Кабинет
Светлана Шенбрунн

Пилюли счастья

Пилюли счастья
роман. Продолжение

Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 2 с. г.

 

10

Паулина. Ни свет ни заря, но голос властный, уверенный в своем праве.

Да, богоугодное дело: посидеть с девочками Юркевича. У Дарьи какие-то неприятности по части здоровья, Паулина добилась, чтобы ее поместили в больницу на обследование, и на сегодня назначена какая-то важная процедура. Преданный супруг желает при этом присутствовать, а детей не с кем оставить.

— Понимаете, Нина, все дело в том, что девочки очень непокладистые, пугаются чужих людей и не владеют никаким языком, кроме русского. Так что невозможно послать к ним никакого добровольца. А я сама сегодня, понимаете, ну никак, ни в коем случае не могу уйти с работы. Я уже столько сделала для этой семьи...

— Хорошо, — прерываю я ее хвастливые объяснения, — только имейте в виду, что в двенадцать я уйду — мои собственные мальчики возвращаются из школы.

— О да, я понимаю, я понимаю! — восклицает она радостно. — Я знала, что вы не откажетесь!

Не откажусь. Не то чтобы в Израиле между нами водилось нечто вроде дружбы или даже простого приятельства, но знакомы были. Встречались время от времени. С младшей сестрой Дарьи Рахелью Фабрикант мы жили в Неве-Яакове в одном доме. Не только имена, но и все прочее в сестрах было от разных и решительно несовместимых миров. Рахель была женщина энергичная, отважная, прекрасно выучила иврит и работала в одной из самых престижных израильских газет, поддерживала связи со всем русскоязычным истеблишментом, не чуралась напитков покрепче родниковой воды и прославилась смелыми и остроумными выступлениями. Что касается Дарьи, то она была известна лишь как таинственная иногородняя жена Юркевича, который, в свою очередь, был известен своим органическим неприятием Израиля. Что не помешало ему, однако, закончить Иерусалимский университет, и, если не ошибаюсь, с отличием.

Однажды Рахель ехала по каким-то своим служебным надобностям в Ашкелон, где проживала ее сестра Дарья, и пригласила почему-то, помимо Юркевича, в попутчицы и меня. А может быть, я тоже была каким-то образом связана с готовящимися материалами, не знаю. Помню, как мы бродили по пустырю, на многие километры тянувшемуся вдоль берега моря, и Юркевич демонстрировал обнаруженные им в просветах между дюнами мозаичные полы. Древние мозаики, то ли греческого, то ли византийского периода, естественно, никем не опекались, не консервировались, не реставрировались и не охранялись, что вызывало у нашего гида нестерпимую душевную боль.

Но самым главным событием этого нечаянного визита оказалась песчаная буря. Пока мы лазили по заросшим репейником развалинам, солнце над нашими головами начало бледнеть и чахнуть в удушливом оранжевом мареве. Порывы горячего, злобного и колючего ветра в конце концов вынудили нас прервать экскурсию и спасаться бегством. У Дарьи мне запомнилась просторная, но почти не освещенная гостиная — не исключено, что окно было закрыто ставнями по случаю бури, — на полированной поверхности обеденного стола лежал густой слой желтоватой пыли. Подушечками пятью пальцев Юркевич с брезгливостью прочертил в нем пять блестящих извилистых линий и с горестным вздохом произнес: “Вот так и живем...” Сама Дарья уже тогда показалась мне женщиной немолодой и болезненной — под глазами у нее лежали темные, явно не случайные круги.

С полгода назад я узнала от Паулины, что Юркевичи-Фабрикант прибыли в наш город с двумя маленькими дочками. Оставались ли они до того времени в ненавистном Израиле или кочевали по каким-то иным странам, я так и не выяснила.

И вот теперь мне предстояло познакомиться с младшим поколением этого печального семейства.

Квартиру, как я поняла, содержала какая-то благотворительная христианская организация, обеспечивавшая насущные нужды особо заслуженных нелегальных эмигрантов и всеми средствами пытавшаяся добиться для них статуса политических беженцев. Что в случае Юркевича было не так-то просто, учитывая то обстоятельство, что Израиль не числится в списке тоталитарных и деспотических режимов. Да и сам проситель, я полагаю, не мог представить достаточно веских доказательств каких-либо существенных преследований или притеснений на идейно-религиозной почве. Возмутительное отношение израильских властей к ценным старинным мозаикам вряд ли могло служить достаточно убедительным основанием для предоставления желаемого статуса.

Юркевичи занимали в квартире одну комнату, рядом помещались тоже израильтяне, но мне, по счастью, незнакомые — мать лет пятидесяти с сыном-митрофанушкой, на голову выше мамаши, которого она “спасала от израильской армии”. Все время, пока я возилась с детьми, она заглядывала в комнату и интересовалась, “не нужно ли чем помочь”, проявляя при этом здоровое любопытство: откуда я сама буду, и как устроилась, и откуда знаю Юркевичей. Я постаралась четко ответить на каждый ее вопрос: приехала из Австралии, устроилась санитаркой при американском посольстве, с Юркевичами познакомилась проездом в Голландии. “Откуда же вы знаете русский язык?!” — вопросила она, подхватывая рукой все более отвисающую нижнюю челюсть. “Выучила в университете”, — объяснила я.

Девочки действительно оказались диковатыми и нервными. Хорошо, что я догадалась захватить с собой разной еды: бутербродов, йогуртов, печений и сладостей, а также несколько забавных игрушек, успевших надоесть моим милым сыновьям. Мы кое-как поладили. Правда, старшая, пятилетняя, увидев игрушки, тут же подгребла их поближе к себе и при робкой попытке трехлетней сестры дотронуться до длинноухого зайца-барабанщика гневно ее оттолкнула. Малышка покачнулась, но не заплакала и продолжала издали смотреть на игрушки, уже не надеясь прикоснуться к ним.

— Нет, Катя, так нельзя, — произнесла я назидательно. — Нужно или играть вместе, или поделиться. Что ты хочешь отдать Арише?

— Ничего! — ответила Катя твердо.

Мне пришлось призвать на помощь весь свой педагогический опыт, чтобы хоть отчасти восстановить справедливость. Мартин наверняка справился бы с этим затруднением лучше меня, оставалось только пожалеть, что он не знает русского языка.

— Вы должны жить дружно и не обижать друг друга, — попыталась я втолковать сестричкам.

Они не слушали и продолжали свою упорную, молчаливую и требующую непрерывной бдительности борьбу.

“Кто еще у вас есть? — думала я, пытаясь смягчить их заскорузлое сопротивление печеньем, конфетами и незатейливыми шутками. — Кто останется у вас на этом свете, если вы будете драться и ссориться? Даже если ваши непутевые родители и добьются права на жительство в этой прекрасной, благополучной и либеральной стране, все равно вы будете здесь чужими и лишними, нищими, пригретыми из милости. И даже если вам улыбнется счастье, если в вас обнаружатся настойчивость и находчивость, эти полезные качества вашей тетки Рахели, даже если вы сумеете получить хорошее образование и занять приличные, высокооплачиваемые должности, окончательно вырваться из-под опеки благотворительных организаций, даже и в этом случае вряд ли вы удостоитесь искренней любви и признания окружающих. Местные жители все равно будут смотреть на вас как на незваных пришельцев, нагло и незаконно захвативших теплое местечко. А если в вас не обнаружится ловкости и энергии вашей тетки Рахели, а только вечные претензии, обиды и недовольства, присущие вашим милым родителям...”

Да, но какими словами и на каком языке можно объяснить это все двум несчастным, запуганным и загнанным в угол младенцам?

Странно человек устроен — еле доползает до постели, глаза слипаются, голова кружится, в животе мутит-холодеет от усталости, из последних сил сбрасываешь с себя докучные одежки, и тут... Тут тебе будто влили эликсира бодрости. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, и мысли все такие ясные, цепкие, пронзительные; только вроде бы удается задремать, как вспыхивает внезапное воспоминание о каком-то недовыполненном долге, мучительное сомнение, какая-нибудь дурацкая тревога, требующая сиюминутного устранения. А то вдруг начинает донимать досада из-за очередной совершенной глупости, неловкого поступка, не к месту сказанного слова…

Разумеется, можно проглотить таблеточку. От всех печалей теперь изобрели какую-нибудь микстуру или таблеточку. Кругленькая такая малюсенькая облаточка. Обеспечивает забвение всех горестей и делает вас веселыми и беспечными. От одного этого крошечного беленького шарика я однажды на целых четырнадцать часов полностью вырубилась из окружающей действительности. Денис, как назло, именно в этот день умудрился забыть ключ от квартиры, но сколько он ни звонил, сколько ни ломился, я ничего не слышала. Абсолютно! Соседка этажом ниже проснулась, а я спала как убитая. Неудивительно, конечно, — в ту зиму на Эрика и Хеда (Фреда еще не было), на милых моих крошечных сыновей, обрушились все напасти: ангины, ветрянки, воспаление среднего уха, уж не помню что... Я совершенно отвыкла спать. Если и удавалось на несколько минут забыться, тут же начинались кошмары. Заботливый Мартин отправил меня к врачу, а врач прописал снотворное. Но я не могла принимать снотворное — мне требовалось быть начеку возле моих сыновей. Тогда Мартин предпринял героический шаг: несмотря на мои протесты, забрал четырехлетнего Эрика и двухлетнего Хеда к матери и сестре. Я сдалась: действительно, если моя свекровь смогла вырастить шестерых детей, авось и с внуками как-нибудь управится. Я проводила их на вокзал, в пять часов вечера вернулась домой, проглотила одну крошечную таблеточку — одну из пятидесяти, имевшихся в волшебном пузырьке, — и провалилась в небытие до следующего утра. Даже третья мировая война не смогла бы разбудить меня.

Если все равно не удается уснуть, поеду прокачусь. Выведу нашу красавицу из гаража и поеду куда глаза глядят. В конце концов, машина существует для того, чтобы на ней ездили. Ей тоже полезно иногда размяться.

Направо — залив, налево — море. Мы поедем налево. До залива рукой подать, до моря километров пятнадцать. Дальше — лучше. Ехать так ехать, путешествовать так путешествовать. Пустое шоссе, приятная музыка. Не хуже снотворного, но к тому же и развлекает.

Одинокая фигура маячит на вершине утеса. Мужчина, женщина? Ветер треплет длинные волосы, полы распахнутого пальто. Да нет, это, наверное, обман зрения — какой-нибудь куст, можжевельник, вцепившийся корнями в случайно подвернувшуюся расщелину. Качается под ветром и машет ветвями. Однако удивительно четкий рисунок — голова, руки... Но кто же в такую ночь полезет на скользкий, крутой утес? Да и зачем?..

 

11

Бабушка Нюра приехала на похороны отца — моя деревенская бабушка. На похоронах матери она отсутствовала, видно, невестка была не столь уж близка ее сердцу, чтобы ради последнего прощания с ней тащиться по осенней распутице из Старостина в Ленинград. А может, отец вообще не уведомил, счел излишним — с него станется. Но теперь бабушка приехала — все в тех же двух платках: тонком беленьком и сером полушерстяном. Погруженная в свое горе — привычное, застоявшееся горе, к которому смерть отца не так уж много добавила, — она почти не замечала меня. Отец был ее последним сыном — последним из остававшихся в живых, трое других, Матвей, Николай и Семен, как мне было известно, погибли на фронте. Были еще две дочери: Настя, незамужняя, жила с ней, а Шура вышла за военного и уехала в Архангельск.

Настя побывала у нас после войны раза два или три — приезжала в Ленинград за покупками. Покупки были: чулки в резиночку, отрез штапеля, хозяйственное мыло, пшено и сахар, отец вручал ей от себя для матери несколько банок свиной тушенки и сгущенного молока. Не было в послевоенной деревне ни мяса, ни молока, даже на кур товарищ Сталин наложил такой налог, что бабе Нюре не по силам стало держать пеструшек. Отношения у Насти с моей матерью сложились прохладные, да и денег не хватало много разъезжать. Шура с мужем и сыном были у нас один раз — году в сорок седьмом, когда мама еще трудилась в своем техникуме.

Бабушка позаботилась, чтобы после похорон отца выставить на стол кутью, соседки помогли ей достать лапшу и сварить. На эту кутью и на несколько бутылок водки ушли все деньги, выданные нам профкомом в виде материальной помощи. Амира Григорьевна пыталась образумить бабушку, говорила, что это абсолютно лишнее, лучше пусть она подумает о себе и о ребенке — обо мне то есть, — но бабушка видела в этой кутье исполнение своего материнского долга перед покойным сыном. “По тем не варила, — сказала она, — хоть этого помянем... А то перед людьми стыдно”. — “При чем тут стыд? — возмущалась Амира Григорьевна. — Завтра у вас на хлеб не будет! Поймите, больше никто вам ничего не даст!” Бабушка понимала, но сделала по-своему. “Небось, обойдемся, — решила она, — прежде не померли, и теперь, бог даст, справимся”.

Во все эти дни, включая день похорон, я не ходила в школу. Сами похороны прошли спокойно, заводской оркестр всю дорогу до кладбища исполнял печальное и торжественное, профорг сказал недлинную речь, партийный секретарь поклялся вечно всем коллективом хранить светлую память о фронтовике и коммунисте Сергее Архиповиче Тихвине, соседки, совсем недавно не устававшие порицать отца, теперь все до единой всплакнули, некоторые даже по деревенской привычке подвывали и причитали в голос, но я как-то не обращала ни на что внимания, я все еще была там, у кухонного окна, и пыталась каким-то напряжением воли задержать наезжавший на отца грузовик. Мне представлялось, будто хоронят кого-то другого, не имеющего ко мне отношения.

Хоронили в закрытом гробу, поскольку лицо было слишком изуродовано, но я тогда не догадывалась о причине и вообще смотрела на опускавшийся в могилу гроб как на предмет абсолютно посторонний. Потом бабушка уехала обратно в деревню, сдержанно и как-то официально со мной простившись. Из всего произносившегося в эти дни мне стало ясно, что главное в наших отношениях не то, что она моя бабушка, а я ее внучка, а то, что она деревенская, а я городская. Между нами лежала пропасть, которую не следовало даже пытаться преодолеть.

— Чего ж она девку-то нам оставила? — поинтересовалась после ее отъезда Клава, одна из соседок.

— Нам! — возмутилась другая. — Не нам, а государству. Государство позаботится.

— Все же бабушка! — заметила Клава.

— Так что, что бабушка? — вмешалась третья. — Им там в деревне самим жрать нечего. Еще девку на жмых да воду тащить?

Очень скоро выяснилось, что у меня нет никаких прав на нашу комнату. Право на прописку получали только с шестнадцати лет — с получением паспорта, а мне не исполнилось даже четырнадцати.

— Самый скверный возраст, — объяснила навестившая меня деятельница не то из райсовета, не то из собеса, — в детский дом поздно, а на завод рано. — При этом она с большим интересом оглядывала комнату и мебель и несколько раз переспросила, сколько в точности квадратных метров.

Меня должны были выселить. Дело задерживалось только из-за того, что на улицу выселить не могли, а подходящего для меня общежития не находилось. Поэтому я жила день и еще день, перестала совсем ходить в школу, перестала даже выходить в кухню, только ночью тайком прокрадывалась в уборную — мне казалось, что если я покину комнату, ее тут же кто-то займет и меня уже не впустят обратно. Даже Амире Григорьевне, тихонько стучавшейся в дверь и требовавшей, чтобы я открыла, я не доверяла и пыталась убедить ее, что со мной все в порядке, просто я теперь сплю. “Спать недостаточно, — убеждала она, — нужно еще поесть. Ты хочешь упасть в обморок?” Я хотела в обморок — чтобы совсем ни о чем не думать и не чувствовать. Я не открывала ни соседям, ни своим подружкам, ни Ирине Трофимовне, нашей классной руководительнице, начавшей постепенно волноваться о моем здоровье. Конечно, вечно так не могло продолжаться. Но я знала точно, что никакое общежитие мне не грозит, что, как только меня разлучат с нашей комнатой, с маминой кроватью и бабушкиной периной, с письменным столом и цветочными горшками на подоконнике, я тут же перестану быть. Не умру, а просто перестану быть. Это было страшно, ужасно страшно, но я успокаивала себя, что это только одна секундочка, один короткий миг, а потом уже ничего не будет.

Меня спасла Люба.

Оказалось, что мой отец был вторично женат. Сразу же после смерти мамы взял и расписался с какой-то девушкой, удравшей из колхоза без разрешения председателя и желавшей во что бы то ни стало зацепиться в Ленинграде. Отец решил зачем-то вмешаться в ее судьбу — строптивый был человек, — поехал в ее колхоз, добился для нее паспорта, расписался и устроил к себе на завод. Более того, даже прописал на нашей жилплощади. Я ни о чем об этом не знала и не подозревала. Чем она его так растрогала, чем привлекла и почему он вообще поверил в ее честность и порядочность, остается неясным. Но она не обманула его доверия. Звалась она Любой — как моя мама. Домой к нам он не привел ее ни разу, как выяснилось впоследствии, она снимала угол в Урицке и была довольна жизнью. По стечению обстоятельств за день или за два до гибели отца Люба получила профсоюзную путевку в дом отдыха в Сестрорецке, и целых две недели никто ей ни о чем не рассказал. А вернувшись на работу и услышав о трагическом происшествии, она еще несколько дней раздумывала, стоит ли ей показываться мне на глаза. Боялась, как бы я не подумала, что она на что-то претендует. Но когда до нее дошли слухи, что меня собираются выбросить из комнаты, тут же возникла.

Я и ей не хотела открывать, но она убедила меня, что не врет: подсунула под дверь паспорт с печатью о браке и с пропиской.

— Ну да, — сказала она, перешагнув порог нашей комнаты, — ишь ты, какие шустрые! Жилплощадь им! А этого не хотите? Не трусь, девка, проживем!

Я ей поверила — она была славная и вдвое старше меня.

Я начала ходить в школу и даже записалась в шахматный кружок. Люба все перемыла и переставила в комнате, мою — бывшую мамину — кровать подвинула к окну, а себе купила новенькую полуторку с блестящими никелированными шишечками. Между ними поместила гардероб и швейную машинку — благо комната длинная, места не занимать, — а диван отправила к противоположной стене…

Была ли действительно какая-то близость между Любой и моим отцом? Не думаю. Скорее всего, нет. Если бы она была одной из его многочисленных “приятельниц”, он не стал бы за нее хлопотать и уж тем более не прописал бы у себя в комнате. В том-то и дело, что в данном случае он выступил в роли благородного и абсолютно бескорыстного рыцаря. Как Паулина в случае с Пятиведерниковым.

 

12

Ни мещанско-пролетарской кровати с никелированными шишечками, ни продавленного дивана, ни дешевенького фанерного гардероба — ничего такого не было и быть не могло в той комнате, которую я делила с Евгением. Вернее, он делил со мной. Это была комната совершенно иного полета. Жилище, наглядно свидетельствовавшее об особых устремлениях и незаурядных достоинствах своего хозяина. Доминировал в ней оставшийся от отца солидный директорский стол, и при солнечном свете, и при электрическом номенклатурно отсвечивавший лощеными боками. Стол занимал львиную долю комнатного пространства. Приземистая потрепанная тахта в соседстве с ним выглядела гривуазной и неуместной приживалкой. Однако в их сочетании заключался отчетливый смысл и намек: стол подчеркивал уважение к немеркнущей памяти отца, тахта же отвечала вкусам и представлениям самого Евгения, и он ни за что на свете не согласился бы поменять ее на самый что ни на есть дорогой и почтенный кабинетный диван. Хотя, в общем-то, спать можно и на диване.

