому не нужен, все дело ведет Эндрю. И он это знает, и я это знаю. И прежде не силен был в бизнесе — любое его начинание непременно оканчивалось либо большим пожаром, либо каким-нибудь бесчестным господином Стольсиусом, непременно умудрявшимся оставить его с носом. Эндрю правильно делает, что держит отца на известном расстоянии от издательства. Удивительно еще, как он все-таки сумел столько лет продержаться на плаву. Видимо, благодаря все той же безупречной порядочности и недюжинной выносливости.

На что он мастер, так это экономить на всякой ерунде. На спичках. “Дорогая, зачем тебе второй телевизор? Это бессмысленно”. Даже не так: “Дорогая, если хочешь — пожалуйста: два телевизора, три телевизора — как ты считаешь нужным!” С другой стороны, может, он и прав: будет второй телевизор — я залягу на тахте безвылазно. Так, по крайней мере, сидим вечерком друг подле друга, грызем орешки, обмениваемся кой-какими ценными замечаниями. А то недолго и вовсе в один прекрасный день встретиться у входной двери и не узнать друг друга.

Что его заставило остановить свой выбор на мне? Только то, что я не похожа на Юханну? Разве мало приличных, привлекательных и вполне свободных невест в этом городе и вообще в их разумной и упорядоченной стране? Между прочим, эта загадка до сих пор сводит с ума местных кумушек. Мог ведь взять свою соотечественницу, да еще с приданым — не какую-то чужестранку, голь перекатную! Расчет Мартину чужд — это все давно знают. По-моему, он даже получает некоторое удовольствие от того, что постоянно садится в лужу. Наилучшее доказательство его благородства и неподкупной честности. А может, ему понравился мой акцент? В конце концов, не исключено, что я сама ему понравилась. Но настолько, чтобы взять и жениться? Нет, это его порядочность (и упорядоченность!) заставили довести дело до конца. Не дал слова — держись, а дал слово — женись.

В Иерусалиме происходила международная книжная ярмарка. К тому времени я уже три года как жила в Израиле и два года как работала в уважаемом, хотя и непривычном для себя издательстве, поддерживаемом отчасти государством, а отчасти крупным американским еврейским фондом. То есть американским этот фонд оказался более-менее случайно по прихоти затейницы судьбы. Дело в том, что до Второй мировой войны в Европе проживали десятки писателей еврейского происхождения, творивших на всех европейских языках, начиная от идиша и кончая немецким. Были среди них достаточно известные, были и менее удачливые, но после войны, когда и тех и других не стало, очнувшееся от преступного безучастия человечество решило поправить дело и принялось усиленно издавать их сочинения — независимо даже от их художественной ценности. Но поскольку погибли не только сами писатели, но и все их близкие и наследники, гонорары, как правило, оказалось некому выплачивать. Разумно рассудив, что нищий Израиль истратит деньги не по назначению, то есть не на увековечение еврейской культуры, решено было основать в солидной Америке специальный фонд, куда будут стекаться все поступления от публикаций. Фонд тут же возглавили деловитые люди, принявшиеся без устали разъезжать по разным странам и останавливаться на постой в самых великолепных гостиницах, которые и не снились знаменитейшим из знаменитых истребленных писателей. Надо полагать, и зарплаты положили себе неплохие, но все-таки некую долю накапливающихся средств сочли разумным выделить на развитие еврейской литературы. Так благодаря их опеке в Иерусалиме возникло издательство, принявшее меня на работу, хотя и не слишком аккуратно выплачивавшее зарплату. Но это уже не зависело от заокеанских боссов, это местный бухгалтер и местный компьютер время от времени забывали внести меня в платежную ведомость.

На ярмарке я сидела у нашего стенда и демонстрировала посетителям зелено-голубые и оранжевые томики одинакового формата в мягкой обложке, предлагавшие русскому читателю сокровища еврейской мысли и духа. Мартин подошел и затеял немудреный разговор. В то время я была еще настолько наивна, что не сомневалась в искренней заинтересованности представителей мировой общественности русскоязычной еврейской литературой. На самом же деле Мартин, как и многие другие его коллеги, прибыл не столько на ярмарку, сколько просто в святой Иерусалим — счел своим долгом раз в жизни побывать в церкви Гроба Господня, благо расходы на поездку можно будет списать как производственные. Разумеется, он добросовестнейшим образом обошел все залы и экспозиции, поинтересовался книжно-издательскими процессами, тиражами и ценами, но в сущности, как всякий христианин, пусть даже не сильно верующий, душой пребывал в Гефсиманском саду.

Побеседовав со мной, он отошел от стенда, но минут через сорок вернулся — скорее всего, по чистой случайности вторично попав в тот же зал. А поскольку мы уже как бы стали знакомы, он, осознав свою ошибку, приветливо улыбнулся мне и взмахнул рукой: о да, я же здесь уже побывал! Постояв немного и как будто о чем-то поразмыслив, подошел и со всей деликатностью пригласил меня составить ему компанию — погулять вечером по вечному городу. Я была уверена, что он позабудет обо мне, как только самолет оторвется от Святой земли. Но нет, не прошло и месяца, как я получила приглашение (вместе с оплаченным билетом) посетить его полночную страну — разумеется, без всяких обязательств с моей стороны.

Медовый месяц мы провели в Париже. Не месяц, две недели, но это несущественно. Кто из нас, бывших советских граждан, не мечтал побывать в Париже? Дивный коллективный сон!.. Однажды Мартин, притомившись, попросил разрешения остаться в гостинице, я отправилась бродить по городу одна и, разумеется, заблудилась. Новенькие босоножки натерли мне ноги. Немного поколебавшись — как вообще-то это будет выглядеть? — Париж все же, не какое-нибудь Закудыкино, я все-таки присела в более-менее безлюдном местечке, на полукруглых ступенях на стыке двух узких лучеобразно разбегающихся улочек. Дверь над ступеньками была заперта на несколько замков, у меня создалось впечатление, что ее не отпирали по крайней мере несколько десятков лет, — и тут надо мной склонилась милая пожилая женщина и участливо поинтересовалась, не нужна ли мне помощь. Я могла отвечать только по-английски, но она каким-то образом — по акценту, наверное, — догадалась, что я из России, и заговорила со мной по-русски.

— У вас стерты ноги! — заметила она озабоченно. — Подождите, не уходите. Я сейчас вернусь!

И действительно вернулась — с парой слегка поношенных черных лакированных лодочек.

Боже праведный! Именно такие я мечтала иметь на школьный выпускной вечер — черные блестящие лакированные лодочки. Белое платье у меня было, может, не особенно пышное, не как у других девочек, — Люба сама сшила его из лоскута. На рынке у нас была лавчонка, в которой торговали лоскутом, очередь к окошечку нужно было занимать задолго до открытия, лоскут поступал со швейных фабрик нерегулярно и, конечно, разного качества, но Люба благодаря знакомому милиционеру дяде Пете достала три больших и совершенно одинаковых белых лоскута. Однако лакированных туфель при всем своем желании она не могла мне купить — не по нашим деньгам.

— Возьмите! Вы можете взять их себе! — сказала женщина.

Я примерила нежданный подарок — туфли были удобные, мягкие и словно по заказу — моего размера.

— Берите, берите! Они мне совершенно не нужны, — заверила парижанка, заметив мое смущение.

Я поблагодарила, и мы расстались, так и не познакомившись. Я понимаю: не всем пара туфель представляется таким уж исключительным чудом, но я храню их до сих пор, хотя и не надеваю уже — лакированная кожа вышла из моды.

Отойдя от крыльца с запертой дверью, я подумала, что не устремись Марина Цветаева в своем безумии в советскую Россию, это она сейчас могла бы вынести мне поношенные лакированные лодочки. Хотя вряд ли — характерец, говорят, у великой поэтессы был превредный.

 

7

Почему человек не решается сделать то, что ему так хочется? Стесняется собственной дури. Опасается сверх меры разоблачить себя. Мне вот ужасно хочется запасти 23 килограмма муки! И два ящика сахару. Куль лапши и мешок гречки. Полпуда риса. Жиров, соли и спичек. Кому, собственно, это может помешать? Места у нас в квартире предостаточно. Испортятся? С чего бы им портиться — сырости в доме не водится. Можно упаковать как следует, к тому же не обязательно держать годами: использовал килограмм муки — положи новый. Даты только надо проставлять, чтобы не путались. Ну, допустим, что-то даже испортится, так что? Такой уж непереносимый убыток? Чепуха, мы то и дело выбрасываем деньги черт знает на что. Всякие полезные хозяйственные приспособления, через месяц после приобретения отправляющиеся на вечное поселение в кладовку при гараже, шампуни и автоматические щеточки для мытья машины, которую на моей памяти ни разу не мыли в домашних условиях, цветочные горшочки с автоматическим поливом, в которых ни один цветок отродясь не выжил, оригинальные пепельницы, выставляемые на столики перед появлением гостей, которые если когда-нибудь и курили, то давно бросили по настоянию врачей и общественного мнения. Мартин, как свидетельствуют старинные приятели и фотографии, в молодости курил трубку, но избавился от этой вредной привычки за пару лет до знакомства со мной.

Забавно, что при всей своей прижимистости мой дорогой супруг вечно сорит деньгами. Просто так, конечно, копейки лишней не выбросит — не переносит транжирства, но перед последними достижениями науки и техники не в силах устоять. Нет такой технической новинки, на которую бы он не раскошелился с детским восторгом. А уж если дешевая распродажа, тут и говорить не о чем — накупим на Маланьину свадьбу.

Нет, дело не в деньгах, конечно, — мужества не хватает выступить эдаким идиотом: делать пищевые запасы, устраивать Бадаевский склад на дому, когда известно, что перебоев в снабжении не предвидится и вообще ничего с нами случиться не может: ни потопа, ни пожара, ни мора, ни глада! Благополучие наше незыблемо. И о таком Кроте Ивановиче, который тащит по зернышку в свою нору, могут подумать что-нибудь совсем нехорошее.

И все-таки каждое посещение супера — невыносимый искус. Между прочим, Мартин, насколько я успела заметить, тоже не прочь иметь в доме некоторый избыток того-сего. На всякий случай — в разумных пределах. Шоколад, например, никак невозможно закупать впрок — куда ни спрячь, мальчишки все равно доберутся и слопают. Но пара пакетов муки или того же сахара никого не соблазняет и подозрений не вызывает.

Внутренняя борьба, как всегда, заканчивается тем, что я опускаю в тележку лишнее кило рису, два пакета кукурузных хлопьев и баночку молочного порошка, после чего с индифферентным видом отступаю от невыносимо отягощенных всеми видами съестного стеллажей.

— Черт его знает, что это за дрянь такая?.. Как это понимать? — слышу я вдруг сбоку.