Как ни странно, но и тут, и в этой, на многое претендующей комнате, присутствовало небольшое кругленькое зеркальце. Небольшие кругленькие зеркала превозмогли все катаклизмы: войны и революции, тиф, голод, блокаду, восстановительные периоды, аресты и партийные чистки — и остались неизменной принадлежностью нашего быта. Отстояли себя даже в обществе развитого социализма. Правда, зеркальце в комнате Евгения несло на себе печать некой тайной горечи и ущемленности. Непризнанности. Незаслуженной обиды. Трудно сказать, отчего не удостоилось оно более приличной оправы, какой-нибудь резной деревянной рамы или узорного серебряного оклада на литом основании, пружинящей пластмассовой подставки на толстой монолитной ноге или хотя бы модной в те дни оплетки макраме. Зеркальце было тощеньким и белесым, сдавленным, приплюснутым, словно бы потускневшим от всего пережитого. Держалось оно на двух хилых металлических лапках, вечно грозивших разъехаться. Заключенное в покривившееся латунное кольцо, оставлявшее сбоку досадный зазор, наводило на мысль о недобросовестности или неумелости производителя.

Перед письменным столом располагалось кресло, выдолбленное из цельного комля одного из тех деревьев, что погибли на заболотившемся участке. Дерево спилили, а пень остался стоять, постепенно подгнивая и все глубже погружаясь в ржавую жижу. По прошествии нескольких лет он сам собой выдвинулся из прокисшей почвы, как выдвигается зуб из больной, воспаленной десны. Не знаю, каким образом Евгению удалось извлечь это сокровище из болота и доставить домой — весило оно никак не меньше тонны. Однако не было таких преград, которых не преодолели бы энергия и упорство моего деловитого мужа. Долгие месяцы, если не годы, кресло упорно источало мрачное болотное зловоние. А может, и сейчас еще источает...

Представляю себе, какое недоумение и отвращение проступили бы на физиономии моего высокопоставленного тестя, доведись ему узреть перед своим столом сию пакостную причуду, вздорное изделие сына и наследника, утратившего всякое представление о субординации и святости регалий. Только в порядке насмешки и издевательства можно было водрузить этот болотный пень перед папиным министерским столом. Без пяти минут министерским.

Маленькое кругленькое зеркальце отражало крупную ладную фигуру Евгения, день за днем сосредоточенно постукивающую молоточком по разного диаметра и размера долотам. Пока он постукивал, я забиралась с ногами на тахту и вязала жилет — для него, моего возлюбленного супруга, из деревенской шерсти красного и черного цвета, приобретенной в Таллине. Траурно-революционные цвета, но других не было.

Семейная идиллия. Из всех его занятий и увлечений это представлялось мне самым достойным и трогательным. В обстругиваниях и долблениях было что-то от настоящего, нехитрого, зато полезного дела. Хотя, разумеется, даже если пренебречь мнением покойного тестя, в наших конкретных обстоятельствах (то есть на ограниченной площади предоставленной в наше распоряжение комнаты) легкое фабричное кресло было бы куда удобнее и практичнее — и сидеть приятнее, и легче передвигать во время уборки. Но вещь, сделанная своими руками, имеет особую ценность. Не исключено, что какой-нибудь прадед моего мужа в самом деле был честным и добросовестным тружеником, снабжавшим людей прочными и не лишенными особого тяжеловесного изящества столами и лавками.

Да, имелся еще торшер, составленный из бамбуковой палки и слегка помятых медных гильз. Палка сама по себе была великолепна, но изделие вышло далеким от совершенства: с обоих его концов высовывались витки электрошнура, и две лампочки оказались подвешены под абажуром как-то очень уж криво и неумело.

Зато столярные инструменты всегда были разложены на подсобной табуретке в идеальном порядке.

Торшер окутывал наши вечера мягким благожелательным светом и сулил сладкое безмятежное будущее. Не горюйте, не печальтесь, милые супруги, ласковой вам ночи и успешного дня!

Я не заблуждалась — с самого начала в нашем положении наличествовало очевидное и непреодолимое неравенство: он находился у себя дома, в кругу своей семьи, полноправный хозяин и законодатель при любом повороте событий.

Это мне надлежало теперь встать и уйти. Покинуть арену действия. Мое присутствие в этой комнате могли оправдывать только совет да любовь, но они не выдержали испытания временем.

Я вела себя глупо: все сидела на тахте и вязала черно-красный жилет. С каждым новым рядом черных и красных петель нарастало висевшее в воздухе напряжение. Первоначальное смущение давно уже переросло в нескрываемое раздражение — действительно, что еще он должен сказать? Он сделал все, что от него зависело, это я злокозненно нарушаю правила хорошего тона, свободы выбора и элементарной учтивости. Назло ему вяжу мерзкий, отвратительный жилет, который он никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах!.. Плету вязкую бесконечную паутину, которая грозит ему удушьем и погибелью. Он окостенеет и умрет в этом коконе!

Новый день сменяет короткую летнюю ночь, а мы так и не сдвинулись ни на шаг. Невозможно даже сказать, что мы топчемся на месте. Мы не топчемся, мы застыли, зависли, онемели, погрузились в бледную немочь и недвижность — он у оконной рамы, я на низкой пухлой тахте. Давно пора приступить к следующему акту жизненной драмы, плодотворно кипеть, активно бороться, устремляться дальше — вперед и выше, дерзать, вкушать, свершать, а она, эта женщина, по какому-то нелепейшему недоразумению оказавшаяся деталью его жизни, сидит тут, лишая действие всякого смысла, сидит и тянет одну черную петлю за другой черной петлей...

— Согласись, душа моя, это не то мгновение, которое стоит останавливать, — выдавливает он из себя через силу, не оборачиваясь и в тысячный раз горестно вздыхая.

Но не слышит ответа. Ответа нет.

Временами зеркальце отражает и заоконное пространство.

Правильно, за окном можно увидеть все, что угодно, а в комнате — только то, что в ней есть.

Квадратная (кубическая) комната. Давно нуждающаяся в ремонте, но прежней, молодой, счастливой и ветреной паре все как-то было не до ремонта, а теперь... Смешно — пыль, ремонт... На выцветшей рыжеватой стене слегка потравленный временем портрет товарища Сталина. Всемирно известная трубочка под всемирно прославленными усами. Каждого, кто попадает в эту комнату впервые, портрет слегка шокирует. На это и расчет. Предусмотренный эффект. Знак неординарности проживающей здесь личности. Весь советский народ, ознакомившись с материалами двадцатого съезда, в едином порыве поскидывал портреты отца и учителя, тирана и палача — сотни тысяч и миллионы портретов, и все с трубочкой и усами, полетели на свалку истории, а Евгений З., вопреки все и вся, оставил реликвию висеть на стене.

В дни двадцатого съезда моему будущему супругу исполнился двадцать один год. “Страна не смеет бежать от собственной тени!” — объявил он однокурсникам и приятелям. Не исключено, что броская формулировка возникла не тогда, а позднее. Возможно, оставляя портрет висеть на стенке, он еще не умел столь четко выражать свои правильные мысли, возможно, это искусство пришло с годами. Не он один ощущал какую-то растерянность, даже неловкость от слишком крутого поворота партийного курса и всеобщей готовности плевать в лицо вчерашней святыне. Интеллигентный, умненький мальчик, воспитанный в уважении к родителям, учителям и власти рабочих и крестьян. Возможно, он и не собирался оставлять портрет надолго и навсегда, но постепенно становилось все сложнее избавиться от него. Нарушить утвердившуюся традицию. Что ж, какой-никакой, а все же поступок — пусть даже выразившийся в отсутствии оного, — какое-то проявление самостоятельности чувств и взглядов. Определенное даже мужество. Кто там шагает правой? — левой! Левой! Левой!

Помилованный от помойки и зависевшийся на пыльной стене, бывший товарищ Сталин имел теперь возможность наблюдать происходящие в комнате невеселые объяснения, сдержанно и отстраненно попыхивая трубочкой... Да, это вам не Ялтинская конференция. Самая что ни на есть банальная и дурацкая история — любовь ушла, а брак остался. Идиот, зачем он это сделал? Все улетучилось, а штамп в паспорте стоит как вкопанный — не выцвел и не потускнел. К каким мучениям и унижениям вынуждает этот штамп размером четыре на два сантиметра!

— Надеюсь, ты понимаешь...

Солнышко брызжет теперь откуда-то сбоку, подсвечивает до боли знакомый, обожаемый профиль и не столь уж густые и пышные, как некогда, волосы.

— В конце концов, это не может так продолжаться!

Не может... В самом деле, душа моя, — что ж ты сидишь, как репа на грядке, как ватная кукла без костей?

Я не сижу — я костенею в безвоздушном пространстве, проваливаюсь, проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть... Бедный товарищ Сталин — раньше он наблюдал в этой комнате совсем другие сцены...

В сущности, что ж такого особенного? Все вокруг только и делают, что разводятся — пара за парой. Можно подумать, что люди исключительно для того и женятся, чтобы в непродолжительном времени иметь возможность развестись.

Желание развестись и более никогда не встречаться и не видеть своего избранника (избранницы) созревает постепенно и почти неощутимо. Мелкие размолвки превращаются вдруг в неразрешимые принципиальные расхождения. Милые забавные ужимочки и привычки, вызывавшие прежде одну только нежность и восхищение, делаются вдруг невыносимы и отвратительны. Отрицательные энергии накапливаются, и в один особо мрачный вечер происходит ядовитый выброс. Может быть, Энгельс прав, — может быть, брак порочен по самой своей сути? Во всяком случае, брак по любви?

— Да уж, право, имеются этакие женщины, у которых на роду написано, чтобы им одеваться только в те безвкусные вещи, которые лет десять как окончательно вышли из моды, — произносит мой муж с высокомерным сарказмом, презрительным, но одновременно и страдающим взглядом оценивая мое последнее приобретение: польскую юбку, за которой четыре часа пришлось отстоять в душной недвижной очереди. Блузочку я смастерила сама, любовно обвязав цветным мулине.

Куда это мы собираемся? В гости? В театр?

Четыре часа в изнуряюще душной, недвижной и склочной очереди. И все ради того, чтобы понравиться ему. Вновь полюбиться, как встарь...

Честно признаться, и мне эта юбка не слишком по вкусу — по сизому полю две широкие полосы, темно-зеленая и оранжевая. Действительно, грубое, нелепое сочетание. Но где же взять другую? Следует ведь учесть и наши более чем скромные возможности. Я ведь не могу, подобно некоторым питерским модницам, позволить себе покупать наряды в подпольных комиссионках или заказывать в закрытых ателье. Безвыходное, безнадежное положение...

В самом деле, пора подняться и уйти. Позорно оставаться там, где тебя не любят и не хотят. Почему я не хочу видеть очевидного? Как тот котенок, которого волокут за шкирку к речке, чтобы утопить, а он рвется, судорожно болтает лапками, надеется еще зацепиться за воздух и воспрепятствовать роковому свершению.

Не рвись и не надейся.

Хотя что касается злосчастной юбки, то тут мы оба ошибались — она, как показало будущее, не окончательно вышла из моды, а только в нее входила. То, что виделось нам тогда непривычным и диким, очень скоро оказалось общепринятым и желанным: в новом свихнувшемся мире начали цениться только аляповатость и какофония. Все правила гармонии и золотых сечений были выброшены на свалку истории.

Мы завтракаем, разумеется, на кухне, ведь в комнате у нас только письменный стол — неприкосновенная, священная память о папе Петре Николаевиче. А за окном как раз весна. Валя с Дениской удалились на утреннюю прогулку, соседи, Харитоновы, несколько дней как отсутствуют. Выехали на садовый участок — на заслуженный трудовой отдых. Свекровь в столь ранний час спит — такой у нее режим: чтобы ложиться за полночь и вставать не раньше одиннадцати (ни дать ни взять ликвидированные как класс аристократы. В детстве я была уверена, что “как класс” означает окончательно, под корень и навсегда). Харитоновы, между прочим, в кухне обеденного стола не имеют — в соответствии с занимаемой ими площадью или по каким-то иным коммунальным параметрам им полагается только кухонный столик. Зато у нас целых два кухонных — один мамы Ксении Константиновны (и в какой-то степени ее безропотной сестры Вали), другой наш (мы отдельная семья). Плюс покрытый красненькой клетчатой клеенкой обеденный.

В этот светлый утренний час мы одни в этой просторной кухне. Мой муж, естественно, на меня не глядит — просматривает газету. Газета — один из супружеских водоразделов, может, и не самый главный, зато ежедневный.

Однажды мы выбрались в кино, если не ошибаюсь, на какую-то импортную кинокомедию. Он и тут сумел приостановиться минут на десять возле газетного стенда, углубился в передовицу и отдельные фразы зачитывал мне вслух, подчеркивая интонацией их особую знаменательность. Я не удержалась заметить, что если он сию же минуту не прекратит вычислять предположительные сдвиги баланса сил в Центральном комитете нашей возлюбленной партии, билетов нам не видать. Он, разумеется, насупился. “Это чрезвычайно симптоматично!” — “О да! — сказала я. — Симптомы заболевания тела после усечения головы”. — “Ничего, поверь мне, еще наступит тот день, когда и ты начнешь читать газеты!” — прорек он твердо.

Увы, мой далекий позабытый супруг, растаявший за горами за долами, — этот день так и не настал. И видимо, уже никогда не настанет. Намеки на коренные сдвиги, продолжающие содержаться меж газетных строк и искусно извлекаемые и следующими поколениями заинтересованных читателей, по-прежнему не волнуют моего воображения. Хуже того: даже запах регулярно разворачиваемой Мартином газеты мне отчего-то неприятен. Хотя Мартин, в отличие от тебя, простой и честный парень. Он не провозглашает: “Это симптоматично!”.

Итак, мы сидим на коммунальной кухне, пьем утренний кофе, ради нашего здоровья заранее лишенный кофеина, и сосредоточенно изучаем газетный репортаж (который и сегодня чрезвычайно важен и требует натренированного осмысления). И тут, то ли от грызущей сердце печали, то ли под влиянием весенних ароматов и заоконного торжества обновляющейся природы, я позволяю себе погладить его руку, расслабленно дремлющую на газетном листе, даже взять ее в свою. Не чувствуя сопротивления, воспользовавшись погруженностью в газетные эмпиреи, я подношу ее к губам. Подумать только — как он вскинулся, как спохватился, какой нервный, затравленный взгляд метнул на дверь — не наблюдает ли кто такого неприличия? Разумеется, — мама Ксения Константиновна как раз в эту минуту может заглянуть в кухню по дороге в уборную!

— В чем дело?!

А я, как назло, упорствую, пытаюсь удержать рвущуюся прочь руку, киваю на газету:

— Не жалко тебе тратить часы своей жизни на эту чепуху?

— Это мое дело, на что я трачу часы своей жизни!

Неужели я действительно любила его? Не может быть... Нелепость какая-то...

Он прав — все плохо, и с каждым днем все хуже. Сегодня хуже, чем вчера, а завтра будет хуже, чем сегодня.

Я сижу на тахте, обхватив коленки руками, опустив глаза долу, но вижу — вижу, как он в отчаянье мечется по комнате, раз пять натыкается на письменный стол, отшвыривает заготовленные для какой-то важной цели заметки и газетные вырезки. И вместе с ним, следом за ним, по рыжим стенам, по пыльному суконному потолку мечется некая зловещая тень. Задевает портрет товарища Сталина. Товарищ Сталин потуже стиснул в зубах трубку — боится оказаться сметенным вихрем чуждых страстей, не удержать этой последней в своей судьбе позиции...

— Это не может так продолжаться!

Как это — так?

— Чего ты добиваешься? Чего ты ждешь? Чтобы я бежал отсюда? Чтобы я выбросился в окно? Ушел из собственного дома?! — Но тут же отмел столь дикие предположения: — Не надейся, этого не случится!

А почему, собственно? Совсем не плохая идея — оставить меня тут один на один с мамой Ксенией Константиновной.

И холерические метания, и сменяющая их недвижная поза у окна вопиют о некой тяжкой, непоправимой обиде. Я постоянно говорю и совершаю нечто абсолютно неприемлемое и непростительное. Да, все — пора. Соберись, девочка, с духом, собери вещички, вызови такси. Избавь наконец человека от своего постылого присутствия. Главное... Главное, не забыть маленькую кастрюльку, а то не в чем будет варить Дениске кашу. Да, представьте себе, даже если весь мир летит в тартарары, кашу варить все равно надо.

“Нужно действовать!” Излюбленный немеркнущий девиз. Воспринятый от мамы Ксении Константиновны. Зачем? Не лучше ли иногда посидеть спокойно, порадоваться, что жизнь протекает без особенных неприятностей? “Гордый лик непричастности! Это, извини, не гордость — это леность и глупость. Интеллектуальная немощь”. Возможно; не обижаюсь и готова согласиться. Но не всем же быть Штольцами, в жизни необходимы и Обломовы. Суетно и скучно сделалось бы в этом мире, если бы вокруг были одни сплошные Штольцы.

Да и не был он настоящим Штольцем. Пытался. Пыжился, изображал, что вот-вот совершит нечто исключительное. Хватался то за научную карьеру, то за перо журналиста, то за поиск древних икон на Соловецких островах. Поступал в аспирантуру, устраивался в горком комсомола консультантом по вопросам промышленности, месяцами выдавливал из себя какую-нибудь пустячную статейку и после долгих совещаний с мамой Ксенией Константиновной, а также с ближайшими — способными понять — друзьями торжественно отсылал в редакцию. Предварительно заручившись обещанием какого-нибудь “своего”, причастного к этому органу человечка, посодействовать.

Знакомился вдруг с “подвальными” художниками и в те же дни возобновлял дружеские сношения с бывшим сокурсником, неприметно занявшим прочную должность в Большом доме. И все это с неисчерпаемым и искренним энтузиазмом. Трудолюбиво толок воду то в одной, то в другой ступе и на каждом этапе преисполнялся ощущением необходимости и величия процесса. И с этим человеком я намеревалась прожить свою жизнь? Хотела прожить с ним всю жизнь? Невероятно...

Кстати, он и обо мне подумал — составил программу и моего жизненного преуспеяния. Хватит гнить в этом поганом издательстве! “Ты что — намерена просидеть там до пенсии? Там в принципе не может быть никакого продвижения. В лучшем варианте станешь когда-нибудь старшим редактором. Заместительницей заведующей — нет, разумеется, не всего присутствия! — какого-нибудь протухшего отдела передокументации. — И, презрительно хохотнув: — После двадцати трех лет непорочной службы”. Он знает, что нужно предпринять — выучить финский язык. Или шведский. Если я смогла выучить английский, смогу выучить и финский. Или какой-нибудь еще. Постараюсь, подналягу и выучу. Английский — это, конечно, прекрасно, но это ровным счетом ничего не дает. Английская нива полностью оккупирована Риточкой Райт-Ковалевой и Андреем Сергеевым. В жизни нужно уметь действовать! Прежде всего, выяснить у компетентных людей, какой из всех языков на сегодняшний день наиболее перспективен. Обратиться к Натанелле Владимировне (знакомая мамы Ксении Константиновны, утвердившаяся в редакции скандинавских языков).