От смущения за набранный без надобности товар — за вороватое расхитительство народного добра (“ОТПУСК ПРОДУКТОВ В ОДНИ РУКИ”!) я не сразу соображаю, что фраза-то произнесена по-русски. Мужчина средних лет, средней упитанности и средней потрепанности вертит в руках коробку “пасты”. Разумеется, для российского человека “паста” — это зубная паста, рыбная паста, шоколадная, ну, в крайнем случае — пастила, но уж никак не твердые и ломкие макаронные изделия.

— Это макароны, — разъясняю я любезно и тут же догадываюсь, кто передо мной.

Пятиведерников. Собственной персоной. Ничего особенного и тем более сверхъестественного: каждый вправе зайти в магазин и купить, что ему требуется по хозяйству. Если два человека живут в одном и том же городе, рано или поздно они обязаны где-нибудь столкнуться — в банке, аптеке, на заправочной станции или в универсальном магазине. Странно, что этого не случалось прежде. А может, и случалось, да мы внимания не обратили?

— Какая встреча! Какая неожиданность — госпожа советница! — восклицает он столь восторженно, что у меня невольно закрадывается подозрение: не специально ли выслеживал? Чепуха, конечно. Он ставит пакет с “пастой” обратно на полку и театрально всплескивает руками: — Вы подумайте, привел-таки Господь!

— Почему — советница? — попадаюсь я глупейшим образом на его удочку.

— А как же! Даете моей благоверной ценные советы: гнать меня в шею — вагоны мыть!..

Знает, сволочь! Вовсе не спал, как представлялось доверчивой Паулине, а подслушивал наш разговор. Сама она, конечно, не стала бы передавать ему мои слова.

— Вы вызываете меня на откровенность или на дуэль? — вопрошаю я добродушно.

Удобная позиция для дуэлянтов: коляска с продуктами, два кило рису, три — сахара, бутыль молока, огурчики-помидорчики, ветчинка. Устроим пикник и будем стреляться!

— Остроумно. Скаламбурить норовите... — Лицо его кривится и выражает разочарование. — Смешно, — цедит он, заводя нижнюю челюсть на сторону. — Живут два человечка, можно сказать, по соседству... С одной деревни, можно сказать... С одной державы. И никаких родственных чувств... — Челюсть медленно-медленно кругообразно ползет на место. — Вы ведь с Большой Фонтанки, верно? Садовой-Гороховой? — фыркает он. — Или Халтурина, товарища Кирова? Впрочем, без разницы...

— Вы ленинградец?

— Боже упаси! — Такие гнусные растленные типы, как Пятиведерников, недостойны проживания в городе Ильича! Мы с Петербурга.

Беседа бесперспективна. Ненужная встреча, мерзкое кривлянье и мои дурацкие потуги скаламбурить.

— Извините, — говорю я, — я должна идти.

Он не отступает — тащится следом и все время, пока кассирша пропускает мои свертки, коробки и консервные баночки сквозь электронный глаз автоматической кассы, изображает деятельную причастность: передвигает покупки, называет вслух, и довольно громко и, главное, все по-русски, вспыхивающие на табло зелененькие циферки, интересуется аккуратностью и плотностью упаковки. Неудивительно, что касса, глупый пластмассовый ящик, приняв нас за добрых знакомых, за милую пару, которой следует облегчить ситуацию, помимо обычного чека выщелкивает из своей щели еще и выигрышный талон на посещение расположенного в глубине торгового заведения кафетерия: “Кофе с пирожным на двоих”. Действительно, как это любезно с ее стороны — не сидеть же двум взрослым приличным людям в городском саду под мокрым снегом пополам с дождем! “Кофе с пирожным на двоих”. Четверть часа в тихом, оплетенном комнатными вьюнками уголке — портативный зимний сад... Не нужно было поддаваться, сразу же следовало сказать: сожалею, спешу, извините.

Мы усаживаемся. Зачем я переживаю из-за ерунды? — чашка кофе ни к чему не обязывает.

Шесть-семь столиков вокруг пусты. Видимо, выигрышные талоны немногочисленны. Пятиведерников, порывшись в карманах, вытряхивает на столик скудную наличность: в основном мелкими монетами. Я стараюсь не обращать внимания.

— Хозяйка направила: соуса прикупить. Обед сооружает — для меня, тунеядца, — считает он необходимым объяснить причину своего возникновения в магазине. — Надеются, так сказать, приручить и укротить посредством хорошей кормежки. С использованием местных деликатесов. А я вот... — рот его расплывается в счастливой улыбке, — скотина неблагодарная, истрачу ее денежки на пиво-воды! Возьму вот и выпью пивка — вместо буржуйского соуса... А что? Скажу — потерял! Совру — как проверишь? Верно? В крайнем случае, отшлепает. В угол поставит.

— Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос?.. — начинаю я и тут же чувствую, что неудачно — мускулы у него на лице напрягаются, в глазах вспыхивает острое жало отпора моему любопытству. Но — спаси и помилуй! — я вовсе не собиралась затрагивать щепетильных тем. — Откуда у вас столь странная фамилия?

— А!.. — Он облегченно расслабляется, откидывается на кружевном стульчике. — На это имеется семейное предание: прапрадедушка мой, что ли... изволил... Купец, понимаете, прапрадед был, купчина, пережиток прошлого! И богатый, говорят. А потому фамилия ему была дана: Семиведерников. Всем, дескать, обеспечен, много всякого добра нажил. А вот дедушке моему — тот уже благодаря папашиным денежкам образование получил, в интеллигенты метил, — такое вместительное прозвище показалось неделикатным. Человек, понимаете, возвышенные устремления имеет, и вдруг — Семиведерников. Возмечтал стать, скажем, Ларионовым или Константиновым. А тут как раз случилось государю императору проезжать через те места — дед осмелел, выступил из строя верноподданных и с земным поклоном подал челобитную: прошу, дескать, заменить неудачную смехотворную фамилию на что-нибудь более учтивое и подобающее моему нынешнему состоянию. А царь, его величество, ознакомившись с прошением, наложили резолюцию: скостить подлецу два ведра! Пошутили, стало быть...

— Замечательная история, — одобряю я.

— Да, заклеймили царь-батюшка весь наш род. И ведра-то прохудились. Пустой звон остался. А чего не посмеяться, если под тобой вся Русь-матушка? Верно?

Глаза у него большие, серые, веки припухшие — не от излишеств, а так, от природы. Вообще на это лицо было отпущено много материала: губы крупные, слегка вывернутые, из тех, что приходят с юга. А нос — более-менее лаптем, вполне российский нос, но имеет еще нечто вроде довеска. Именно так: будто остался кусок теста и нужно было его куда-то употребить, приладить на готовые уже формы — не выкидывать же добро.

Я люблю этот магазин за его удивительный запах: круглый год тут гуляет морской бриз, свежесть такая, будто за стеной не подсобки и склады, а необозримые просторы, будто сам Нептун прогуливается тут в свободное время. Здание ничем не примечательное — плоское, как коробка из-под сапог, вполне соответствует нормам второй половины двадцатого века. Но кафе оформлено со вкусом: мраморные столики на гнутых чугунных ножках, лесенка в углу — с такими же чугунными перилами. Русский модерн. Будто специально потрудились для нас с Пятиведерниковым.

Он еще раз сосредоточенно пересчитывает монетки, сгребает в широкую ладонь — пальцы у него длинные, но как будто немного подагрические: в суставах утолщены, а на концах чуть вздернуты. Встает и направляется к прилавку, за которым хозяйничает худенькая невзрачная девчушка. В кафе появляется еще один посетитель: негр в отличном, ладно сидящем на его плотной фигуре кремовом костюме. Спортсмен? Сутенер? Не исключено, что агент какой-нибудь тайной заморской полиции из отдела по борьбе с наркотиками. Негр удостаивает меня одним-единственным профессионально-безразличным поверхностным взглядом, а затем долго, но столь же как бы незаинтересованно изучает девушку за прилавком. Пятиведерников возвращается с жестянкой пива. Мы сидим в пальто, а вот негр свой плащик снял и интеллигентно повесил на стоящую при входе разлапистую вешалку. Мне хочется последовать его примеру — жарковато тут, но я боюсь, что это будет неправильно истолковано: будто бы мы можем оставаться здесь бесконечно долго. Нет, никак невозможно оставаться бесконечно долго, дети вот-вот вернутся из школы — материнские обязанности, да и Мартин, наверно, соскучился.

— Что ж? — Пятиведерников переливает часть “пивка” в узкий высокий стакан, отхлебывает и морщится: не то, не то... — Готов, так сказать, выслушать ценные рацпредложения. Значит, имеете рецепт, как исправить мою жизненную стезю? Для начала — мыть вагоны, а далее?

Я не обязана отвечать на его вопрос.

— Почему вы не сотрудничаете в эмигрантских журналах? Вы способный человек. И слогом владеете.

— Хреном я владею! — парирует он.

— Одно другому не помеха.

— Вы полагаете? Тогда составьте протекцию!

— У вас есть кому составлять протекцию.

— Н-да?.. Павлинка, что ли? Бросьте, ее там за дурочку держат... А с чего это вы, собственно, взяли, что я владею, как вы изволили выразиться, слогом? — скромничает он.

— Читала одно ваше сочинение.

— Ну Павлина, ну предательница! Роется, значит, в моих бумагах, да еще посторонним показывает!

— Паулина тут ни при чем. Я читала ваше письмо, адресованное иерусалимским друзьям.

— Из-ви-ни-те — забыл!.. — присвистывает он. — Действительно... Так это что же получается? Получается, что у нас куча общих знакомых! Н-да... Нигде не скроешься. А что за письмо? Я ведь многим писал.

— Про то, как вас в Риме собаки чуть не загрызли.

— А!.. Какие детали... И это увековечено. Всё как на ладони. Один я, дурак, никогда ничего не знаю.

— Это, наверно, потому, что вы интересуетесь только собой. Окружающие для вас почти не существуют. Существуют постольку-поскольку.

— Как это, не откажите объяснить, постольку-поскольку?

— Постольку, поскольку они могут быть вам полезны.

— Интересно... Ценное наблюдение. Почти не знакомы, но окончательный приговор уже вынесен. — Он решительно подымается, но не для того, чтобы уйти, — вновь направляется к стойке и возвращается с еще одной точно такой же жестянкой. И опять морщится.

— Люди знающие утверждают, что израильское “Макаби” лучше здешнего пива, — сообщаю я просто так, индифферентно, ради общей информации.

— Не смею спорить. Собственного мнения не составил, поскольку не имел счастья отпробовать вашего “Макаби”, но готов поверить — такой гадости, как здешнее, это поискать! — И в подтверждение своих слов с презрением щелкает ногтем по опустевшей жестянке, так что та со звоном скатывается на пол и отпрыгивает под цветочный вазон.