У мамы везде знакомые. Карта полезных знакомств, в своих границах совпадающая с очертаниями могучего Советского Союза и даже выходящая за его пределы. Значительная часть этого богатства досталась Ксении Константиновне в наследство от мужа, но она и сама не дремлет, не сидит сложа руки, пополняет сокровищницу. “Знакомство у ней было большое и разнообразное…”

С отцом Евгения, Петром Николаевичем, занимавшим пост директора крупного ленинградского предприятия оборонного назначения, я, к сожалению, не успела познакомиться. В декабре 1950 года он скоропостижно скончался от инсульта. Как раз в тот момент, когда был уже намечен к переводу в Москву, на ответственный пост в Министерстве тяжелой промышленности. Почти все уже было оформлено и утверждено, но тут, на грех, судьба подставила подножку. Кто мог предположить? Именно в силу своих обширных знакомств и дружеских связей Петр Николаевич чуть не загремел вслед за прочими разоблаченными и обезвреженными по “ленинградскому делу”. Но ему повезло — всей семье повезло: внезапный инсульт спас его от суда и расправы, позволил умереть честным коммунистом, а вдове и сыну (да отчасти и Вале) избежать печальной участи членов семьи врага народа. Правда, одну комнату у них все-таки отобрали — первую от входной двери. Вселили в нее рабоче-крестьянское семейство Харитоновых (муж, жена и двое мальчиков). Директорский письменный стол пришлось перетащить в комнату Евгения. Роскошная отдельная четырехкомнатная квартира превратилась в жалкую коммуналку. Ну, допустим, не окончательно жалкую, всего с одними соседями, но все-таки коммуналку. К тому времени, когда в ней возникла я, соседские мальчики уже подросли, один заканчивал школу, другой учился в техникуме.

Мама Ксения Константиновна занимала ббольшую из оставшихся комнат, Евгений (позднее вместе со мной и Дениской) — шестнадцатиметровую оранжевую, а Валя располагалась в семиметровке при кухне. Для Вали и такая скромненькая комнатка была великой роскошью. Двадцать шесть лет назад, после рождения Евгения, Ксения Константиновна великодушно выписала младшую незамужнюю сестру из Курска — не отдавать же ребенка в чужие руки. Выходив и вырастив “своего Женечку”, Валя с тем же восторгом и безграничной преданностью принялась нянчить и нашего Дениску. Я могла учиться, работать, ходить с мужем в гости, в кино и театры, посещать художественные выставки и концерты — Валя не роптала. “Идите, дорогие, конечно идите!” Тонны любви, не израсходованной на собственных детей, изливались теперь на внучатого племянника.

Вечно чем-то взволнованная и напуганная Валентина Константиновна. Вот уж совсем не человек действия — всю жизнь в тени своей энергичной высокопоставленной сестрицы. Всю жизнь в приживалках. Смущалась, когда я называла ее по имени-отчеству: Валентина Константиновна.

Мы, правда, все реже пользовались ее добротой. Все реже ходили куда-нибудь вместе. Евгению стало как-то проще без меня. Без моих бестактных замечаний и ядовитых наблюдений.

Разумеется, моя прискорбная сущность выявилась не сразу. И законное раздражение не сразу изъязвило душу. Но день ото дня оно крепло. Совершена прискорбная ошибка, и ее следует исправить. Аксиома. Все во мне сделалось негоже и немило, в том числе (а может, и более всего) неправильная жизненная позиция. “Ни на что не претендующая амеба!” Рассуждения мои оказывались не просто неверными, но даже вредными и опасными для его благополучия. Что делать? Оплошал. Был влюблен и очарован: самая красивая, самая обворожительная, самая бесподобная. Да нет — в том-то и дело, что не был ни влюблен, ни очарован — зачем-то принудил себя очароваться. Заставил себя поверить, что я, именно я, и никакая другая, и есть тот самый заслуживающий его обожания объект. Субъект. Видно, кто-то из друзей коварно ввел в заблуждение — что-то такое наплел и заставил засуетиться. Одна из основных черт: вечный страх опоздать и упустить. Однако в конце концов понял, что роль очарованного бесплодна и утомительна. И одновременно осознал всю нелепость моего присутствия в его жизни. Все скверно, и изменений к лучшему, естественно, не предвидится. У этой женщины, которую он столь легкомысленно вселил в квартиру своей мамы, ни нюха, ни ощущения ситуации, ни умения заинтересовать собой полезных людей.

Итак, уже будучи осведомлены о разделяющей нас пропасти (а может, как раз в надежде преодолеть ее и перебросить мостик), мы отправились в редакцию скандинавских языков. Визит этот изначально представлялся мне нелепым и унизительным, но я не посмела отказаться. Я стремилась сохранить наш брак. Предстояло убедить литературную даму (более чем средних лет), что я жажду заниматься переводами художественных произведений финских (шведских, не важно каких) авторов. Жить без них не могу и при этом, разумеется, обладаю соответствующими данными. В подтверждение чего мы притащили с собой тощенькую папочку с моими переводами детских рассказиков. Переводы возникли совершенно случайно и поначалу были устными. Кто-то из знакомых (возможно, тот же бывший сокурсник) подарил Денису на день рождения вывезенную тайком из зарубежной поездки книжку какой-то американской авторши. В книжке была очень белая, сияющая, плотная, но одновременно податливо-мягкая (“дружественная”) блестящая бумага и яркие, крупные, круглые, словно бы выпуклые, рисунки. Дениска обожал разглядывать их и ощупывать ладошкой и требовал разъяснений — кто и почему. Мне приходилось переводить и растолковывать текст. Порой удавалось что-то зарифмовать. Поскольку книжка прочитывалась ежедневно, и даже по нескольку раз на дню, изложение неуклонно совершенствовалось. Евгений счел, что этого вполне достаточно. Художественные переводы станут моей профессией.

Нахальство — второе счастье, но, видно, не всегда. Я сидела напротив Натанеллы Владимировны (а может, Софьи Ильиничны, не помню) и больше всего желала провалиться сквозь землю вместе со стулом. Из уважения к Ксении Константиновне она тут же на месте проглядела несколько аккуратно перепечатанных страничек, как-то неопределенно-благосклонно кивнула, захлопнула папку и поинтересовалась, какие языки, кроме английского, я знаю. Я открыла рот, чтобы признаться, что никаких — “Да, в общем...”, но мой супруг и наставник опередил меня. “Финский!” Я поперхнулась, онемела, возможно, даже покраснела и уставилась на украшавшие кабинет книжные полки и портреты классиков. Всю остальную беседу Евгений провел сам. Когда мы наконец выбрались за дверь, он, возмущенный и разъяренный, накинулся на меня с бранью: он сделал все от него зависящее, задействовал кучу народу, обеспечил рекомендации и поручительства, а я все провалила! Как, как можно было не воспользоваться столь исключительной возможностью?! Я попыталась напомнить ему, что действительно не знаю финского языка. Ни единого слова. Не умею даже сказать “здрасьте”. Он с презрением прервал мои доводы: “Последнее, что кого-либо волнует, это твои знания. Всегда можно найти произведение, уже переведенное на английский. Никто не станет тебя экзаменовать. Ты перевела с финского, и баста!” Я вовсе не была уверена, что смогла бы стать переводчиком художественной литературы, даже если бы знала злосчастный финский в совершенстве. К тому же, надо полагать, в Англии, Америке или в Австралии с финского на английский переводили совсем не тех авторов, которые могли соответствовать требованиям советских издательств. Да и каким образом эти книги (если они вообще существовали) попали бы ко мне в руки? Нет, все это звучало для него неубедительно. Мне не было ни прощения, ни пощады — я загубила ценнейшую инициативу и выставила его на всеобщее осмеяние. Он должен был заранее догадаться, что со мной никакой каши не сваришь. В пылу ссоры мы зашвырнули злосчастную папку в сугроб и потом целую неделю не разговаривали. Ни в чем не повинные листки с милыми детскими рассказиками осели на унылый почерневший ленинградский снег.

Невпопад выступаю и невпопад молчу, ношу чулки не того цвета. Чулки эти (кстати, довольно дорогие) он подарил мне на Восьмое марта, но так как они действительно были, мягко выражаясь, не самого удачного цвета (какого-то на редкость пакостного рыже-малинового), то я довольно долго не отваживалась их надеть. Наконец сочла, что для поездки на дачу авось сойдут. Решила сделать ему приятное — вот, его подарок, ценю и уважаю. Он еще в метро с брезгливостью покосился на мои ноги и потом, пока мы тряслись в автобусе по загородному шоссе, утвердился в своем возмущении: “Что это за мерзость у тебя на ногах? Не нашла более отвратительного цвета?” Я промолчала.

Пора, пора было поставить все точки над “и”, избавить человека от безрадостного, по недоразумению взваленного на себя супружества. Если не так моешь окна и не так варишь обед, тут еще можно исправиться — освоить новые технологии. Но когда у тебя неверное мировоззрение и, главное, ты даже не пытаешься сменить его на более приемлемое, тут уж дело швах.

От автобуса до нашей дачи — их дачи — нужно было идти еще километра полтора пешком. Понятно, что пока Петр Николаевич был жив, не требовалось ходить пешком — имелась персональная машина. Но поскольку Петр Николаевич безвременно покинул мир литеров, ведомственных дач и персональных шоферов, никакой машины более не существовало. Соседи справа и слева продолжали разъезжать на престижных лимузинах, а Ксения Константиновна вынуждена была трястись на автобусе и тащиться потом полтора километра пешком. Разумеется, не налегке — на даче постоянно хочется кушать. Это описано у Чехова. Ксения Константиновна возненавидела дачу и почти никогда ее не посещала — невыносимо было топать пешком, да еще с тяжелыми сумками, в то время как другие, и даже менее заслуженные товарищи, легкими ласточками проносятся мимо на машинах с зашторенными окнами.

Зато Валя охотно проводила на даче все лето — с некоторых пор вместе с Дениской. В нашу задачу входило обеспечивать их продовольствием. В самом поселке никаких магазинов не было предусмотрено, но по дороге (причем в таком месте, где автобус вовсе не останавливался) имелся распределитель по талонам. Он обслуживал население сразу нескольких дачных поселков, раскинувшихся на этих землях, доблестно отвоеванных Красной армией у белофиннов. Благодаря старым связям Ксении Константиновне как вдове Петра Николаевича удалось сохранить за собой не только дачу, но и право на талоны.

Распределитель, не отмеченный на картах местности, заслуживает отдельного описания. Стоял он не при шоссе, а в сотне метров от него, укрытый густым ельником. Домишко на курьих ножках, обыкновенная избушка, то есть несколько избушек, несколько срубов, прильнувших друг к другу в едином пламенном порыве как можно лучше обслужить высокопоставленных покупателей. И чего только здесь не было! И ветчина, и буженина, и куры, и лососина, и икорка, и импортный коньячок. И по каким смехотворным ценам! А еще говорят, что финская война была бессмыслицей и сталинским безумием. Как для кого.

Помнится, по дороге — нужно же чем-то заполнить время — мой муж с энтузиазмом цитировал новые, только что опубликованные стихи одного из столпов советской поэзии. Я помалкивала. Он уловил в моем молчании некое пассивное сопротивление.

— Не нравится? — догадался он.

— Да нет, почему же... Очень мило. Бойкие, звонкие строки.

— Нет, это нужно уметь — бойкие строки! — мгновенно встрепенулся он. — Спасибо, что не “разбитные”! Как можно этого не почувствовать, не понять? Человек наконец-то сумел выразить то, что десятилетиями камнем лежало у него на душе!

— Да? А что ему мешало выразить свой камень лет пятнадцать назад? Или десять? Нынче уже дозволено выражать?

— Он верил! Миллионы людей верили! Это страшный внутренний конфликт, — произнес он наставительно. — Сколько отчаяния выпало на долю этого поколения. Нужна незаурядная смелость...

— Нет уж, извини, — не выдержала я. — Чтобы оправдывать собственные гнусности, большой смелости не требуется.

— Гнусности?! Это один из лучших, один из самых порядочных русских людей! Вся его семья была сослана в Сибирь!

— Вся семья была сослана в Сибирь, а он жрал водку в Кремле и лебезил перед хозяином. Всю семью в Сибирь, а ему Сталинскую премию. А тут вдруг прозрел! Все понял и осознал. Решился вдруг выразить свою большую обиду на родную советскую власть. Для этого, ты полагаешь, человеку дается талант? — закончила я не без пафоса.

Ах, если бы я устраивала ему скандалы из-за того, что он не в состоянии заработать мне на новую шубу! Это он понял бы. Может, еще и извинялся бы. Втайне страдал. Но перетерпеть такое!..

Конечно, сын — прелестный мальчик и к тому же прописан на площади бабушки Ксении Константиновны. Да, представьте, он, он! — собственной персоной, собственными, можно сказать, руками, подстроил матери такую неприятность: мало того, что вселил в ее квартиру чужую, совершенно неподходящую женщину, но к тому же моментально преподнес внука. Ужасно! Непростительно. Прекрасная квартира в старом, приличном доме, почти в центре города, что с того, что коммунальная — единственные соседи, тихие и незаметные, уборку в свою очередь неукоснительно исполняют, а он!..

Между кухней и ванной — куцый коридорчик, ведущий на общий балкон. Тихие-тихие, а потребовали, чтобы от Валиной комнаты отрезали проход на этот балкончик. И пришлось уступить, ничего не попишешь — суд признал балкон частью общего пользования. Постановил на целый метр передвинуть стенку. Несмотря на все былые заслуги Петра Николаевича и полную к тому времени реабилитацию всех осужденных по “ленинградскому делу”. Валя умоляла не переживать и утешалась тем, что это ей пришлось потесниться, а не Ксении Константиновне.

Родные сестры: сухопарая, строгая Ксения Константиновна — пышные седые волосы коротко, по-мужски, подстрижены; и Валя — полная, рыхлая, постоянно чем-то встревоженная, в любую минуту готовая то расплакаться, то умильно раскудахтаться. Русая, по-девичьи толстая коса обвивает крупную круглую голову. Валя как бы застряла в подростковом возрасте, никто не принимает ее всерьез.

Весна, мы стоим на этом самом балкончике — еще не женаты, я еще не проживаю на их жилплощади. Евгений вдруг обнимает меня и прерывисто шепчет: “Мне лестно, что ты сочла возможным предпочесть меня всем прочим”. Подумать только — что за фраза, что за конструкция, что за слова такие: “сочла возможным”, “всем прочим”! Почему я не повернулась и не ушла, не бежала, не спрыгнула с этого чертова балкона?! “Лестно...”

Балкон, прохладная улица, совершенно пустая и влажная — ни людей, ни машин. В отличие от прочих петербургских улиц, не проведенная по линейке, а изящно, томно изогнувшаяся — речной берег вынудил следовать своему плавному изгибу. Кроны деревьев за балконной решеткой, у самых ног клейкий запах только что лопнувших почек. Тишина, прозрачность, бесконечность майского дня... Остались ли еще где-нибудь на земле такие вот весенние влажные улицы, не погребенные под грохотом технического прогресса и визгом городского транспорта? Аллеи, напоенные запахом пробуждающихся дерев?..

Установив несхожесть наших литературных вкусов, с полкилометра мы двигались молча. Лугом. Вернее, пустырем, потому что мало что росло на этой проклятой земле. Рассказывали, что в тот год, когда закладывали поселок, место было вполне нормальное, по ленинградским понятиям, даже высокое, покрытое кудрявой рощицей, но по какой-то так и не установленной учеными причине оно вдруг начало оседать — будто кто-то давил на него сверху. Деревья постепенно пожухли и высохли (в том числе и то, из которого позднее было выдолблено громоздкое, вонючее и жутко неудобное кресло), да и трава почти вся исчезла. Тут и там начали проступать склизкие, гнилые, все лето не просыхающие лужи — дурная кислая вода. И год от года процесс набирал скорость. Интересно, что даже зимой, когда, казалось бы, все сковано льдом и морозом, это ржавое поле продолжало смердеть.

Не выдержав удручающего молчания и унылого пейзажа, мой супруг решил переменить тему:

— А ты хотела бы познакомиться с Фиделем Кастро?

— С какой стати мне с ним знакомиться?

— Нет, ну а все-таки, если бы тебе представилась такая возможность — познакомиться с Фиделем Кастро?

— Пускай с ним Евтушенко знакомится, — попыталась я отмахнуться.

— Евтух с ним уже знаком. А вот ты — допустим, тебя прикрепляют к нему переводчиком, а?

— Меня — переводчиком? Меня не могут прикреплять. Хотя бы по той простой причине, что я не знаю испанского языка. Что за чушь? Почему голова у тебя вечно набита какой-то шелухой, лежалой соломой? Почему все высказывания на уровне журнала “Крокодил”? И главное, почему тебя волнует этот мерзавец — Фидель Кастро?

— Значит, не хотела бы. Я так и думал. Кругозор курицы-несушки!

Нет, мой милый, это ты — курица-несушка. Видишь кучу навоза, который завезли, чтобы удобрить грядки, и думаешь, что это и есть весь мир. Что вся вселенная состоит из навоза. Из фиделей кастро и их обожателей.

— Между прочим, это большая честь — сопровождать Фиделя Кастро...

— Честь — сопровождать убийцу? Куда это его требуется сопровождать? На виселицу?

— Убийцу? — Он потрясен, однако успевает подхватить меня под локоть в тот момент, когда я едва не оступаюсь, в злобном своем упрямстве проигнорировав очередную мерзкую лужу.

В благодарность за услугу мне приходится прослушать лекцию о том, что Кастро вовсе не убийца, а революционер и очень даже многие порядочные люди состоят у него в друзьях и знакомых. И многие вполне достойные женщины мечтают провести возле него хотя бы полчасика.

Хорошо, допустим, глуп. Но разве глупость избранника непременно должна воспрепятствовать нежным чувствам? Любим же мы, например, собаку. А собачий интеллект ничуть не выше. Правда, собака не пытается выглядеть мудрой и энциклопедически образованной. Брешет, но не рассуждает. Не мечтает быть замеченной в полезных кругах, сделать карьеру и пристроить свою жену в любовницы к какому-нибудь негодяю.

Разумеется, самым правильным в данной ситуации было бы повернуть обратно к автобусной остановке. Но невозможно. Нас ждут. Валя извелась бы от тревоги, если бы мы вдруг не явились. Но главное — Денис: двоюродная бабушка небось уже раз сорок успела сообщить и повторить, что папа с мамой едут и вот-вот приедут. И даже отмечала вслух пункты на пути нашего следования — вот сошли с автобуса, вот пересекаем Чертово поле. Отступать некуда — сын, мальчик, он ведь ни в чем не виноват...

 

13

Люба ничуть не опечалилась, увидев нас с Денисом на пороге, даже как будто обрадовалась.

— Подумаешь, делов-то! Не вырастим, что ли? Еще как вырастим! Не хуже распрекрасного папаши. Да пусть он там треснет вовсе, хорек поганый!