Девушка за стойкой провожает ее полет недоуменным взглядом и, захватив щетку, тотчас направляется исправить непорядок. Выуживает беглянку из укрытия и отправляет в мусорный бачок.

— А кто же это, позвольте полюбопытствовать, числится у вас в знающих людях? — интересуется Пятиведерников.

— Юркевич, например, и жена его Дарья Фабрикант. Тоже, между прочим, бывшие ленинградцы.

— И беглые израильтяне, — дополняет он. — По их отзыву, так страшнее Израиля и места нет.

— Вот видите, а к пиву все же сохранили сантимент.

— Не верю! — восклицает мой собеседник. — За Юркевича не ручаюсь, но Фабрикант уж точно к пиву отношения не имеет — ни к здешнему, ни к тамошнему. Кроме родниковой воды, ничего не употребляет, ханжа чертов. Так что ваши сведения, уважаемая, мягко выражаясь, не соответствуют. Юркевич, скотина, захватил редактуру “Русского библейского словаря” тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Вся эта так называемая редактура сводится к тому, что заменяет, глухарь, традиционные библейские имена на теперешние ивритские: вместо Моисея получаем Моше. И нацеживает за сей ценный труд по две тысячи в месяц. Да еще приписывает рабочие часы — сверхурочные. Меня бы к такой кормушке на версту не подпустили!

— Откуда же вам все это сделалось известно? — поражаюсь я. — Такие подробности — и сколько получает, и что приписывает...

— Шила в мешке не утаишь. Тут все известно. А мы, питерские, особо дотошные. Любим докопаться до сути. И почему бы не порадоваться достижениям ближнего? Вы это, верно, по себе знаете.

— Нет, честно сказать, не замечала за собой такого качества. Чужие достатки считать — только расстраиваться.

— Да нет, не подумайте, я не завистлив. И не корыстен. Готов удовольствоваться малым. Лишь бы это малое было. Мое кредо: работать как можно меньше и хуже, но чтобы сей рабский труд покрывал первичные потребности. Сил больше нет жить в этой позорной, чудовищной зависимости от вашей драгоценной приятельницы! — Он роняет голову на грудь, застывает на минуту в этой горестной позе, потом ерошит пятерней густую русую шевелюру и опять откидывается на стуле. — Я и в лагере не попадал в такие тиски. Если бы знал наперед, лучше бы сдох в Италии. А послушался бы, болван, родной матери, остался бы в Питере, так и вовсе горя не ведал бы...

— Вы имеете в виду советскую власть?

— Да нет, собственную родительницу. Она женщина простая, но верно предупреждала: на чужбине и мед горек... Чего мне не хватало? Сидел бы себе тихо, скромно, не высовывался, не высказывался. Питер — дивный город: сколько котельных, и в каждой требуется оператор, специалист, управляющий отопительным процессом!.. В тепле, в почете. Какое блаженство!

— Мы с вами родились в разных Ленинградах, — замечаю я. — Вы лет на пять младше — послевоенного выпуска. Совсем другое поколение...

— Как же, как же — понимаю: древние аристократические корни, близость к серебряному веку! — подхватывает он. — Котельная — фи! — какое падение, несовместимо! Ничего, мы купцы, черная косточка. Полукупцы-полуразночинцы. А я, знаете, и не родился вовсе в вашей Северной Пальмире, меня в готовом виде завезли. Блокаднички-то все перемерли, пришлось восполнять недостачу. За счет ближней провинции и восполняли. Велика Россия, и отступать есть куда! На том и стоим — во все века. Петр Первый, первейший наш самодержец, воспетый первым поэтом России и еще целой сворой придворных шавок, загубил на всяких своих затеях треть подневольного населения, и что? А ничего, обошлись, восполнили!.. Есть откуда черпать людские резервы. Так и повелось: черпают — и за борт, на свалку! К свиньям собачьим, в выгребную яму! А чего — бабы небось еще нарожают.

— Самое смешное, что расчет абсолютно верный, — констатирую я, — действительно нарожают. И Россия никуда не денется. В конечном итоге обязательно как-нибудь да обустроится. Это только Рим мог себе позволить такую роскошь — одряхлеть и погибнуть. А Россия устоит. Не сказала еще своего последнего слова. Надежно заспиртовалась. Законсервировалась и ждет. Следующего момента.

— Вот тут-то, уважаемая, вы очень сильно ошибаетесь! — отметает он мои домыслы. — Лет десять от силы — в заспиртованном состоянии. Больше не выдержит.

— Да? А что же с ней сделается?

— Уже делается.

— По-моему, это вы ошибаетесь. Ничего ей не станется. То есть будет в конечном счете все то же самое. Недовольна чем-то кучка диссидентов, да и те в большинстве своем уже на Западе, а народ вполне счастлив — воровать, бездельничать, пьянствовать. В последнее время можно даже языком чесать — если так уж хочется. Я думаю, власть потому и позволяет языками чесать, что вполне в себе уверена.

— Рассуждаете, мадам, — хмурится он, — о том, в чем ни хрена не смыслите. Это в ваше время можно было безнаказанно чесать языками. Теперь — нет.

— Может быть, — соглашаюсь я. — Честно сказать... Знаете, к слову, про наше время... В наше время был один довольно известный отказник, так вот, когда его начали прорабатывать, допрашивать на собрании, чего, дескать, стремишься на Запад? Клеветать небось на нашу советскую действительность? Он сказал: нет, клеветать на вашу действительность не собираюсь, собираюсь позабыть об этой действительности навсегда — ваша страна меня абсолютно не интересует ни с какой стороны. Вот и меня, пожалуй, так же — очень мало меня интересует ихняя сторона.

— Мило, — говорит он. — Но позвольте тогда поинтересоваться: зачем же способствуете моей дорогой супружнице в ее благородной деятельности?

— Если я и способствую — в незначительной мере, — то исключительно из хорошего к ней отношения — к вашей супружнице. Ради приятельства, но никак не ради России.

— Что ж, тоже позиция. Принципиальная. Великие свершения в силу пустячных причин. И со мной, догадываюсь, изволите теперь беседовать исключительно ради этого самого вашего с ней приятельства?

— Возможно, — признаюсь я, не видя причины для запирательства. — Должна, однако, заметить, что в ваших высказываниях поражает очевидное противоречие: с одной стороны — полное неприятие российских нравов, а с другой — сожаление о неразумно покинутой родине.

— Дуализм мировоззрения, — подтверждает Пятиведерников.

Негр тем временем подымается из-за столика, неторопливо облачается в плащ и твердой походкой направляется к выходу. И сталкивается в увитом вьюнками проходе с шустрым старичком, стремительно движущимся во встречном направлении. В кафе никого, и весь огромный торговый центр практически пуст, но два человека почему-то обязаны налететь друг на друга меж двух кадок с растениями. Два грузовика на льду Ледовитого океана... Негр солидно бормочет “сорри”, старичок повыше вскидывает квадратную бороденку и усаживается за соседний с нами столик. Как будто нарочно помещены рядом: крупное округлое и сдобное лицо Пятиведерникова и словно вырубленное топориком лицо старичка — одни прямые углы: прямой короткий нос, прямая увесистая верхняя губа, прямой лоб. Удивительно примелькавшийся старичок из местного иллюстрированного журнала.

— Что ж, половина проблемы решена, — продолжает Пятиведерников. — Россию к чертям! А чем же в таком случае будем озабочены? Уж не дальнейшим ли повышением благосостояния местного населения?

— Перестаньте, — смеюсь я. — Будем озабочены сами собой: восходом, закатом...

— А, ну понятно: пчелки-бабочки, цветочки, семья, детки!..

— И цветочки, и детки. Что в этом плохого?

— Здесь, между прочим, пятилетних детей уже приучают к производительной деятельности. Сам видел — станок в городской квартире, и папаша с двумя сыновьями дошкольного возраста по вечерам куют на нем нечто полезное. Содействующее дальнейшему развитию технического прогресса. И разумеется, пользующееся товарным спросом. После восьмичасового рабочего дня в учреждении! За месяц выпускают продукции больше, чем вся наша шестнадцатая зона за год. Получают от этого огромное, ни с чем не сравнимое удовлетворение. Каждый вечер перед сном вместе с мамашей подсчитывают дневную выручку и на радостях лобызаются.

— Это вы тоже сами видели? Поразительно! Да в вас пропадает талант романиста. Займитесь литературой...

— Врете вы, — отметает он мое предложение. — Литература не бывает о подобных мерзостях. Тем более о пчелках-бабочках...

— О чем же бывает литература?

— Литература — это о другом. — Мрачно вздыхает и погружается в созерцание пустого стакана.

Пора, пора уходить. Подняться и уйти.

— Знаете что? — сменяет он гнев на милость. — В самом деле, послушаюсь вас, сочиню фельетон. Вдруг господа издатели смилостивятся и опубликуют? А вы по такому поводу угостите меня кружкой настоящего пива! Не этой дряни. Голова после вчерашнего гудит, а я, как вы, верно, заметили, не при деньгах. Павлинка держит в ежовых рукавицах — хотя, вероятно, по-своему права...

“Половой, пару пива!” Полового не водится — только серенькая девчушка. Такие девушки по ночам должны превращаться в сереньких мышек и грызть “пасту”.

Я раскрываю кошелек и выкладываю на стол бумажку.

— К сожалению, я должна уходить. А вы возьмите себе пива и постарайтесь все-таки купить этот самый соус, за которым она вас послала. И передавайте ей привет.

— Соуса не куплю и привета этой стерве не передам! — капризничает Пятиведерников. — Интересно, держат эти сволочи хоть какое-то приличное пиво? Благосостояние...

Я оставляю его слова без внимания, подымаюсь и огибаю увитую зелеными сердцеобразными листами декоративную перегородку.

— Благодарствуйте! — спохватывается он, когда я нахожусь уже по ту сторону преграды, и тут же на моих глазах как ни в чем не бывало, без малейшего смущения перемещается за столик бородатого старичка. Ловок, прохвост! И тут пристроился.

— Не забудьте про соус, — напоминаю я сквозь зеленую завесу.

 

8

Десять дней после маминых похорон отец провалялся с высокой температурой — может, простудился на кладбище, а может, это было то, что в старину именовалось нервной горячкой, — врачиха из поликлиники не смогла в точности определить, но в любом случае велела принимать пенициллин. Пенициллин тогда прочно вошел в употребление и сделался панацеей от всех хворей.

Вместе с отцом, почти в тот же день, занедужил и товарищ Сталин — по радио передавали бюллетени о состоянии его здоровья, но ему, в отличие от отца, пенициллин не принес желанного облегчения.

Товарища Сталина положили в Мавзолей на вечное обозрение, а отец, бледный и худой, с поникшими, поредевшими кудрями, встал с дивана и отправился к себе на завод. Мама волновалась напрасно: никто его ниоткуда не выгнал и не уволил, он, как видно, был неплохим специалистом и к тому же выглядел неотразимо: мужественный, уверенный в себе, преданный делу руководитель.