Нет, не так сразу, конечно. Недели три Денис еще оставался с Валей на даче. А у нас все как прежде: я да Люба, Люба да я. Наша комната. Шкаф меж двух кроватей. Честный и справедливый раздел полезной жилой площади. Вот дядя Петя топает по коридору, распахивает дверь и является нашим взорам во всем своем милиционерском великолепии. На круги своя... А что? Адмиралтейская игла не померкла, и душа не разорвалась. Все оказалось проще и легче, чем представлялось. Перешагнула родной порог и успокоилась. Все, что было, позабыла. Да и было бы о чем жалеть!

Загрызла только внезапная тоска по отцу. Позднее раскаянье. Как же мало я о нем знала! В самом деле — не у Любы же было спрашивать... Вечная обида за маму, вечное недоумение — зачем пьет, где пропадает, почему не бывает дома, почему совсем не жалеет ее?.. А его — его не замечала. Не понимала, что такой красавец-мужчина, герой-орденоносец тоже может страдать. Что и ему бывает тяжко. Четыре года на такой войне... Четыре года кромешного ада. Возможно ли вообще пережить все это и остаться нормальным человеком?.. Передовиком производства... Какими слезами оплакивать мне теперь его единственную, порушенную, под корень исковерканную жизнь?.. И более того: почему? Кто и почему это допускает — чтобы такой великолепный человек так бездарно, мучительно прожил и так нелепо погиб? Как мне утолить теперь его боль, как дозваться, докричаться?..

“Марину Лозинскую сегодня принимают в партию, — сказал однажды мой муж — так, словно бы между прочим. Будто каждого в свое время принимают в партию. Будто человек не вступает по собственному желанию, а вот, ничего не поделаешь — пробил час, и принимают. — Пойдем послушаем”.

Марина Лозинская была дочерью близких приятелей его родителей и, соответственно, его приятельницей. У них и дачи стояли по соседству. То есть, вероятно, так и были выбраны: по соседству. Марина, правда, не увлекалась дачной жизнью, предпочитая Крым и Кавказ, в крайнем случае — Прибалтику. Образцово-показательная молодая женщина: всегда элегантна, всегда по моде одета, всегда в заботливо оформленной прическе. Выросла в благополучной семье, жизнью не обижена и собой довольна.

Партийное собрание было открытым — заходи кто хочет. Мы зашли и сели в заднем ряду. Марине задавали вопросы: какую общественно-политическую работу ведет, каким видит свое место в коммунистическом строю, и вообще: почему считает необходимым стать членом партии. Этот вопрос и меня интересовал: что, собственно, она — всем обеспеченная и вовсе не дурочка — забыла в коммунистической партии? Как-никак, мы жили уже после двадцатого съезда, Солженицына читали и Варламова тоже. А тут еще, как нарочно, и “оттепели” конец, и процесс Бродского.

Она на все вопросы отвечала четко и правильно и даже, я бы сказала, с некоторым вызовом и раздражением: да, действительно, общественную работу веду нерегулярно. “Совсем не ведете!” — воскликнул, подскочив на стуле, какой-то седеющий молодой человек с куриным носиком. “Совсем не веду, — запросто согласилась Марина. — У меня маленький ребенок”. И замолчала — расценивайте как хотите. Проголосовали и приняли почти единогласно.

“Слушай, — спросила я своего мудрого супруга по дороге к троллейбусной остановке. — Зачем мы туда потащились?” — “Ну как? — сказал он. — Поддержать товарища”. — “Поддержать — в чем?” Он, естественно, не мог потерпеть такого тона. Легко заниматься чистоплюйством тому, кто готов до самой пенсии просидеть на сто десять рублей в своем поганом издательстве. А есть люди, которые более ответственно относятся к жизни. “Ты тоже планируешь?” — поинтересовалась я. Молчание его подтверждало мою догадку. “Примериваешься к партбилету?” — “Между прочим, — ответствовал он, — твой отец, если не ошибаюсь, тоже был членом этой самой партии”. — “Не смей касаться моего отца! — сказала я. — Он не из вашей компании. Ты со всеми своими Маринами не стоишь подметки моего отца”.

После этого я поехала домой на троллейбусе — дав себе, впрочем, мимоходом честное слово каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь. А если не застрелиться, то по крайней мере собрать рюкзачок и уехать к чертовой матери навсегда в какой-нибудь Мурманск. А он развернулся и зашагал прочь — подальше от меня.

Да, мой отец был членом этой самой партии, но не таким, не таким, как Марина Лозинская. Знал ли он тогда, что я стою у окна и все вижу? Вижу, как он пересекает улицу, упорно не замечая наезжающего грузовика. Пренебрегая неотвратимо накатывающей гибелью... Не попытался отскочить, уклониться. Не пожелал уступить... Старался не верить глазам своим, призывал на помощь бутылку, но и она в конечном счете не помогла. Завод. Двенадцать тысяч рабочих, двенадцать тысяч насмерть загнанных, запуганных и раздавленных людей, в пьяном виде переползающих из одного трудового дня в другой. Матери, которых по трое суток не отпускают от станков во имя выполнения производственного плана. Не исключено, что были среди них и женщины из его родной деревни. Молчал. Ради окончательного торжества коммунизма. А с кем он мог поделиться своими думами? Со смертельно больной женой? С председателем парткома? Вот ради чего четыре года ковалась победа! Молчал — стало быть, соучаствовал. Но понимал, конечно, понимал — ведь не стал добиваться всеобщей справедливости, не потребовал с какой-нибудь высокой трибуны освобождения всех советских колхозников. Нет, в частном порядке, обманув родную партию и прибегнув к хитрости — к фиктивному браку, — освободил одну-единственную девушку Любу. А уж такой был далекий от всяких хитростей человек! Сделал максимум возможного. Коммунист и фронтовик, прошедший под пулями от Ленинграда до Берлина. Смирился, принял правила засевших в Кремле шакалов. Нет, не принял все-таки — шагнул под колеса...

Как я могла не думать о нем, забыть, отвернуться? Какое неутолимое горе, какая черная тоска... Это я стояла тогда у окна. А потом закружилась в вихре бала — как же: молодость, весна, оттепель, любовь! Потеряла разум. Помчалась вприпрыжку на зов всеобщего ликования. Предала его, забыла. Подумать только — о чем кручинилась: что меня выкинут из комнаты! Вместо того чтобы оплакивать его загубленную жизнь. И это тоже — что не вспоминала, не плакала — травило, выгрызало теперь душу.

“Отец, отец, отец!” — взывала я по ночам в оконную пустоту. А днем мы варили кашу и жили дальше. Люба по простоте своей думала, что я переживаю из-за поганого хорька. Нет, поганый хорек тут был ни при чем.

Я продолжала ходить на работу и старалась скрывать внезапную перемену в своей жизни. Не такую уж, впрочем, внезапную... Перед глазами у меня стоял доблестный пример тех женщин, у которых ночью арестовывали мужей или братьев, а они утром подкрашивали губы и как ни в чем не бывало — лишь бы никто ни о чем не догадался — отправлялись на службу. Интересно, носить сережки или кулоны было недопустимо, даже обручальное кольцо считалось признаком буржуазных пережитков, а красить губы — пожалуйста, дозволялось. Красить губы было почему-то оставлено советским женщинам.

И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.

Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.

— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.

Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными, широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.

— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.

Но она не поверила.

— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение...

Она вздохнула и еле слышно пробормотала:

— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я...

Разумеется, это была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.

Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне.

— Прочти...

Я кое-как утерла глаза и стала читать.

“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” — было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона — ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока “фотошарашка” не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова “Вакх разъяренный”. Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное — стояло в скобках и было подчеркнуто — это подлинно важно) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе. Потом было что-то про задний ход — дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными... “Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, — писал он в конце, — что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много — не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна...”

Я взглянула на Люсю — она держала наготове еще одно письмо, судя по конверту, достаточно свежее.

“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” — прочла я снова, однако почерк на этот раз был круглее и мельче и с явным наклоном вправо. Я подумала, что пишет уже кто-то другой, но, перевернув листки, убедилась: нет, подпись та же. Те же инициалы: Ю. Ф. Даты не было ни в первом случае, ни во втором — вечное нетленное послание любому заинтересованному лицу женского пола. Не исключено, что за годы, отделявшие первый вариант от второго, изменился не только почерк, но и сама личность автора, странно только, что совпадал текст. Опять в первую очередь было о делах, правда, каких-то других, и о том, что хотелось бы уже от греха подальше быть. “Надеюсь, — писал Фридлянд (надо думать, что он), — по моим предыдущим письмам Вы ощутили, насколько тщетны и суетны были Ваши опасения и обиды. Моя нелепая женитьба явилась следствием всего пережитого в предыдущие девять лет, в которые я вообще не наблюдал ни единого женского силуэта”. И призывал не плевать учителю в душу, особенно когда он в таком тяжелом состоянии (в расстоянии одного шага от непоправимого). Дальше слово в слово шло, что его “подлинно волнует (и это подлинно важно)” направление развития, а поскольку развиваться нельзя вне общества, то милой прелестной ученице, по его предвидению, придется развиваться в его, Фридлянда, обществе, хотя и заочно.

Я посмотрела на Люсю.

— Это она мне переслала, — пояснила Люсенька срывающимся голосом, — чтобы я знала, что мне не на что больше надеяться...

Я поняла — жестокая разлучница переслала ей письмо. Но зачем? Не слишком полагается на собственные чары, добивается семейного скандала?

Ах, Люся, оставь это, брось, перестань о нем думать, хотела я сказать, он того не стоит! Бери пример с меня: вот я — перешагнула и забыла. И ты сможешь, если постараешься... Но вспомнила, что Люся не в курсе моих семейных дел. В сущности, она должна была бы радоваться, что избавилась от этого урода. От этого жернова на своей шее. Да, конечно, не исключено, что и его следует пожалеть — все жертвы. Конечно, конечно: прямо со школьной скамьи да на девять лет в лагерь — разумеется, не фунт изюму. Травмированный человек, с тяжелыми нарушениями. А может, от природы мерзавец. Все равно, какая разница? Пускай себе катится на все четыре стороны, к своим прелестным ученицам, пускай выматывает душу из кого-нибудь другого. Надо же! — хранит черновики своих писем и время от времени дублирует. Нисколько не смущаясь общей бредовостью содержания.

Да, подумала я дальше, но и Люся хороша. Держит эту чушь при себе, даже на работу притащила.

— Ты знаешь, что самое ужасное? — спросила она. — Мне действительно... не на что больше надеяться... Такого человека невозможно встретить дважды. Какая-то страшная пустота вокруг — не за что ухватиться... — Она раскрыла сумочку, порылась в ней, вытащила беленький кружевной платочек, промокнула слезинку, выступившую в уголке глаза. — Знаешь, у меня родители... совсем простые люди. Отца я вообще плохо помню, он в конце войны умер. Малообразованные люди. Бабушка, мамина мама, кухаркой была — до революции. До революции, мама говорит, еще ничего, хоть еды хватало, а после всю жизнь только и делали, что бились за кусок хлеба. В самом прямом смысле. На заводе работали, очень тяжело — где уж тут думать об образовании... Я когда встретила его... Как будто солнышко взошло, как будто все засияло вокруг. Такой необыкновенный ум. В лагере — представляешь? — в таких тяжелых условиях! — три языка выучил, все перечитал — литературу, поэзию, философию. Подумать страшно, сколько в мире всякой премудрости. А я... обыкновенная советская дурочка. Он на многое открыл мне глаза. Как будто явился из другого мира. Не смейся, мне казалось, что я припала к чистому благодатному роднику... (“Не смейся!” — вот уж действительно подходящий к случаю призыв.) Что я могла дать ему взамен? Только свою любовь... Раствориться в нем. Ты знаешь, мне тогда казалось — нет никого счастливее меня. Мы сняли комнатку в пригороде, на Стрельне, кормили приходящую кошку... Я всегда была только приложением к нему. Но оказалось, что на свете есть другие женщины: поинтереснее меня. Нет, я не виню его. Что я? Стеклянная бусинка. Ну, поднял, положил в карман. А потом увидел настоящий изумруд. Не знаю... Такое ощущение...

Я обязана была что-то сказать, образумить ее, утешить, ободрить — постараться убедить, что не сошелся свет клином на бесстыжем Фридлянде, что все, что знает Фридлянд, узнать может каждый, а сердце такое только у нее, у бесценной неповторимой Люси. Но меня вдруг охватила досада на ее непроходимую глупость, и вместо всех этих слов — вместо того, чтобы подать надежду и помощь и хоть как-то развеять сгустившуюся вокруг нее тьму, — я только мрачно вздохнула. “Безнадежно, — подумала я, — ничего не поможет, никакие слова и убеждения. Она упивается своим отчаянием и уже забыла все его мерзкие выходки!” Оба лежавших передо мной письма были покрыты следами слез — Люсиных, конечно. Сукин сын Фридлянд, несомненно, и разыгрывал всю эту комедию в расчете на ее слезы.

Окно нашей комнаты, как многие ленинградские окна, упиралось в близкую глухую стену. Люся сидела неподвижно и неотрывно глядела на почерневшую кирпичную кладку. В одном метре от меня, но безумно далекая. Я могла бы протянуть руку и коснуться ее руки, но не сделала этого.

Через несколько лет после ее смерти мне в руки попало еще одно письмо. Случайно — если в жизни вообще бывают случайности. Письмо было отпечатано на машинке (а может, перепечатано с оригинала) и без подписи, а адресовано Инге Степановне (именно так звали Люсенькину свекровь, проживавшую в далеком сибирском городе. Вероятно, она была дочерью многих народов, в разные времена сосланных в этот край). Звучало оно примерно так:

“Юра просил меня переговорить с Вами, пока он жив. Мне нужно очень много сказать Вам, пожалуйста, не перебивайте меня. Вы не сразу поймете, что происходит. Вы должны понять и поверить, что Люся и все остальные находились в глубочайшем заблуждении относительно его намерений. У него не было ни малейшего плана расставаться с ней. Он не мыслил своей жизни без нее — в самом прямом и решительном смысле. К сожалению, по разным причинам он избегал объяснений с ней, но никогда не говорил неправды. Она внезапно перестала ему верить, приняв на веру заведомую ложь. С ней обошлись как с краденой вещью — боясь разоблачения, поторопились избавиться. В течение суток его не пускали к ней. Она подвергалась постоянному давлению трех мужчин, не оставлявших ее ни на минуту. Ей не передавали его писем и телеграмм. Это более чем уголовщина. В чем бы он ни был в прошлом перед ней виновен, он пострадал страшно и незаслуженно. Друзья добыли для него в долг большую сумму денег, чтобы он мог предпринять действия в свою защиту. Сделанное ею от отчаяния или из желания мести уже непоправимо, но нельзя допустить новой катастрофы. Вы плохо до сих пор знаете, какой драмой это может обернуться. Вы поступили удивительно, позволив ему уехать, не выслушав от него ни слова. Постарайтесь немедленно выехать в Ленинград. Трудно поверить, что друзьям он дороже, чем собственной матери и всем, кто поступил с ним так безответственно. Если он оговорил Обручевых, то только от отчаяния. Теперь требуются вполне определенные действия, а не догадки и приговоры.

PS. Если все кончится благополучно, придется немедленно вернуть первый долг — 50 руб.”.

Да уж — куда благополучнее...

Я имела возможность перечесть это послание несколько раз, но все равно мало что поняла. Долго недоумевала, как можно “перебить” того, кто пишет письмо — “пожалуйста, не перебивайте меня”. И что за трое мужчин — “подвергалась постоянному давлению трех мужчин”? Три ангела смерти: “И вот, три мужа стоят против него...” Мы с Люсей виделись едва ли не каждый день, и никаких мужчин возле нее не наблюдалось. В течение рабочего дня она достаточно нудно и однообразно тревожилась о детях: Таточка кашляла ночью, у Витеньки поносик, неизвестно, где достать теплые ботиночки, — хотя нет, Витеньки к тому времени уже не стало, ботиночки требовалось доставать только для Таточки. И от кого, от какой напасти вынужден был обороняться безутешный муж? “Нас разлучали, мои письма к тебе перехватывали...”

Образ автора трагического воззвания как-то не складывался в моем воображении. Единственное, в чем я была убеждена, — что писала женщина лет тридцати семи — сорока. Такая же истеричная и экзальтированная, как и все его окружение. Теперь же, по прошествии многих лет, мне приходит в голову, что автором послания был сам Фридлянд. Поэтому и отпечатано на машинке. Странно, однако же, что не позаботился о подписи. Мог бы, например, проставить “Доброжелательница”.

 

14

Поганый хорек не треснул, а, как выяснилось, получив развод, вскоре женился — на этот раз, по-видимому, удачно. Что ж, он обладал множеством положительных качеств и свойств, несомненно способствующих семейному счастью. Не отказывался, например, вымыть посуду, даже торопился опередить меня в этом малоувлекательном занятии. Однажды чрезвычайно растрогал меня тем, что глубокой ночью выскоблил и вычистил до блеска мои белые туфли, угодившие-таки в зловонную болотную яму.

Они с Дениской уже несколько дней пребывали на даче, а я должна была присоединиться к ним в пятницу после работы. Бедная Валя подхватила какой-то зловредный вирус и, опасаясь заразить Дениску, валялась теперь с высокой температурой в Ленинграде, под присмотром Ксении Константиновны. После работы я отправилась за чем-то в магазин, в результате опоздала на автобус, пришлось целый час ждать следующего. С автобуса сошла уже в сумерках и, пробираясь через Чертово поле, провалилась в довольно глубокую липкую жижу — к счастью, одной ногой, другая чудом зацепилась за что-то торчавшее на краю. Добравшись наконец до дому, я кое-как отскребла и вымыла ноги и завалилась спать, а туфли бросила перед крыльцом. Утром разберемся. Вообще-то, туфель было ужасно жалко — только этой весной куплены. Однако, поднявшись ото сна, я с изумлением обнаружила их чистенькими и сверкающими, выставленными на солнышко на просушку. И это в ту пору, когда он уже твердо знал, что я вовсе не девушка его мечты. Мне бы, должна признаться, не пришло в голову среди ночи чистить и мыть его обувь, приключись такая неприятность не со мной, а с ним. Трудолюбивый, аккуратный и чистоплотный человек — что есть, то есть.

Первое время он еще как-то интересовался Денисом — водил его на мультфильмы и в зоосад. Во всяком случае, Валя два раза в неделю регулярно являлась забрать своего воспитанника, и тот, вернувшись домой, лопотал что-то и про папу, и про “бабуку Сению” — Ксению Константиновну. Но затем последовало странное и внезапное охлаждение. Я бы сказала, необъяснимое. Кто-то из соседей однажды постучал в нашу дверь: к телефону!

Я подошла. Телефон — серая, замызганная и истертая по углам железная коробка — висел в коридоре. Разумеется, единственный на всю нашу многонаселенную квартиру.

— Это пора прекратить, — пророкотал в трубке мучительно знакомый голос.

— Что? — спросила я с некоторым опозданием — внезапная судорога перехватила горло.

— Всю эту историю, — ответствовал он как-то неопределенно, но твердо. Потом пояснил: — Я сказал Вале, чтобы она больше не ходила к вам.

Я пыталась понять, чего он добивается, но не справлялась с задачей. Опять как-то получалось, что я сделала что-то не так — или, наоборот, чего-то не сделала и вновь оказалась перед ним виновата.

— Это никому не нужно, — повторил он. — Ребенок от этих визитов только расстраивается.

— Послушай, — сказала я, чувствуя, как холодная волна подкатывает к голове. Одна из соседок, вместо того чтобы двигаться по своим надобностям дальше по коридору, остановилась в двух шагах от меня и даже приоткрыла рот, намереваясь что-то произнести. То ли именно в эту минуту ей приспичило позвонить свояченице, то ли она желала дать мне полезный совет. — Делай что хочешь, — произнесла я в трубку, — но, пожалуйста, больше мне не звони!

Любы, к счастью, в тот час не было дома, так что не пришлось хотя бы ей давать отчет и повторять, что сказал он и что ответила я.

“Не звони!” А он и не собирался. Один раз мы случайно столкнулись в “Пассаже” у кассы. Он слишком поздно заметил меня, споткнулся на ходу, нахмурился и поспешил изменить направление.

Время от времени общие знакомые, движимые исключительно добрыми чувствами, сообщали мне какую-нибудь подробность его существования. Оказывается, новая жена не пожелала жить со свекровью (и правильно, между прочим, сделала). Они купили кооператив — однокомнатную, зато отдельную квартиру. В новостройке, у черта на куличках.

Последний раз мы встретились в детском театре. Незадолго уже до нашего с Денисом отъезда в Израиль. Он стоял с женой и сыном — новой женой и новым сыном. Она оказалась плотненькой приземистой женщиной с малопримечательным, стандартно интеллигентным лицом. Мне, конечно, доложили, что она на три года старше Евгения (и таким образом, на восемь лет старше меня). Такой вот странный выбор. Хотя, может, и правильный. Может, она сумела наполнить его жизнь каким-то отчетливым смыслом. Указала путь к желанной цели. Покорила своей разумностью. Избавила наконец от тяжкой материнской опеки. От постоянной необходимости куда-то устремляться и чего-то добиваться, изыскивать новые возможности, проявлять себя и доказывать. Мне как-то и в голову не приходило бороться с мощным влиянием Ксении Константиновны. Казалось излишним и непорядочным. Да я бы и не сумела.

Мы оказались рядом в плотно забитом людьми театральном фойе — он стоял со своим новым сыном, придерживая мальчика за плечо. Заметил меня, заметил! Привычная досада проступила на лице. Ясное дело — я ведь нарочно, исключительно ему назло, явилась на этот спектакль. Развернулся всем корпусом и предоставил любоваться своим затылком. Так и не простил мне моего присутствия в этом мире. Однако же изменился за истекшие пять лет. Слишком как-то даже изменился: поплотнел — под стать новой жене, — отпустил окладистую бородку либерального направления. Не скрою, порадовало меня то, что на нем был знакомый жилет из эстонской шерсти — в черную и красную полоску. Если человек для похода в театр не нашел ничего более подходящего, чем потрепанный жилет, который бывшая постылая жена связала ему шесть лет назад, это, по-видимому, о чем-то свидетельствует. Например, о том, что он не сделал великой карьеры, не слишком продвинулся по службе, не добился больших чинов, не сумел использовать постоянно открывавшиеся перед ним возможности, не удостоился дружбы высокопоставленных людей, то есть многое в жизни упустил и не усек. И все это, несомненно, могло бы утешить отвергнутую супругу, однако острой иглой пронзило сердце от того, что, ласково прижимая к себе нового сынишку, он даже из приличия не взглянул на моего Дениса. Затасканный образ: “острой иглой” и “пронзило сердце”. Но именно так: именно иглой, и к тому же мучительно длинной и медлительной, и именно пронзило, прошило насквозь сбившееся с ритма сердце. И только по этой причине — внезапной невыносимой боли, а не для того, чтобы смущать их своим присутствием, — я продолжала какое-то время стоять на месте. Поди ж ты — уже совершенно чужой и ненужный человек, причем совсем не прежний бравый молодец, пышущий неукротимой энергией и всякими планами, вовсе не златокудрый Феб — поникший и пришибленный житейскими заботами советский гражданин средних лет... А так больно... Кстати, мальчики оказались похожи. Как будто матери не принимали активного участия в их генетике.

Пять лет ни разу не вспомнил и теперь не пожелал взглянуть. Интересно, как этот странный каприз объяснялся многочисленным друзьям и знакомым? То есть, вообще-то, явление в России довольно распространенное — множество мужчин бросают навсегда и жен и детей и еще пытаются при этом, насколько удается, увернуться от алиментов. Но не в порядочном обществе — в интеллигентной среде не принято столь откровенно пренебрегать отцовским долгом. Сумел, значит, перешагнуть и через это. Приискал какое-нибудь достойное оправдание. Справился с помощью новой жены. Или мамы.

Ничего: перед нами уже открывался вид на Иудейскую пустыню и деревню Хизма — божественный Бет-Азамот...

Правда, в таких обстоятельствах никак невозможно обойти законного отца — для вывоза за границу несовершеннолетнего ребенка требовалось его разрешение. (Для выезда вполне взрослых и даже пожилых людей тоже требовалось разрешение родителей. Но с этим вопросом у меня не могло возникнуть затруднений — Любиного согласия не спрашивали.)

Мы встретились в кафе-стекляшке. Через знакомых — что ни говорите, без них не обойдешься — я добыла его рабочий телефон (домой нельзя — жена). Позвонила и назвала себя. (Только именем, без фамилии — произнести его фамилию — подумает что-нибудь не то, а девичью, которую я вернула себе после развода, он помнить не обязан.) Сказала, что нам необходимо встретиться. По делу. Он замялся, засопел в трубку. Я хотела напомнить, что не слишком докучала ему в последние пять лет, но вовремя удержалась — чем меньше препирательств, тем лучше. “Хорошо”, — выдавил он наконец и назначил мне встречу возле конечной станции метро (максимально удаленной от той, где жил).

Я пришла первая. Он удивился: “Что — опоздал?” Заказал себе пиво, а мне кофе. К кофе я не притронулась и как можно более сжато объяснила, зачем он мне понадобился. “Я, со своей стороны, разумеется, отказываюсь от дальнейших алиментов”. Привычная угрюмость как-то постепенно-постепенно, медленно-медленно начала сползать с его лица и уступила место недоумению. “Что у тебя общего с Израилем? — хохотнул — догадался! — Вышла замуж за еврея?” — “Нет, пока что нет. Моя мама была еврейкой”. — “Вот как...” — силился оценить информацию. Кажется, не поверил. Заподозрил какой-то обман или подвох с моей стороны. Надо же — изобрела себе мамашу. Опять глянул на меня — с неподдельным, даже тревожным интересом: как? Неужели он в свое время чего-то недопонял? Недооценил... Неправильно истолковал... Выходит, я не так проста, как ему представлялось. Прямо-таки онемел от удивления и позабыл порадоваться, что больше никогда и нигде — даже случайно возле кассы — не встретит меня.

Срезая угол обширного квадратного поля, взволнованные обилием света и внезапным пришествием весны, молодые и самые счастливые, мы шагаем по безупречной снежной целине. Высокое искристое небо, солнце светит и даже греет и никогда, никогда не покинет напоенного голубыми переливами зенита...

Неужели это было то самое место? Неужели уже тогда под этим белым пушистым пластом таилось загнивающее болото? Готовились чавкающие ловушки? Беспечные, влюбленные и смешливые, мы были единственными хозяевами сверкающего поля и бесконечного бездонного неба. Снежная равнина упиралась в ельник. Елки росли густо, жались друг к другу тонкими стволами, выставляли непроходимые кордоны из сцепленных и переплетенных, погруженных в глубокий снег колючих лап. Редко-редко где к земле пробивались узкие полоски, малые обрывки солнечного света. И вдруг чащоба расступилась: в глубокой ложбинке, цокая копытцами по гладкому ледяному ложу, скакал крепенький, рожденный первым солнечным днем ручеек. Через канаву был перекинут мостик — уложенные рядом две половины толстого, распиленного, а может, расколотого бревна. Евгений переправился по нему на ту сторону и протянул мне руку. Я шагнула на мокрые серые бревна, глянула вниз, в звенящую и трепещущую серебристую воду, и оказалась в его объятьях.

В тот же миг все частицы растрескавшегося и пошатнувшегося, давно и безнадежно распавшегося мира вздрогнули, устремились навстречу друг другу и встали на изначально предназначенные им места. Исполнили Замысел. Никакие космические колесницы, запряженные бессчетными мириадами небесных коней, не смогли бы растащить в стороны две полые чаши, замкнувшие в себе абсолютное совершенство этого дня.

Беги, беги, мой друг, спеши, выискивай более привлекательные варианты, хватай за хвост свою правильно спланированную удачу. Выстраивай разумное здание посильных достижений. Если уж тебе удалось разомкнуть наши объятья...

Интересно, по орбитам каких вселенных гуляют теперь наши тени — две половинки расколотого бревна?

 

15

Я заглянула к Паулине в библиотеку и, к своему удивлению, увидела там Пятиведерникова. Хотя, собственно, чему удивляться? Забрел от безделья. В надежде выпросить у жены десятку на пиво.

Паулина, вскарабкавшись на лестницу-каталку, переставляла на верхних полках монументального многометрового стеллажа вверенные ее заботам толстенные почерневшие и потускневшие от времени тома. Не исключено, что один раз в двадцать или тридцать лет некий оригинал или полный бездельник сунет свой нос в какое-нибудь сокрытое под этими переплетами сочинение — восстановить в памяти глубокомысленную или, наоборот, забавную цитату. И как будет замечательно, как славно, что, когда он явится — этот чудак, этот книжный червь, — нужный том действительно окажется на указанном месте. Тоненькая ниточка человеческого общения и взаимопонимания протянется из 1786 года в 1986-й. Читатель и автор обрадуются друг другу, возможно, даже обменяются неким остроумным соображением. Раз в год — а может, и два — заботливые потомки давно покойных сочинителей освобождают стеллажи от всяческой трухи и паутины — совершают положенное по правилам хранения обеспыливание. Имена авторов поминаются в школьных и университетских учебниках, но мало кто из живых раскрывает загнанные на верхние полки фолианты...

Заметив меня, наша рачительная библиотекарша обрадованно помахала рукой:

— Как хорошо, что вы пришли! Я хотела даже вам позвонить, но посмущалась беспокоить. Ко мне сейчас должна нагрянуть — правильно я сказала: нагрянуть? — комиссия из мэрии. Некрасиво все-таки, что читательский зал у нас почти пуст. Я была бы вам чрезвычайно рада, если бы вы смогли задержаться на полчаса. Это ужасно, что люди из-за телевизора почти перестали читать книги! Раньше здесь бывала значительно ббольшая публика.

Действительно, на весь просторный зал не набиралось и десяти посетителей. Между матовыми фисташковыми поверхностями столов и белыми колпаками дневных ламп торчали три-четыре старушечьи головки да еще одна какого-то студентика, которого я поначалу из-за длинных волос приняла за девушку. Так что мы с Пятиведерниковым являлись существенным подспорьем. Я обнаружила в русском отделе (состоящем из трех застекленных шкафов и одного открытого стеллажа) “Былины Печоры и Зимнего берега” и устроилась с ними у окошка. Пятиведерников, помещавшийся до того двумя рядами впереди, захлопнул лежавшую перед ним книжицу, втиснул ее на ближайшую полку и также прошагал к русским изданиям. Вернулся он с журналом “Современник” за 1843 год (под редакцией Плетнева) и уселся со мной рядом — при этом даже не глянув на меня, не то чтобы как-нибудь приличия ради поприветствовать.

Издание оказалось академическое. Одни и те же былины были многократно представлены в разных изложениях и снабжены подробными комментариями. Так, например, “Про богатырёва сына Дюк Степановича” имелось три версии. “На дальней сторонушке был богатырёв сын. Он был молодёшенек. В Ённо утро взял он трубку подзорную и вышел прогулятьца. Вот он стал эту трубку воротить под западну сторону...”

Пятиведерников вытащил из внутреннего кармана чрезвычайно просторного пиджака (добытого, очевидно, на благотворительном складе) средних габаритов блокнотик и сделал какую-то выписку.

“Вывел Дюк Степанович коня доброго, на коня руки накладыват — у коня туша гнётца...”

Забавно — Любина мать так писала: “Уж и не знаю, доча, доведёца ли нам свидеца да и когда”. Разглядывая эти ползшие враскорячку по тетрадному листику грустные строки, я сокрушалась о малограмотности простого русского народа, а причина, вероятно, заключалась не в малограмотности, а в том, что обитала эта крестьянская женщина не у стен Зимнего дворца, а у кромки дальнего Зимнего берега. Где и былины, и дедовские речения слагались по иным правилам и понятиям. Люба тоже как-то написала мне (но это в шутку): “Ты только не вздумай, девка, в Москва-то реке топитьца, давай ворочайся домой, и не кручинься, родная, все у нас образуитца”. Это когда я очень убивалась из-за того, что не прошла по конкурсу в Московский геологический институт...

Между прочим, пора уже мне “сдаваца” — “признаца”, что письмо ее не дочитано и безнадежно потеряно. Вот хоть бы сейчас взять да и написать, благо все равно бездельничаем — ломаем комедию, тянем кота за хвост, ждем дурацкую комиссию. “Извиняюсь, свет ты мой, Любовь Алексеевна, не дочитала я твоего послания — то ли дети куда задевали, то ли собака сжевала. Не обессудь. Если было там что важное, не прогневайся, потрудись, опиши заново...” Правильно. Разживемся парой чистых листиков и напишем. Пойду спрошу у Паулины.

Однако в тот момент, когда я приподымаюсь со стула, за спиной у меня звучит вопрос:

— Зачем вы сюда приехали?

Позы не изменил, взгляд нацелен в окошко.

Можно, в принципе, и не отвечать.

— Куда? В библиотеку?

— Нет, в эту страну...

— А вы?

Поворотил наконец буйну голову и в раздражении слегка отпихнул свои записи.

— Это у вас так принято — у вашей нации — отвечать вопросом на вопрос, да?

— Решила поворотить свою жизнь под западну сторону.

Вскипел:

— Вонючая лужа эта ваша западная сторона! Извините, конечно, за выражение. Не за библиотечным столом, как говорится, будет сказано.

— Почему же? Выражайтесь на здоровье, — откликаюсь я. — Только, мне кажется, вы повторяетесь. Мы уже обсуждали эту тему. — И твердым шагом направляюсь к столу выдачи книг.

— Вы, верно, спешите, вы должны уйти! — пугается Паулина. — Не понимаю, почему они запаздывают!

Я заверяю ее, что нет, не спешу, готова сидеть сколько потребуется — если только она будет столь любезна и снабдит меня несколькими листами писчей бумаги.

— О, конечно, конечно, — радуется она и выдает мне целую пачку бланков с библиотечным грифом.

Ничего, сойдут. Даже солиднее.

— Что ж такого, что повторяюсь? — продолжает Пятиведерников, дождавшись моего возвращения. — Наболевшая тема. А может, навязчивая идея. Русский эмигрант имеет право на навязчивую идею. А сторона действительно вонючая. По абсолютной шкале ценностей — гнусная, лицемерная, лживая, ультракапиталистическая!

— Так уж и гнусная! — перечу я. — Воплощенная мечта всего человечества.

— Что ж, — изрекает он, — остается только посочувствовать этому человечеству. — Но после некоторой паузы сдается: — Не исключено, разумеется, что остальные еще хуже...

Студентик бросает недовольный взгляд в нашу сторону.

— Вы мешаете людям постигать истину.

— Таково мое призвание — мешать людям. Жизненный принцип: не живи сам и не давай жить другим. Верно, верно: торчу тут у всех как бревно в глазу, Павлинку бедную забижаю, бездельничаю, пьяное существование веду, наращиваю бесцельно прожитые годы. Все, что ни делаю, — все скверно. Достойно осуждения!

Студентик, сгребши в охапку литературные источники, перебирается на противоположную сторону зала — подальше от нас.

— А все почему? Никто не дает положительного направления. Нужно дать человеку положительное направление. Указать неприкаянному его местечко. Неужто во всей этой уютненькой раскладочке, в этой дивной мечте человечества, не сыщется зазора для одного нечаянно забредшего изгнанника? Какой-нибудь складочки в королевской мантии? А? Тепленькой норушки в этом вашем протухшем болотце — хрю-хрю? А?

— Слово “зазор” в русском языке имеет двоякое значение, — сообщаю я.

— Из былин вычитали?

— С детства умудрена. И потом, насколько мне известно, свое местечко люди обязаны отыскивать сами. Разумеется, не пренебрегая помощью друзей, знакомых, родственников и прочих благожелательно настроенных людей. Ищите. Вы свои таланты и возможности лучше знаете.

— Бросьте, никаких особых талантов не требуется! Хрюкать и нахваливать помои — много ума не надо.

Паулина издали, с верхотуры своей ползучей стремянки, бросает умоляющий взгляд в нашу сторону: “Соблюдайте тишину!”

Она права, нужно иметь совесть. “Тут они стали на спор подходить... Князья и бояры стали боротьца, и Дюк Степанович всех повыметал...”

Что за странное имя — Дюк? Неславянское какое-то... Или это прозвище? Но ведь Степанович?

— А некоторым не хочется хрюкать, — не унимается мой сосед. — Все хрюкают, а меня вот, представьте, не тянет. Все тешусь, дурак, надеждой, что где-то, хотя бы в какой-нибудь Санта-Элула-лиа-дель-Рио, имеется праведное устройство.

Я вынуждена признать свое ничтожество: Санта-Элула-лиа... Да еще: дель-Рио — это надо же умудриться такое выискать и выговорить! Однако насчет праведного устройства — сомневаюсь. Никогда не видела этого дивного местечка со столь затейливым названием, но догадываюсь, что и там не все стопроцентно благолепно и благополучно. Наше личное несовершенство служит порукой тому, что праведное устройство в этом славном мире недостижимо.

Захлопнул и пришлепнул ладонью почтенный журнал, не удовлетворивший его, Пятиведерникова, читательского спроса, и устремил свой внутренний взор за пределы читального зала. Но и там, как видно, не обрел утешения.

— Нелюди! Приложения к кошелькам. Замечали? Передвигается в пространстве добротный пухленький кошелек, а к нему приложено нечто на двух ногах. Собрание мышц и жил, которое позволяет кошельку совершать необходимые манипуляции. От слова “мани”! Наскребывать наварец. Каждому кошельку — собственный биологический движок. Двойная функция: наращивание капиталистического жирка и охрана накопленного от посягательств преступных элементов, желающих присвоить кошельковые сокровища. Правильно — иммигрант тут особо опасен: так и жаждет запустить свою костлявую озябшую лапу в чужую мошну.

— А Паулина — разве не исключение? — напоминаю я. — Она ведь бессребреница. Борец за справедливость.

— А как же! — воодушевился, вскинул голову и глянул в сторону своей супруги, хлопочущей теперь у главного выставочного стенда, главной своей гордости: книжные новинки и бестселлеры. — Павлинка — да, готова на подвиг: выклянчить очередную подачку на страждущих. Не для себя — для ближнего. Клянчить на ближнего — благородно! Возвышает. Придает смысл существованию. Представляете, некий падший и загнанный в угол поганец от нее зависит. От ее расторопности! От ее благодеяний. Пусть неведомый и на большом расстоянии, но зависит. Власть! У блохи собственная собака.

— Это вы, что ли, собака? — пытаюсь я уточнить.

— И не такая уж, между прочим, бессребреница, — игнорирует он мою язвительность, — тоже имеются кой-какие подкожные накопления. Банковские программки. Тоже живем по правилам. Скупа как черт!

— Вас послушать, так любому доброму побуждению можно приискать подлую подоплеку.

— Сильно и стараться не приходится, — усмехается он. — Добрые побуждения! Вам, как своему человеку, можно сказать, близкому к дому, могу доверить один производственный секретик. Ваша приятельница получает тут некие, и не такие уж, между нами, мелкие суммы по доверенностям от российских диссидентов — проталкивает в печать их великие нетленные сочинения, драгоценные для западных кровопийц материалы, порочащие советский строй, и имеет с этого неплохой наварец. Денежки со всей Европы стекаются. Из-за океана тоже. А вот куда они утекают, это, так сказать, отдельный вопросец... Весь расчет теперь на то, что КГБ сгноит-таки преследуемых авторов в психушках и разного рода исправительных заведениях. Тогда и концы в воду.

— Перестаньте, не выдумывайте! — торможу я эти семейные разоблачения. — Не сочиняйте и не клевещите. Не верю и не желаю слушать.

— Напрасно, советница. Это не клевета, а самая что ни на есть достоверная правда, — упорствует он. — Ладно, закроем временно щепетильную тему. — И, порывшись в том же кармане, вытаскивает пачечку тоненьких листков, исписанных меленьким аккуратным почерком. — Вот... вчера получил... Друг в Америке... Интересуется, между прочим, насчет вашего Израиля. Почитайте, коли не лень.

“Dear SIR! — начиналось письмо из Америки. — Надеюсь, я еще не утомил тебя своими размышлениями. Вчера закончил чтение романа 1930 г., действие же относится к 1775 г. Идея — захват Канады и присоединение к США путем оккупации Квебека — политико-экономического центра. Стратегически операция оправдана — расширение базы. Армия США (ополчения штатов) 500 тысяч человек. В стране максимум 50 тысяч англичан. В Канаде войск практически не было (лишь местные ополчения). Психологически англичане прикованы к Бостону, Нью-Йорку, и операция стратегически явилась внезапной (редкое явление)”.

Я не удержалась и подняла изумленный взор на Пятиведерникова — как?! И Квебек 1775 года волнует нынешних российских правдоискателей? Воистину граждане мира!

Ровные синие строки местами были подчеркнуты зеленым. Например, стратегически явилась внезапной.

“Но спланирована плохо. План операции обязан перечислить возможные препятствия и указать способы их преодоления. Этого не сделано. Квебек — крепость, однако способы преодоления фортификаций не указаны вовсе — понадеялись на внезапность, что в отношении к крепостям неверно”.

Крепостям... Крепость... Какой-то тревожный намек содержится в этом слове, какое-то назойливое напоминание. Ну да — крепость, Пятиведерников, мой сон — башня из гигантских пороховых бочек. Взрыв... Святой град Ерушалаим приветствовал нас, восторженных и наивных пришельцев, мощным взрывом холодильника на Сионской площади. Удручающая картина пострадавших, среди которых много школьников... Въелось в глубины подсознания и время от времени высовывается оттуда ночными кошмарами. А могло бы уже и поутихнуть — за столько лет...

“Как ты, вероятно, знаешь, реки до втор. пол. 20 в. заменяли ж. д. ...Фантастические надежды возлагались на „ударную группу” полковника Арнольда (четыре батальона — 1200 штыков — без артиллерии), которая должна была наступать по охотничьим тропам официально непроходимой местности. Операционная стратегия должна отвечать двум условиям: 1) она должна вести к важной цели; 2) она должна быть короткой. Операция Арнольда отвечала первому условию, но не второму. Ген. Вашингтон в случае с Квебеком...”

Следующие два-три абзаца посвящались подробностям битвы при Квебеке, но вдруг — без всякого перехода — внимание автора перекинулось на остров Мальту (который, разумеется, ближе к Израилю, но вряд ли и он фигурировал в том же романе 1930 года).

“Стратегическое значение Мальты — морская база в центре Средиземного моря — сильно (в 100 раз!) преувеличено невежественными писателями. Балеарские острова еще удобнее!”

Число подчеркиваний возросло, и среди зеленых начали преобладать красные линии. Стратегически... Трудность нападения... Тактически... Обругав Мальту и невежественных писателей, преувеличивающих стратегические значения, обратился к подробнейшим, на многие страницы, описаниям турецкой осады острова под командованием Мустафа-паши. Тут уж не обошлось без схем, чертежей и диаграмм, дающих наглядное представление не только о мальтийском архипелаге, но и численном, и даже этническом составе армий противников.

“В 1564 г. в турецком ЦК (диване) обсуждались стратегические планы на 1565 г. Операция „Мальта” была наименее важной, но относительно простой и потому получила приоритет на 1565 г. Флотом командовал адмирал Пидли, славянин из Белграда. В 1565 г. ему было 35 лет и он был женат на внучке султана. Флот — 200 кораблей, армия — ок. 30 тыс. чел.”.

Фамилия какая-то неблагозвучная — Пидли, — впрочем, для славянина из Белграда, да еще в 1565 году, сойдет.

В 1517 году, за тринадцать лет до рождения адмирала Пидли, турки завоевали Землю Израиля, то есть обеспечили себе прикрытие с востока во всех дальнейших Средиземноморских кампаниях”.

О, вот оно! Воистину, все на свете каким-то образом взаимосвязано. Да, если как следует порыться во всех датах, сражениях, родах войск и количествах вооружения, можно обнаружить потрясающие взаимопроникновения и совпадения! Все взаимосвязано и в равной мере бессмысленно.

“8 сентября турецкая армия сняла осаду и организованно погрузилась на транспорты...”

8 сентября... Знакомая дата. Что-то такое происходило 8 сентября... Капитулировала Италия! Да, да — мамин дневник... Тоже ведь исторический документ. “По радио еще не сообщали, но в техникуме все уже откуда-то знают, радуются и уверяют друг друга, что это точно. Хочется верить, что так оно и есть. Наконец-то хоть какое-то ободряющее известие. Начинается осень, опять холод, как подумаешь, что впереди еще одна невыносимо долгая мрачная зима...”

Вот так — диалектика жизни: с одной стороны — радость, победа, капитулировала Италия, но с другой — невыносимо долгая мрачная зима... А Пятиведерников по-настоящему сумасшедший. Я его недооценивала. Выуживает невесть откуда всю эту чепуху, перепрыгивает, как блоха, с предмета на предмет, с континента на континент и считает, как видно, что созидает нечто исключительно важное. Факты и фактики, не нанизанные ни на какую связующую нить. Раздробленное сознание. Куда же, однако, запропастилась высокая комиссия? Пора бы уже, кажется, прибыть и освободить нас от исполнения роли читателей.

“Турки соорудили даже осадную башню — нелепая затея в век артиллерии. Первая башня была разбита пушечными выстрелами, вторую рыцари захватили в неожиданной вылазке и превратили в свой форпост... Губернатор Читты 1) собрал на стены все население, включая женщин, так что гарнизон казался огромным, 2) открыл огонь из всех орудий на самой дальней дистанции”.

— Губернатор Читты... — бормочу я себе под нос. — О, Читта-нарочита, Нотабиле в суфле... А давайте внесем предложение: объявить Читту Нотабиле и российскую Читу городами-побратимами.

— Я вижу, у вас игривое настроение, — хмурится он.

— А в “Тарзане” обезьянку звали Чита — помните?

Нет, он не помнит и не желает помнить. Он не допустит, чтобы в его тексты вплетали всякие посторонние пошлости и глупости! Но и я не собираюсь сдаваться — у меня своя тема. Свои переживания. Дядя Петя достал мне билет на “Тарзана”, а я умудрилась опоздать на сеанс. Невероятно — люди по десять часов выстаивали на морозе, лишь бы получить заветный билетик, а я умудрилась опоздать! Никогда в жизни — ни до и ни после — я так не досадовала и не убивалась. Если бы я могла, я бы растерзала себя на части! Вот что кажется нам поистине важным...

Не глядит более в мою сторону. Насупился и молчит. Обижен и разочарован. Но чем проигранное сражение на Мальте важнее упущенного “Тарзана”? Не может оно быть важнее слезы ребенка, опоздавшего на сеанс... Впрочем, это некоторое преувеличение — во-первых, я уже не была ребенком, а во-вторых, хоть и готова была треснуть от злости, не проливала все же по этому поводу слез.

“На 1566 г. Филипп II послал 15 тысяч солдат для обороны острова, но на 1566 г. турки нанесли удар по Венгрии. Все время стоят страшные холода, до +5° и меньше (особенно ночью), сутками сижу дома, в магазин и то выбираться тошно”.

— Ваш друг давно в Америке? — интересуюсь я.

— Не особенно.

“Все эмиграции похожи одна на другую: заманивают доверчивых честных людей сказочными обещаниями рая и оставляют сдыхать. Вспомни, пожалуйста, „Тартарена из Тараскона” и историю Тихого океана”.

Невероятно! В одном и том же сочинении (письме!) и битва в Квебеке, и борьба за Мальту, и история Тихого океана, и еще все эмиграции! Энциклопедия какая-то. Для детей и юношества.

“Шарль ди Брейль, маркиз де Рэ, из обедневшего бретонского дворянства, 1832 г. рожд., пытаясь разбогатеть, занимался мелкой спекуляцией в Калифорнии, Сенегале и Сайгоне, но неизменно прогорал. Вернувшись в свою полуразвалившуюся усадьбу и листая старые книги, маркиз наткнулся на описание путешествия капитана Дюпрэ и, в частности, некой бухты на южной оконечности о. Новая Ирландия (берег которой тот видел лишь в подзорную трубу)...”

Что ж, молодец маркиз де Рэ — не отчаялся от неудач, не пустил себе пулю в лоб, а стал искать помощи в старых книгах. И нашел — по совету капитана Дюпрэ поворотил свою подзорную трубку в сторону острова Новая Ирландия.

А ведь это идея! Почему бы и Пятиведерникову не почерпнуть какую-нибудь спасительную подсказку в пожелтевших текстах — если уж он все равно штудирует их в таких количествах. Люди, жившие до нас, были не глупее нас.

“...Летом 1877 года маркиз опубликовал объявление в газетах: 1) устраивается колония Новая Франция в райском месте; 2) земельные участки продаются по неск. франков гектар. Распродав часть не принадлежащих ему земель, маркиз стал печатать брошюры с картинками в духе „Голоса Америки”: махни рукой — и негры принесут тебе что хочешь и бесплатно”.

На этом месте какое-то движение, вернее, легкое смещение воздушных масс заставило меня приподнять голову: двери читального зала приоткрылись и в них просочились три соломенно-степенные дамы безразмерного возраста — долгожданная муниципальная комиссия. Паулина разволновалась и поспешила приветствовать их подобающим библиотечному месту театральным шепотом.

— Конторские крысы! — изрек Пятиведерников достаточно громко.

Паулина в отчаянии бросила умоляющий взгляд, что, разумеется, только подбодрило ее капризного супруга на дальнейшие высказывания:

— Нет, вообще-то, если бы удавить на этой западной сторонке всех чинуш и толстосумов...

— Почему же только чинуш и толстосумов?

— С остальными можно было бы попытаться наладить мирное сосуществование.

Тут я заметила, что в отодвинутом в сторону “Дюке Степановиче”, на листе, оборотном титульному, имеется крупный овальный экслибрис: “Из собрания Анны М. Баргузиной, Менло-парк, Филадельфия”. “Эй, Баргузин, пошевеливай вал!..” Выходит, по дивной прихоти судьбы, “Былины Печоры” переместились вначале из России в Филадельфию, а затем обратно в Европу, в нашу муниципальную библиотеку.

“Недра полны сказочных и удивительных сокровищ. Кто не хочет сам ехать в Новую Францию, достаточно купить плантацию. За скромную дополнительную плату администрация наймет рабочих и будет аккуратно пересылать доходы прямо на дом, в Старую Францию. В несколько месяцев маркиз собрал неск. миллионов долларов (золотых рублей) и в 1879 году купил корабль для первой партии эмигрантов. Но поскольку правительство Франции (как и ныне некоторые хорошо известные нам страны) отказалось отпустить своих граждан в капиталистический рай, корабль отплыл из демократической Голландии под прогрессивным американским флагом…”

Один абзац (но до обидного куцый) из всего этого подробнейшего репортажа со всех фронтов и арен военных действий последних пяти веков был посвящен событиям, которые отразились и на нашей судьбе: “Интересный пример — Польша 39 г. На суше обе стороны имели по 50 дивизий (почти сплошь пехотных), а поляки — хорошие, храбрые солдаты. Танки — 2:1, то есть поляки вполне могли держаться, как минимум, полгода. Самолетов тоже — 2:1, то есть 2 тысячи у немцев и тысяча у поляков”.

Но тут мысль автора внезапно переметнулась на Кубу, про которую я решила не читать.

— Очень интересно, — произнесла я, чувствуя, что обязана выразить хотя бы частичный восторг по поводу столь оригинального и насыщенного ценными мыслями и пылкими эмоциями сочинения. — Особенно про Польшу. Жалко, что нет продолжения.

— Продолжения и быть не может! — воскликнул Пятиведерников бодро, но, вспомнив, видимо, о неусыпном библиотечном ухе Паулины, подавился последним словом. — Вся история Второй мировой войны преступно искажена, — продолжал он после некоторой паузы чуть тише. — Больше всего, разумеется, в этом смысле потрудились большевики. Помните, что говорится по поводу захвата Польши в Большой советской энциклопедии?

Нет, я не помнила.

— А ничего, ни единого слова! И так вся так называемая историческая наука. Сплошная ложь, подтасовки и фальсификация!

— Что же делать? — огорчилась я.

— Остается искать в немецких источниках. В польских. Хотя и там КГБ, разумеется, уже поработал. Может быть, какие-нибудь частные архивы.

Я понимающе кивнула.

Заканчивалось послание из Америки еще одним неожиданным перескоком: “Поступило сообщение, что фюрер Вагин в сопровождении двух автомашин корреспондентов приехал на почту (где толкутся сотни эмигрантов) и на их фоне — будто бы все они его соратники и последователи — снялся для кино и ТВ. Вот, мол, какая сила за мной стоит!”

— Кто это — Вагин? — отважилась я признаться в своей темноте.

— Фюрер! — последовал ответ.

— Странная фамилия.

Он фыркнул:

— Подходит мерзавцу.

На этом “письмо” обрывалось — на двадцать первой странице и без подписи. Но под ним оказалось еще несколько страничек — иного формата, исписанных совершенно иным почерком и иного содержания. Мне показалось, что читальный зал накренился и поплыл по кругу.

“Милый ученик! Я не удостоверил свой ответ на одном листке и продолжаю, еще не дочитав Вашего опуса. Учтите, что всякое творчество определяется законами жанра и стиля — есть макаронический стиль, где допускается почти неограниченное варьирование сюжетных положений, то есть отсутствуют ограничения жанрово-стилевые (образующие высшие, интегративные проявления вкуса). Эпифеномены этого феномена — это фольклорные и паралитературные стихии приключенческого романа — рыцарского, эллинистического, авантюрного, романа путешествий XVIII века, детективного XX, готического тайны и рока, сентиментального... Вкус есть система предрасположений, ожиданий, диспозиции. Погрешности против вкуса — это когда обманывают ожидания, например, в Шекспире находим столько дурного вкуса, или в восточной поэзии — в длиннотах. Первое, что измышляет самый смелый фантаст, — это не сюжет, не фабула повествования, а личность читателя (как художественный конструкт, читательский норматив). Гоголь задал новые типажи читателя и повествователя. В чем тема жизни человека? В том, что он умрет? Пустейшее утверждение. Если бы тема сводилась к этому, то лучше бы было выбросить навсегда понятие темы. Иначе смерть не только литературе, но всему живому. Впрочем, вся наша литературная школа (если такая имеется)…”

Бред, бред... Просто не верится...

— Откуда вы его знаете? — спросила я.

— Кого? — не понял Пятиведерников.

— Фридлянда.

— Фридлянда?.. А... почему вы спрашиваете?

Склонился в мою сторону, заглянул в листки и отобрал.

— Извините, по ошибке попало. — Спрятал обратно в карман, посидел, побарабанил пальцами по столу. — Значит, знакомы?

— Нет, но приходилось слышать.

Помолчал.

— Приходилось слышать... То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.

— Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.

— Признаться, не заметил.

Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у друзей и у собственной матери обанкротившийся муж и мыслитель. Ведь как растерялся, паршивец, в какое отчаяние впал! Не знал, как уж и вырваться из мышеловки. И ножками семенил, и скулил, и глядел столь жалобно. Чуть что — так он мигом и стушуется, и в соседнюю комнату... Вынюхивал, куда бежать и где спрятаться. А там, пожалуй, задним ходом, да и того... и все преследования останутся тщетными.

— Откройте все-таки: откуда вы его знаете?

— Мой учитель... По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.

Многим обязан... Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен — Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли... Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него — по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников — кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.

— Так что посоветуете ответить? — напоминает он.

— Кому?

— Моему другу в Америку.

Ах да, в Америку...

— Ваш друг потрясающий эрудит... Необыкновенная начитанность.

Однако же — Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.

— Первое, что бросается в глаза, — ваш друг безупречно грамотен, — развиваю я обсуждение “письма”, — что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику — “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?

— В том городе, — прерывает он мрачно, — где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.

— Так пусть сменит город.

— Если бы он мог это сделать... — опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый — беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый — дистанционный укор Паулины.

Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.

Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:

“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.

— Что это за зверь такой — свобода творчества — и с чем его едят? — хмыкает он.

Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:

— Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован... Как теперь говорят, обладает потенциалом... Но при этом...

Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.

— Так что же? — поторапливает он. — Обладает потенциалом, но... Что за “но”?

— Не знаю, — лукаво избегаю я четких формулировок. — Трудно судить по одному этому тексту... Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление... как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг... чем-то непоправимо травмирован... Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами...

— Витиевато выражаетесь.

— Ну уж — не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.

— Ненавижу! — воскликнул он гневно. — Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!

— При чем тут христианство? — изумилась я.

— При том, что проповедуете!

— Ну, извините, не буду. Хотите по существу — хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.

Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек — семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.

— Почему Квебек 1775 года? — допытывалась я. — Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.

— Значит, вы ничего не поняли, — произнес он мрачно, но почти спокойно — не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.

— Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?

— Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает — там даже представительства советского нету.

— Зачем вам советское представительство? — опешила я.

Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:

— Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы — такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный — но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведению, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.

— Я же не про вас — про вашего друга в Америке.

— У нас сходные судьбы, — пояснил он.

Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются, как минимум, два солдатика. Одного недостаточно.

“...В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин”.

Что ж, довольно распространенная ошибка — принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами — заметьте, сами — создаем себе двойника. Друга...

А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего “я” в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке — друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. “То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как...”

Может, так и должно быть: одному его “друг” отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь — вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. “Ангел мой...” Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. “Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу...”

И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. “Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!”

Вот так — страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя — нелепая, смешная и унизительная страстишка.

Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев — мелочь, не заслуживающий внимания пустяк... Бедный господин Голядкин — природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.

Ах, расстегаи... С рыбой, с грибочками... Люба сооружала расстегаи с капустой. На праздники. Но иногда и по будням — ради появления дяди Пети или Геннадия Эдуардовича. С пылу с жару, душистые, с румяной корочкой... А как оно, между прочим, называлось, это злачное заведение, в котором с господином Голядкиным приключился столь неожиданный и досадный конфуз? Этот общепит прошлого века? Не кафе ведь... Но, кажется, и не кабачок... Ресторация, что ли?

Пора, пора убираться отсюда. С кем я разговариваю? Кого поучаю и наставляю? Человек болен и невменяем. Проводит свою жизнь в чужих, мало кем посещаемых сочинениях. Выписывает, выписывает цитаты. Воображает себя адмиралом Пидли. А что? Не исключено, сложись его жизнь иначе, в самом деле стал бы каким-нибудь лихим военачальником. Тоже играл бы в войну, но на реальном поле брани. Отправлял бы в бой настоящих живых людей. И пользовался бы за это всеобщим уважением. Заслужил бы всяческие почести и награды. Женщины мечтали бы провести возле него полчасика. Нет, лучше уж рыться в старых томах. Вполне безобидное занятие. И Паулине приятно, что он не в кабаке, а в библиотеке. Страсть, но не убыточная, никому не мешает и ничьих интересов не задевает.

Все, пойду. Совершу поступок. Поставлю “Дюка Степановича” на место и покину поле боя. Тем более что дело к обеду. Который правильнее было бы назвать ужином.

Уже подымаюсь, однако не могу удержаться от вопроса:

— А все-таки — зачем вам советское представительство?

— Затем, что из двух зол следует выбирать меньшее, — произносит он наставительно.

— Вот как?

— Да, представьте себе. Все познается в сравнении. Если в СССР и есть недостатки, то не западным гангстерам о них выть. Там хотя бы атеизм и христиан, этих змей подколодных, не назначают начальниками лагеря.

— Интересно... Ладно... Прощайте.

— Разумеется, семья, детишки! — кривится он. И вдруг с вызовом вскидывает голову. — Жалеете?

— О чем?

— Не о чем, а кого. Себя.

— Себя? С какой стати? Вас жалею. Вы способный человек, многое могли бы сделать.

— Я и без вас уже многое сделал! Да, представьте — в отличие от всех этих шмакодявок. И приберегите ваш патронажный тон для кого-нибудь другого!

— Семья и детишки все-таки лучше, чем семнадцать битв и одна поучительная история колонизации островов Тихого океана, — не уступаю я. — Живете в своей фуфайке. В смирительной рубашке. Кидаетесь то к Мальте, то к Австралии, а сами не смеете шага сделать. Шевельнуться боитесь. Буяните, уцепившись за юбку Паулины...

Побледнел, потом побагровел, задохнулся, и я пожалела о своих словах:

— Считайте, что я ничего не сказала. Не смогла дать положительного направления. Просили совета, вот я и пыталась.

С тем и ушла. Письмо Любе так и осталось ненаписанным, но Паулинины листочки с библиотечным грифом я прихватила с собой. Пригодятся.

 

16

Один такой библиофил, любитель покопаться в научных трудах и выудить оттуда ценный фактик, однажды уже попадался мне на жизненном пути. Правда, тот был попроще не только Фридлянда, но и Пятиведерникова. Скромный советский служащий. Труженик идеологического фронта.

Вернувшись в Ленинград убитая своей неудачной попыткой поступления в Московский геологический, я первым делом обязана была позаботиться о заработке. Пенсия за отца закончилась в связи с моим совершеннолетием. Я отправилась на родной завод, и поскольку там еще не забыли, что я являюсь дочкой Сергея Архиповича Тихвина, меня не определили к станку, а направили в заводскую многотиражку “За доблестный труд” — аж заместителем главного редактора! Главным был серенький мужчина лет сорока Василий Маркович Подкова. Серенький в буквальном смысле слова — и из-за обильной проседи в темных волосах, и из-за потертого и вечно мятого суконно-потолочного костюмчика, и из-за типично ленинградского испитого и вытравленного неистребимой сыростью лица.

Редакция занимала выгородку в углу одного из цехов — в его верхней части. К фанерной двери в раме из четырех неоструганных жердей вела широкая железная лестница в десять ступеней. За дверью помещались потертый диванчик и целых три канцелярских стола. За одним из них постоянно восседал Василий Маркович, обложенный бумагами и книгами; за другим трудилась машинистка Вера Робертовна, дама средней полноты и среднего возраста, не оставившая в моей памяти четких примет; третий стол мы делили с фотографом Левой, веселым крупногабаритным парнем лет двадцати пяти. У меня до сих пор хранится сделанная им фотография — Лева запечатлел меня в заводском детском саду с плюшевым медведем на коленях. Наверно, именно благодаря этому снимку мне отчетливо запомнилось посещение сада и составленная по его следам статья. “Особенное внимание мы уделяем детям матерей-одиночек, — подчеркивает заведующая. — Эти дети находятся у нас на пятидневке, поскольку, в соответствии с политикой дирекции и партийных органов, мы стараемся позволить одиноким матерям наладить свою личную жизнь”.

Да, как я вскоре убедилась, матери не щадили сил для налаживания своей личной жизни. Цеховая подсобка, в которой, помимо всего остального, хранились гигантские рулоны суровой кремовой ткани, шедшей на обертку особо ценных готовых деталей, даже в дневную смену не пустовала ни единой минуты. Пока часть матерей-одиночек находилась внутри подсобки с потенциальными спутниками жизни, другие бдительно дежурили у входа. При появлении начальства они распахивали дверь и звонкими голосами выкрикивали: “Ну что, девки, нашли?” Оставалось только догадываться, что творилось в цеху в ночную смену, когда главное начальство отсутствовало.

Для того чтобы оберточную ткань не превращали в простыни, наволочки, детские рубашонки и прочее полезное бельишко, доставленные рулоны первым делом подвергали “проколу”. Гигантские толстые вилы, укрепленные на мощном прессе, прошивали всю толщу рулона, нарушая таким образом целостность ткани. Приспособление получило среди заводского люда весьма неприличное прозвище. Ткань, разумеется, все равно “выносили”, застрачивали прорехи и использовали на разные надобности, хотя продажная цена ее после прокола делалась невелика.

Не знаю, как Василий Маркович управлялся с выпуском многотиражки до моего появления, но получив заместителя, он обрел массу свободного времени. Переложив на меня подготовку материалов и их написание и наблюдая только, чтобы я не допустила какой-нибудь идеологической оплошности, отдался главному делу своей жизни — выписке цитат из чужих сочинений. Насколько я успела заметить, его излюбленной темой было природоведение и связанные с ним естественные науки. Института он не закончил, поскольку с третьего курса ушел на фронт и даже имел какое-то ранение, но отсутствием формального образования не тяготился: цитаты восполняли все.

Как мне сообщили, он, вернувшись с фронта, вскоре женился, но жена попалась болезненная, не рожала, а потом и вовсе померла. Ни на какие новые соблазны со стороны женского пола Василий Маркович не поддавался, жил одиноко и все свое время посвящал книгам, на приобретение которых уходила вся его — разумеется, весьма скромная — зарплата главного редактора. Обедал он вместе с нами в заводской столовой, но брал ежедневно только винегрет с селедкой за семь копеек и два стакана чаю, если не ошибаюсь, по две копейки за стакан. Остальные необходимые для жизнедеятельности калории добывались за счет хлеба.

Помимо того, что в моем лице Василий Маркович нашел ценного помощника, я еще оказалась благодарным слушателем, с которым можно делиться непрерывно совершаемыми открытиями.

— Знаешь, откуда происходит название “газ” — в смысле материя: “газовый шарфик”? — вопрошал он, заранее ликуя от того, что, разумеется, не знаю — откуда мне знать!

Я подымала голову от заметки о бригаде коммунистического труда и ждала удивительных разъяснений. Василий Маркович длил сладкое таинственное молчание.

— Ну, потому что прозрачная, легкая, как газ... — выдавала я свою ложную версию.

— Ничего подобного! — торжествовал он. — От города Газа в Сирии, откуда эта материя впервые была доставлена в Европу!

Проникшись ко мне доверием, Василий Маркович постепенно начал предлагать на прочтение некоторые из своих книг — не природоведческие, разумеется, а художественные, то есть менее ценные, доставшиеся ему, по-видимому, бесплатно. Много-много прекрасных библиотек осиротело от умерших в блокаду владельцев.

Правда, дружба наша продолжалась недолго. Однажды, посулив показать какой-то особо замечательный альбом с репродукциями старых мастеров и вообще ознакомить меня со своим драгоценным собранием, он завлек меня к себе домой. Коммунальная квартира в маленьком двухэтажном домике на бывшей окраине, незаметно для себя оказавшейся чуть ли не в центре города, но сохранявшей свой прежний облик заводской заставы с мучными лабазами и постоялыми дворами, которые теперь, разумеется, не выполняли своего прямого назначения, а были плотно заселены советским промышленным народом. Мы вошли во дворик, упиравшийся в огромную почерневшую стену капитального дома, поднялись на две кривые ступеньки и оказались не то в прихожей, не то в кухоньке, заставленной всяким коммунальным хламом. Первая от входа дверь вела в комнату Василия Марковича.

Комната была квадратная, метров восемнадцати, с одним небольшим окном против двери. Справа вдоль всей стены тянулись книжные шкафы и полки. Лицом к ним, на расстоянии вытянутой руки, стояли еще два книжных шкафа. Протиснувшись по этому проходу в основную часть жилища, я увидела, что образовавшаяся за шкафами ниша занята плотно вдвинутой в нее кроватью-полуторкой (явное наследие бывшей супружеской жизни). В ногах кровати, спиной к спине с уже упомянутыми книжными шкафами, помещался двустворчатый шифоньер. Еще несколько книжных полок, круглый стол, два разнопородных стула и мягкое кресло дополняли обстановку. Больше всего меня поразила кровать. Две трети ее были заняты вздымавшимися едва ли не до потолка стопками книг. Казалось необъяснимым, как все они, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины, удерживаются в таком положении и не обрушиваются ночью на хозяина, вынужденного каким-то образом моститься и тулиться на оставшейся узенькой полоске постельного пространства. Не приходится объяснять, что все шкафы и полки были забиты книгами до отказа, до предела. Тоненькие книжицы, насильно втиснутые в малейшую щель, щетинились оттуда вкривь и вкось то корешками, то пожелтелыми растрепанными страницами. Те фолианты, которым не нашлось места в шкафах и на полках, оккупировали часть стола и пространство под кроватью. Можно было предположить, что и шифоньер является не столько вместилищем платья и белья, сколько тех же книг.

Воспользовавшись моей оторопелостью, Василий Маркович поспешил усадить меня в кресло (предварительно освободив его от еще одной груды книг). Он предложил мне снять пальто — “тут жарко”, но я отказалась. Он не настаивал. “А вот... Вот давай-ка я чаю поставлю!” Под подоконником, возле батареи парового отопления, обнаружился электрический чайник. Пока он вскипал, я успела перебрать несколько придвинутых ко мне громоздких томов. Потом мы пили чай — сладкий и даже с дешевеньким печеньем. Мой визит представлялся мне все более нелепым. Допив чай, проглядев с десяток альбомов и еще каких-то изданий, я решила распрощаться и удалиться, но он суетился, совал мне в руки очередной том и приговаривал: “А вот эту! Погляди эту!” Наконец я поднялась. Он тоже поднялся, но получилось так, что сдвинуться ему оказалось совершенно некуда, и я принуждена была протискиваться к двери между ним и заваленным книгами столом. Впрочем, я еще раньше поняла, что так оно и будет, что он нарочно загнал меня в этот угол, в это громоздкое продавленное кресло, чтобы преградить мне путь к освобождению. Я сделала шажок, он чуть заметно подался вперед и тут, будто в беспредельном отчаянье, вскинул руки и порывисто обнял меня — с легким привздохом прижался ко мне всем своим существом и тут же всхлипнул, сник и отступил. Но ощущения прикосновения — прикосновения его дрянного костюмчика к ворсистой ткани моего пальто и находившегося под этим костюмчиком мужского тела уже невозможно было отменить или стряхнуть — весь он, в том числе и его шкафы, полки, электрический чайник и пыльные, заляпанные обои, словно прилипли, приклеились ко мне. Спотыкаясь, натыкаясь на книги и какие-то предметы, я выскочила из комнаты, пронеслась через прихожую, через дворик и выбежала на улицу.

Какая уловка, какая мерзкая хитрость, какая подлость, какая трусливая расчетливость! Негодяй!.. Меня трясло.

Надо полагать, он расценивал свой поступок иначе. Да, жизнь его посвящена книгам, и только им, и он не променяет своего пристрастия ни на какие блага и удовольствия в мире, но ведь и он, в конце концов, человек, мужчина, и ему присущи чувства, нежные порывы, тайные мечтания. И вот он решился наконец — самым невиннейшим образом — поделиться ими с другим существом, способным, как ему показалось, понять его тайную муку.

Ночью у меня поднялась температура, я вся горела, бредила, даже кричала, потому что груды, тонны книг надвигались, наваливались со всех сторон, пытались раздавить и удушить... А к утру, когда температура немного спала, я поняла, что беременна. Это открытие повергло меня в ужас. Я не задавалась вопросом, от чего — и уж тем более от кого, просто знала, что вот — беременна и погибла. При этом я понимала, что беременность длится долго, что окружающие заметят ее не сразу, но все равно в какой-то момент это уже не удастся скрывать, и тогда... Тогда... Тут мои мысли натыкались на какую-то преграду, я не могла даже для самой себя сколько-нибудь четко определить, что же произойдет тогда, но знала, что жизнь моя окончена.

Врачиха из заводской поликлиники не сумела в точности распознать заболевания, но сказала, что это вирус, и выдала бюллетень.

Через сутки температура так же внезапно спала, как и поднялась. Бюллетень окончился, и нужно было выходить на работу. Я отправилась в отдел кадров и потребовала перевести меня на конвейер. Просьба, естественно, удивила и озадачила кадровичку. Нет, я не хочу, не могу быть журналистом, я хочу заниматься настоящим делом. Она вздохнула — догадалась, что я нуждаюсь в деньгах. Да, но приличные зарплаты у нас только во вредных цехах. Пойдешь на оклейку? Да, да, с удовольствием! Чем вреднее, тем лучше...

На оклейке работали либо те же матери-одиночки, особенно вдовы с детьми, которым необходимо было обеспечивать семью, либо лихие девчата, которые таким образом пытались сколотить первоначальный капитал.

Не знаю, от чего это зависело, может, от конкретных свойств тех или иных клеев и растворителей, но в некоторые дни работать становилось совершенно невыносимо. Оклейщицы теряли сознание, и тогда их выносили на улицу “проветриться”. Начальство из года в год обещало установить вентиляцию, но исполнять не торопилось. Если женщины начинали возмущаться, им резонно замечали, что никто их силком в этот цех не загонял — коли жадность замучила, так и терпите. Оклейщиц можно было узнать по цвету лица — в цеху он делался пугающе серым, зато, выйдя после смены на улицу, все как одна пунцово разрумянивались (что, в общем-то, несвойственно для жительниц вечно сырого Ленинграда). И некоторых это даже радовало: в цеху кто нас видит? — никто, а на улице — любой и каждый!

Люба огорчилась и даже обиделась, узнав о моем перемещении с почетного поста замредактора на оклейку.

— Ты что это, девка? Ополоумела? Плохо живем, что ли? Не хватает тебе чего?

Я постаралась успокоить ее, сказала, что это только до весны, потом я вообще уволюсь — буду опять поступать в институт. Теперь уже здесь, дома, в Ленинграде. Она сдалась.

“Если бы она знала, если бы она знала!” — билось у меня в висках. И дальше: “Все равно узнает, все равно скоро узнает...” Может, надышаться этого клея? Самого вредного? Нет, попаду в больницу — все тут же откроется. Ни в коем случае!

Кстати, на следующий день после того, как я перешла на оклейку, Амира Георгиевна позвала меня к телефону. Я услышала голос Василия Марковича. Он недоумевал, беспокоился, вопрошал, скулил, едва не плакал. Ничего не ответив, я повесила трубку. “И он еще смеет звонить! После всего — еще смеет звонить!” Продвигаясь от телефона обратно к нашей комнате, я снова почувствовала озноб. “После всего — еще смеет звонить!”

В цеху я как-то отключалась от тяжких мыслей, зато ночью они молотом стучали в голове: “Что теперь будет?! Что теперь будет?! Что теперь будет?!” Самое странное, что и тогда в моих страхах не было чего-то конкретного. Полностью отсутствовало осознание того факта, что у ребенка должен быть отец. Нет, ничего такого, все было как-то иначе: Василий Маркович — гнида, мерзавец, низкий, подлый человек, хитростью завлек меня к себе, заставил пережить что-то невыносимо гадкое и унизительное, и вот от его бесчестного поступка непонятным, но в то же время вполне закономерным образом возникла беременность. Нельзя, нельзя было поддаваться на его уговоры, нельзя было соблазняться просмотром репродукций старых мастеров…

Недели через две, поднявшись с постели после очередной мучительной и почти бессонной ночи, я вдруг увидела, что вся простыня залита кровью. Рассудок мой мгновенно очнулся и прояснился. Мне стало смешно — в самом деле, что за нелепость, что за бред! Мне же все-таки не двенадцать лет, я ведь знаю, от чего случаются дети! Не от одного же прикосновения, секундного объятия при полном обмундировании — в толстом зимнем пальто, застегнутом на все пуговицы. Как я могла вообразить такую чушь? Все хорошо, все нормально! Но радость от чудесного избавления тут же сменилась новым испугом: в течение двух недель была безумна. По-настоящему безумна. Абсолютно, полностью безумна!.. Но если человек не может положиться даже на собственное здравомыслие...

Лет через пять или шесть после того, как я окончательно распрощалась с нашим заводом, управлявшим жизнями и судьбами двенадцати тысяч человек, в пригожий летний день мы с еще одним редактором (к тому времени я уже окончила институт и трудилась на издательском поприще) отправились в типографию. Наслаждаясь редкостной для нашего города ясной погодой, мы шли пешком и болтали о том о сем. Не помню, почему именно с ним, не помню, по какому делу и отчего пешком. Он заявил, что хотел бы по дороге заскочить на минутку домой, и поинтересовался, не возражаю ли я сделать небольшой крюк. Мы сделали крюк, и я вдруг узнала знакомую улицу с мучными лабазами, заселенными советским промышленным людом. Более того, увидела и узкий проход во дворик, заглянула в него и убедилась, что он, как и прежде, упирается в огромную почерневшую стену капитального дома.

— Здесь когда-то проживал Василий Маркович Подкова, главный редактор нашей заводской многотиражки “За доблестный труд”, — зачем-то сообщила я.

— Что значит — проживал? — живо откликнулся мой спутник. — Он и теперь проживает! Мы с ним большие друзья. И в школе вместе учились, и на фронте в одной части оказались. Замечательный человек: смелый, даже, я бы сказал, отчаянный. На самые опасные задания вызывался. Настоящий друг. Не то что последней рубахой — последним куском хлеба готов был поделиться. Свихнулся, правда, малость на почве своих книг. После смерти жены. Как похоронил ее, так и начал чудачить.

“Смелый и даже отчаянный”, — усмехнулась я про себя. Да, многолик и непостижим человек...

 

17

Мартин ведет себя странно — впадает в детство, что ли... Делами издательства не интересуется, во всем полагается на сына, зато без конца общается с семейством Юнсонов. Просто своим человеком там стал. По пяти раз на дню заскакивает оказать им посильную помощь в установке новой обогревательной системы в ванных комнатах и устранении возникающих неполадок. Названивает по любому поводу и без повода, то дает ценные советы, то сам испрашивает полезной хозяйственной консультации, то пытается привлечь фру Юнсон к составлению совместной петиции с требованием отодвинуть лодочную пристань от пешеходного мостика. Они тоже не обижают нас вниманием — делятся рецептами по изготовлению домашнего хлеба и печенья и приносят в дар моченые яблочки (с прошлого года остались, не выбрасывать же!).

Денис позвонил разочек, и даже письмо поступило: “Здравствуй, мама! Я уж пятый день как снова в Киото — 500 км от Токио. Храмов и парков тут хватит еще на десяток посещений, все красиво и трогательно чрезвычайно, народ деликатный, еще под боком самая старая столица Нара, опять храмы. Сегодня цвела сакура — и впрямь красиво. Народ по такому делу гулял и закусывал на лоне природы (как следует сказать — на лоне или на ложе?). Я тоже, но больше гулял, чем закусывал. По причине непостоянного питания состояние души возвышенное. Нет, не подумай — не жалуюсь. За три доллара можно получить хороший супчик. Кстати, в Токио познакомился с женщиной из Ленинграда (замужем за японцем). Похожа на тебя. Случайно вышло: остановился у какой-то витрины, она тоже притормозила, при этом взглянула на меня с явным интересом. Ну, я и сказал по-русски: “Вы похожи на мою маму”. Просто так — не рассчитывал, что поймет. А она вдруг всплакнула и обняла меня — прямо на улице. Пригласила домой, познакомила с мужем и сыном”.

Что ж, если отсюда все японцы кажутся на одно лицо, то оттуда все россиянки и подавно должны быть схожи. Во всяком случае, трудноразличимы.

“Биография у нее трагическая. Расскажу, когда вернусь”.

Когда же ты вернешься, блудный сын, сероглазый король?

“Когда я впервые узнал про Японию? Наверняка — лет в семь, когда мне подарили на день рождения “Сказки народов Азии”. Дальше двинусь в северном направлении — на попутках (транспорт вне моего бюджета). Думаю добраться до Хоккайдо — постепенно, а то пока там дюже холодно, несмотря на весну. Доберусь до крайнего японского севера, до западного его побережья, и взгляну заодно — как поет твой любимец Вертинский: хоть взгляну на родную страну. Сквозь слезы... А потом, в начале мая, полагаю двинуться в Таиланд — очень кушать хочется, а там, рассказывают, все сказочно дешево. Настроение у меня неважное, приступы тоски. Как Лапа? Здорова, весела? Пиши мне! Пока. Денис”.

Куда писать — в Киото, Нару, Хоккайдо, Таиланд? На западный берег крайнего японского севера?

Позвонила и Паулина.

— Нина, вы должны встретиться со мной.

Императивный, не предполагающий отказа тон.

— Что-нибудь случилось?

— Это невозможно объяснить по телефону. — Глубокое тягучее молчание.

Что ж... Беспомощность и беззащитность — тоже оружие.

И вот мы сидим на скамье в городском сквере. У наших ног — обширная лужа с плавающими по ее поверхности серо-бурыми, подгнившими за зиму листьями. Почему не в кафе, не на почте, не в банковском холле, не в машине, наконец? Нет, на пропитанной сыростью лавке, отгородившись зонтиками от моросящего дождя. Надо полагать, для конспирации. Открытые пространства, к которым относятся и скверы, внушают некоторое доверие борцам за свободу и демократию: позволяют надеяться, что под садовыми скамейками большевики еще не успели установить подслушивающие устройства.

— Нина, вы не представляете — происходит нечто ужасное, — сообщает Паулина и, не выдержав груза душевных мук и беспрестанных своих несчастий, захлебывается судорожным рыданием.

— Что именно? — спрашиваю я вяло.

На соседней скамье сизым флагом полощется рваный мусорный пакет. Зацепился за спинку и никак не может высвободиться. Какой же это безобразник умудрился бросить в ухоженном чистеньком сквере скверный мусорный пакет? В этой стопроцентно стерильной стране...

— Он посещает... советское консульство, — произносит наконец Паулина и вновь захлебывается рыданием. — Он хочет уехать! Вернуться к ним... Извините меня. Я не владею собой...

Значит, правда, значит, советское представительство не просто шантаж от бессильной злобы и обиды на капиталистических спрутов, не запертый покамест на все замки запасной выход, а уже реализуемая возможность. Забавно: останься он в Ленинграде, никого бы его персона не волновала — даже районного врача-психиатра. Устройся он на Западе каким-нибудь нормальным и пристойным образом — опять-таки не вызывал бы заурядный российский эмигрант господин Пятиведерников ни у кого особого интереса. А вот полностью раздавленный, отверженный, беспомощный и бесполезный, потерпевший фиаско на всех фронтах и к тому же эмоционально и душевно неуравновешенный — представляет уже немалую ценность для родной советской власти.

— Ну и замечательно, — говорю я. — Пускай возвращается.

— Вы шутите?

Нет, нет и нет! — лучше ей умереть, провалиться сквозь землю, сгореть в адском пламени, распасться на элементарные частицы, чем дожить до такого позора, до такого крушения всех идеалов! И что будет с теми несчастными, которые вот теперь, в эту минуту, борются за право на выезд, за возможность покинуть тюрьму народов, вырваться из советских психушек? Вот, скажут им, вот он перед вами — тот, который выехал, вырвался, покинул! Вот он приполз на брюхе и лижет ручки советской власти, лишь бы избавиться от западного рая. И неизвестно, что еще они заставят его делать и говорить — клеветать, предавать, разоблачать!

— Бросьте, Паулина, не преувеличивайте, — вздыхаю я. — Что бы он там ни сделал и что бы ни сказал, все равно никто не поверит.

— То есть как — не поверит?!

— Вы не знаете советских людей — они давно ничему не верят.

— Как же можно не поверить, если он сам скажет?

— Можно. Поймут, что изначально был заслан. Засланец. Засылают, чтобы потом вернулся и клеветал. Такая общественная нагрузка. Выдают за это талоны на буженину и пыжиковую шапку.

— Зачем ему шапка? Я куплю ему три шапки!

— Да не нужны ему ваши три шапки здесь, ему хочется одну, но там. Вы не понимаете? Он устал от пренебрежения к своей персоне. Ему требуется действие, свершение. Поступок. Слава — пускай самая что ни на есть дурная, но громкая. Признание. Хочется пребывать на подмостках, в лучах телевизионных прожекторов.

— Я просто не верю вашим словам, не верю тому, что слышу! — негодует она. — Вы беретесь превращать такое серьезное дело в глупый смех! Он не был заслан! Вы сами прекрасно знаете это. Не помню, как это сказать... Вам известен его послужной список.

— Паулина, дорогая, послушайте меня, — пытаюсь я вразумить ее. — Вы пытались помочь. Вы сделали все, что могли. Совершили доброе дело. Многим пожертвовали и достаточно за это пострадали. Но пора признать, что ничего из этого не вышло. Нужно уметь признавать ошибки...

— Ошибки?! — повторяет она так, будто я произнесла нечто абсолютно неприличное и оскорбительное.

— Да, ошибки. То есть вначале это не была ошибка: это был мужественный и благородный поступок. С вашей стороны. Но теперь давно уже ясно, что он безнадежен. Этот человек безнадежен. Он не создан для того, чтобы жить на Западе. Он вообще не создан для того, чтобы жить тихо и спокойно. Привык бороться за права заключенного. Не важно за что, но бороться. А если не заключен, то за что же бороться? Где цель и подвиг? Утрачен всякий смысл существования.

Я чувствую, что могла бы и дальше развивать психологический портрет нашего героя, но удерживаюсь и умолкаю.

— Каждый человек приходит в этот мир, чтобы быть свободным, — произносит она убежденно. — Это потом они умеют закабалить...

— Допустим, — соглашаюсь я. Дождик постукивает по нашим зонтам и щекочет поверхность лужи. Слипшиеся желтые листья колышутся в мутной воде. Стылый холод выползает из земли и просачивается в сапожки. — Возможно, если бы его жизнь изначально сложилась иначе, он сегодня умел бы правильно распорядиться своими силами и свободой. Занялся бы каким-то интересным плодотворным делом. Если бы оставался полноценной личностью. Поймите, не может он сегодня начать нормальное существование. Он сломлен, не приспособлен. На все смотрит сквозь кривую и потрескавшуюся линзу прежнего опыта. Не в состоянии заняться никаким полезным трудом, ни в коем случае не готов стать частицей этого общества. Вы пытались совершить невозможное. Все, хватит — перестаньте опекать и спасать его.

— Я не думала, что вы так циничны и жестоки. — Голос ее дрожит. — И даже если то, что вы говорите... если вы все видите правильно... все равно, всегда есть место чуду. — Она поднимается со скамейки и покидает меня.

Вот так — встала и ушла. Завлекла в пустой, прокисший от сырости сквер и покинула. Унесла с собой свое отчаяние и оставила сидеть тут и созерцать грязную лужу и размокшую дорожку. “Циничны и жестоки”... Возможно. Со стороны виднее. Не исключено, что она права. Не исключено, что она лучше и добрее меня. Но все, хватит — я не желаю больше заниматься проблемой Пятиведерникова! Имею полное право не желать и не заниматься.

“А на ту пору дождь, слякоть, тоска была страшная. Я было уж воротиться хотел…” Да, пора воротиться. Воротиться к своему очагу, к своим кастрюлям — котлам, горшкам — и позабыть о них обоих. Надо же — сколько людей проживает в этом городе, в этих симпатичных особнячках, выкрашенных в серый, бурый и малиновый цвет — излюбленная местная палитра, — в этих рентабельно распланированных удобных квартирках, а утешить Паулину некому. Местному обывателю не до российских трагедий...

Вернувшись домой, я обнаруживаю в почтовом ящике свое письмо, с месяц назад отправленное наконец Любе. Крупный лиловый штамп поперек конверта: “Адресат выбыл”. Как — выбыл?.. Куда выбыл? Когда, почему?! Это я виновата — что я натворила! Разве можно было так долго тянуть? Ничто, ничто не прибавляет ума! Ни прожитые годы, ни многие опыты... Вероятно, что-то было там — в том ее письме, которое я умудрилась потерять. Что за чушь! Выбыл... Как это может быть? Нет, нет... Спокойствие. Никаких трагических предположений. Позвоню ей. Подумаешь — делов! Вот сейчас же прямо возьму и позвоню.

Не раздеваясь, в пальто и сапогах, с которых на пестренькую дорожку, устилающую коридор, стекают остатки уличной влаги, я набираю номер междугородней телефонной станции — дважды ошибаюсь, но с третьего раза все же накрываю цель и прошу соединить меня с Ленинградом. “Можем принять заказ на завтра”, — отвечает вежливый казенный голос. “Почему — на завтра? А сегодня?” — “Невозможно”. — “Почему?” — “Нет телефонных линий”. — “Хорошо, пусть будет на завтра”. По-прежнему не снимая пальто, опускаюсь в кресло возле столика и смотрю на телефонный аппарат, как будто жду от него каких-то разъяснений — новых, более человеческих слов. Как будто собираюсь сидеть тут до завтра, до возникновения в трубке родного Любиного голоса: “Нинок! Ты где это там запропастилась?..” Когда мы в последний раз разговаривали? Давно. Год назад... Может, и больше. Не потому, что дорого, а потому, что письмо как-то понятнее и сердечнее. Что можно сказать по телефону? Особенно ощущая, что каждое твое слово прослушивают чужие, заведомо враждебные официальные уши. Письма, разумеется, тоже читают, но, по крайней мере, не в твоем присутствии, не в самый момент их написания.

Отправлю телеграмму! Срочную. С оплаченным ответом и уведомлением о вручении. Две: одну Любе, другую Амире Георгиевне. Да, прямо сейчас. Не может же быть, чтобы они обе сразу... выбыли... Обе сразу... нет, не может такого быть...

“Люба, — пытаюсь я диктовать телеграфистке. — Что происходит? Почему вернулось мое письмо? Почему ты не пишешь?”

— Извините, — прерывает голос в трубке. — Вы не можете сказать по-английски?

Не могу. Адресат не выучился по-английски. Только этого не хватает — объясняться с Любой по-английски!

— Я не понимаю, что вы говорите. Диктуйте по буквам.

Что значит — по буквам? Я и так диктую по буквам: эл, юс, бе, ас, че... Ну да, должна быть такая буква — че. Чёпинг. Те, ос...

— Извините, я боюсь ошибиться, — предупреждает добросовестная служащая. — Думаю, вам лучше лично прибыть на телеграф и написать самостоятельно.

Тоже верно.

— Вы правы, — говорю я. — Я сейчас приеду.

Впрочем, зачем? Напишу текст на бумаге — разборчиво, букву за буквой, и пусть Мартин продиктует. Кстати, где Мартин, где дети? Безобразие, конечно. Стыд и позор: десять лет живу в стране — и даже названий букв не потрудилась выучить. Дети будут стесняться такой мамаши.

 

18

“Не вырастим, что ли? — воскликнула Люба. — Не боись, девка, в наилучшем виде вырастим!” И в самом деле — принялась выращивать. Не унывая и ни о чем не печалясь. Заменила собой бабу Валю и благополучно вытеснила ее из Денискиной памяти. Тоже ведь никогда не имела собственных детей. Хотя могла бы родить хоть одного. Не пожелала. “Вот еще! На кой черт они нужны! Нищету плодить”.

Свое женское счастье Люба составила из милиционера дяди Пети и фотографа-портретиста Геннадия Эдуардовича. Оба, разумеется, были женаты, но при этом имели возможность уделять и ей некоторое внимание.

Трудовой день дяди Пети (Федотыча, как величала его Люба) был не нормирован, так же как и ночные дежурства. Можно предположить, что жена его оставалась в неведении относительно Любиного существования. А если и прознала, то имела достаточно бабьей мудрости сделать вид, что ни о чем не догадывается. Впрочем, я ее никогда не видела, так что не могу судить.

Что касается Геннадия Эдуардовича, то он частенько выезжал в командировки от различных газет и журналов, да и от себя лично тоже. Это ему принадлежит оригинальный патент “стрижки” советских колхозов. Кто-то из соучастников по афере отпечатал типографские бланки, на которых значился следующий текст: “Правлению колхоза ......... В рамках культурно-просветительной и идеологически важной работы вам предлагается приобрести комплект художественных портретов членов советского правительства. Стоимость полного комплекта — 60 (шестьдесят) рублей. Деньги надлежит перевести наложенным платежом на счет...” Шестьдесят рублей — сумма, может, и не великая (если принять во внимание численность членов правительства), но, если учесть количество колхозов, доход поступал солидный. И что поражало самого Геннадия — ни один из охваченных им колхозов, при всей ихней нищете, не посмел отказаться от предложения. Сила печатного слова!

К сожалению, удачливый махинатор настойчиво проявлял необъяснимое скупердяйство, что все более и более раздражало добродушную и в общем-то не искавшую корысти Любу. “Ладно мне, но хоть ребенку-то мог бы приволочь шоколадку!” — бурчала она. В “ребенках” значилась я, хотя к тому времени мне уже исполнилось пятнадцать.

Геннадий Эдуардович появлялся у нас не только под предлогом командировок, но и по праздникам — вместе с женой Катей. Каким образом Любе удалось подружиться с ней, для меня по сей день остается тайной, но факт, что они вместе чистили на кухне селедочку, рубили лучок и накрывали на стол, а потом, маненько приняв, дуэтом исполняли любимые песни.

Дядя Петя был не так статен и хорош собой, как Геннадий Эдуардович, зато он был примерным и полезным сожителем. Имея доступ ко всем магазинам нашего района, а в особенности дешевым базарным ларькам, он исправно снабжал нас дефицитными товарами и продуктами (а в те годы все было дефицитом, начиная от муки и гречки и кончая чулками). Мое выпускное платье тоже было сшито Любой из “лоскута”, который поспособствовал достать дядя Петя.

Удивительной представлялась мне ловкость, с какой Люба управляла прибытием и отбытием своих кавалеров, ни разу не позволив им встретиться. Хотя нет, однажды все же вышла промашка. Геннадий Эдуардович вздумал неожиданно заявиться в довольно поздний час, предварительно не уведомив и не предупредив. Как на грех, ему даже не пришлось звонить у входной двери, поскольку одновременно с ним в подъезд вошла одна из наших соседок. Привыкшая к его визитам, она без всяких колебаний впустила гостя в квартиру. Любопытно, что те же самые соседушки, которые столь гневно порицали любовные похождения моего отца, к Любиным шашням с двумя женатыми мужчинами относились со снисходительным пониманием.

В ту минуту дядя Петя сидел на Любиной постели еще в форменных милицейских штанах, но уже без сапог и рубахи. Геннадий Эдуардович сунулся было в комнату, но, мгновенно оценив ситуацию, решил избежать досадного столкновения, тут же сориентировался, смутился, извинился, сказал, что жена Катя просила вот передать... Что-то такое передать. И поспешно удалился. На следующий день, однако, он явился выяснять отношения. “А ты что, муж мне, что ли? — напомнила Люба. — Кого хочу, того и вожу! Тебе не обязана. — И, не утерпев, добавила: — Четвертинки отродясь не принес, миллионщик чертов! Еще права предъявляет. Не нравится — не ходи. Как же, ждут его тут — дожидаются! Только и мечтаем, когда уж он соизволит-заявится — друг любезный, миленок ненаглядный!.. Авантюрист недорезанный!”

Как ни странно, он продолжал ходить. Но не очень долго. Взъевшись однажды на “жида” и пройдоху, Люба уже не желала менять направления своих чувств (“жид” в ее лексиконе означало “жадина” без различия национальностей. Национальные различия, насколько я могла убедиться, Любу не волновали — да хоть татарин!). Геннадий Эдуардович пытался охладить ее гнев, принес-таки и шоколадку, и четвертинку, но снова проштрафился: спросил зачем-то, кто это изображен на фотографии. Две фотографии стояли у нас на буфете неприкосновенными реликвиями: на одной отец был запечатлен в военной форме со многими орденами на груди, а на другой они с мамой сфотографировались в день регистрации своего брака. Свадеб в те годы не устраивали, поэтому белого платья на невесте не было, но торжественная поза новобрачных все-таки недвусмысленно свидетельствовала о сути и смысле события.

— Чего — кто? — вспылила Люба. — Сейчас только приметил? Муж мой! Вот кто!

Он, естественно, не поверил и глумливо хохотнул. Если это муж, то кто же с ним по соседству — плечиком к плечику? Уж не жена ли?

Не знаю, то ли он не догадывался, что покусился на главную Любину святыню, то ли преднамеренно решил унизить ее и оскорбить. И тут же за это поплатился — был навсегда и бесповоротно вышвырнут из дома и из сердца. Полагаю, что еще одно обстоятельство повлияло на Любино решение. Дело в том, что жадность Геннадия Эдуардовича вдруг как-то поубавилась