Истерика на кладбище забылась. Он снова был серьезен и деловит — заслуженный авторитет, и к тому же бросил пить. Может, не совсем бросил, но сильно умерил дозу. Полтора года почти не пил. Перевыполнял план и украшал своим портретом Доску почета.

Мы жили дружно. Он по-прежнему спал на диване, а я завладела маминой кроватью — с провисшей сеткой и толстой бабушкиной периной. Бабушка притащила ее из Несвижа маме в Ленинград — в единственный свой визит к дочери-студентке. Еле доволокла, настоящую местечковую тяжеловесную перину, чтобы маме было тепло и мягко в чужом холодном северном городе. И мне теперь было тепло и мягко на этой улизнувшей из алчных лап немецко-фашистских пособников — благодаря бабушкиной самоотверженной материнской любви — пуховой перине. Пружинная сетка почти касалась пола, я сворачивалась в ней клубочком, как в гамаке, и мне было так хорошо, как будто я маленькая-маленькая девочка и нежусь на руках у мамы или бабушки.

Отец по-прежнему бывал дома редко, но деньги приносил, и я как умела поддерживала наше хозяйство. Я стала водить к себе подружек, чего прежде, при маме, никогда не делала. Даже угощала их иногда вожделенными деликатесами: шоколадом и апельсинами. В тот год вдвое снизили цену на апельсины. Я становилась все старше, скоро, в мае, мне должно было исполниться четырнадцать. Я заняла второе место на математической олимпиаде нашего района. Отец гордился мной. Многие мои одноклассницы уже вступили в комсомол, но я почему-то не стремилась. Идейных расхождений с советской властью у меня не наблюдалось, но мне сильно не нравился секретарь нашей школьной комсомольской организации.

В тот день нас задержали в школе, после занятий было какое-то собрание, придя домой, я, до ужаса голодная, сжевала ломоть черного хлеба, посыпанный крупной солью, и занялась приготовлением обеда. Чистила у кухонного стола картошку и время от времени поглядывала в окно — просто так, вдруг кто-нибудь из девочек пройдет по улице. Или из мальчиков — мы теперь учились с мальчиками, мужские и женские школы в тот год объединили.

У нас была огромная кухня — ленинградские коммунальные кухни. Высокое дореволюционное окно. И вот, поглядывая просто так в это окно, я вдруг увидела, как снаружи, на стыке улицы с переулком, на моего отца наезжает грузовик. Отец уверенно пересекал перекресток. Наискосок, по диагонали. Допустим, он не видел грузовика, но как он мог не слышать его? Рамы в окне были законопачены на зиму — в России на зиму законопачивают рамы, — если он не слышал рева грузовика, то тем более не мог услышать моего крика. Хотя в последний миг мне все-таки показалось, что он видит грузовик — видит, но не желает свернуть. Не желает уступить. Высокий, крепкий мужчина. Мой отец. Такой еще молодой. Четыре года войны, и какой войны! Сколько пуль небось просвистело рядом, сколько гранат разорвалось, сколько упало снарядов, и он, несмотря на это все, остался жив, цел и невредим, а этому грузовику позволил себя убить. Соседки долго потом обсуждали эту несуразность. Они тоже видели — многие видели: коммунальная квартира, пятнадцать комнаток, многие от нечего делать глядят в окно... Да, необыкновенный был человек.

 

9

— Пожалуйста, две кружки пива! — прошу я.

— Ну, две — это уж слишком!.. — скромничает он.

— Не слишком — учитывая, что нас двое.

— Извините, не обратил внимания! Не врубился, что вы тоже употребляете. А как на это отреагирует Армия спасения? И главное, что скажет моя законная Павлятина? Ваша приятельница, между прочим. Необходимо считаться.

— А разве мы нарушаем ее интересы?

— Это с какой стороны взглянуть. Вообще-то конечно: птички, фиалки, воробушки — сплошная невинность... — Он обводит окрестности широким щедрым жестом.

Я замечаю — правда, чудесно вокруг, великолепно: весна, цветение, птичьи трели.

— Плюс, я полагаю, — продолжает он, — имеется какая-нибудь достойная причина для нашего свидания. Пивко — это так, для антуражу. А истинная цель... Обсудим какую-нибудь общественно важную проблему, верно?

— Я не знаю, — признаюсь я. — Весна. Уже весна. Как-то неожиданно... А где же зима? Приятно, но вместе с тем, знаете, такое ощущение, как будто у тебя что-то украли. Несколько месяцев жизни... Только что было Рождество, и вдруг — весна. Я мечтала поехать на север, поглядеть северное сияние...

— Северное сияние, — мрачнеет он. — Случалось... Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, что в этом мире везде одна сплошная полярная ночь. Никакого просвета. США, Италия, Австрия и даже Австралия — весь этот так называемый свободный мир — гнусная насмешка! Непробудная полярная ночь!

— Тогда зачем же...

— Извиняюсь, советница, я тут ни при чем, это вы зазвали меня на кружку пива.

— Я?

— Вот именно! Утверждали, что в каждой бочке содержится баррель отличнейшего пива!

Я смотрю на бочки — я утверждала? Я и не думала ни про какие бочки. Ни про какое пиво. Действительно, громадные бочки — настоящие цистерны, бетономешалки! Составлены башней. Где мы — в остроге, в крепости? В осаде? В обороне?

— И ввели меня в заблуждение! — обижается он. — Как выяснилось, в них вовсе не пиво! В них, напротив, нечто совершенно сухое. Первосортный сухой порох! Мы с вами, сударыня, сидим на пороховой бочке. Я бы даже сказал — на груде пороховых бочек!

— Береги-и-ись!.. — просвистывает рядом протяжно.

Откуда-то сверху летит факел, а может, ракета. Я зажмуриваюсь, пытаюсь укрыться от взрыва, — и просыпаюсь.

Какая чушь... Вот уж действительно — морока больной головы: ни смысла, ни связи — глупейшие липучие фразы... Пятиведерников. Впился, как заноза. Будто уж не о чем больше подумать... А все оттого, что в комнате слишком жарко и душно. Вот откуда это странное свечение — над катком сияют все лампы, забыли, верно, с вечера выключить. А может, реле какое отказало. Трудно предположить, что кто-то там среди ночи упражняется в фигурном катании. Зато парк — подсвеченный парк — как на японской гравюре: светлые круги вокруг ламп, черные прочерки голых ветвей...

Телефон. Телефонный звонок в ночи... Секунду я еще медлю у окна, и в эту секунду с черных неживых ветвей, с неподвижных деревьев взвиваются в воздух сотни ворон. Будто звонок напугал их. Они не могли его слышать — абсолютно исключено, чтобы с такого расстояния вороны услышали раздавшийся в моей комнате звонок. А если бы и услышали — что им до телефонного звонка? Кружат... Все сразу, как по команде, покинули гнезда. Я и не знала, что там столько ворон...

— Мать?

Денис! Наконец-то! Ну конечно, кто же еще может звонить среди ночи.

— Да-да! — кричу я. — Ты где? Как дела?

— Все нормально, — отвечает он.

— Здоров? Все в порядке? Где ты?

— Да так, в одной деревушке в горах. Деревушка — ничего особенного, пустяк, а храм, мать, замечательный, старинный. Удивительный храм!

— В какой деревушке?

— Название, что ли? Какая тебе разница, мать? Я завтра все равно отсюда снимаюсь.

— Куда снимаешься?

— Не знаю. Не решил еще.

— Как у тебя с деньгами? Нужны деньги? — Главное, не упустить, успеть сказать самое важное — пока он не исчез, не повесил трубку.

— Нет, деньги не нужны, все в порядке, — отказывается он.

— Тебе можно написать куда-то?

— Напиши в Токио — до востребования.

— Ты будешь в Токио?

— Буду. Но не знаю еще когда.

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально.

Нужно спросить о чем-то таком, что ему представляется важным. Чтобы он разговорился. О том, что ему интересно.

— Тебе нравится там? Тебе там хорошо?

— Нормально, — повторяет он. — А как у тебя — здорова?

— У меня все прекрасно. Напиши мне!

— Постараюсь. Ладно, мать, пока, а то жетоны кончаются.

— Скажи номер, я тебе перезвоню!

— Не надо, пока. Будь здорова.

— Звони. Почаще звони!

— Ладно.

Отбой...

Про братьев не спросил ни слова — не волнует. Погружен в себя... Все в порядке. Ничего не в порядке... Но хоть позвонил по крайней мере.

Я держу в руке меленько дребезжащую трубку и медленно-медленно сползаю спиной по стене на пол. Персидский ковер... Где он ночует, как питается? С кем общается? Не может ведь быть, чтобы человек целый год бродил в одиночестве. Какие-то люди окружают его, учат уму-разуму. Чужие люди. Может, хорошие, а может, и плохие... Почему обязательно — Япония? Чем Япония лучше Шотландии? Или Бельгии? Тем, что она далеко?.. Там сейчас уже утро. В то время, когда на северо-западе Европы стоит глухая ночь, отданная во власть черных воронов и серых привидений, в Японии уже восходит ясное розовенькое солнце. Там все другое, даже солнце. Даже вороны и привидения другие. Это, наверно, главная приманка. Хоть бы спросила, какая погода... Говорят, там все ужасно дорого. Как он там перебивается?

Свет, этот свет — заливает всю комнату. Что-то беленькое под письменным столом. Листок. Так вот оно где — Любино письмо! Завалилось за ножку стола. Не догадалась заглянуть... “Здесь страшно холодно. Страшно сыро. По утрам бывает такая крупная роса...” Нет, это не Люба. И не письмо вовсе... Отцовский почерк. Его почерк! Круглый, аккуратный почерк твердого, уверенного в себе человека. Невозможно ошибиться. Но что за странное послание? Откуда, кому? Всего две строчки... Когда он это написал? Где? Почему я не видела раньше? Откуда он взялся, этот листок? Выпал из маминого дневника? Но почему же я никогда прежде не наткнулась на него?.. “Здесь страшно холодно. Страшно сыро...” Где ему страшно? Где ему холодно?.. Отец, скажи, скажи: могу ли я чем-то тебе помочь? Что я должна сделать? Отец, все не так уж плохо — у тебя четверо внуков. Правда! Один совсем взрослый — бродяжничает по Японии. Наверно, ему там тоже сыро и холодно. Но все-таки не так, как тебе... Бродяжничает по той самой Японии, которая была немецкой союзницей. С которой ты воевал... Теперь все иначе: мир, всеобщее процветание, Страна восходящего солнца, никакого Пёрл-Харбора, никаких камикадзе. Утренняя заря над всей планетой... Отец, что же мне делать? Скажи, что мне делать!..

(Продолжение следует.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация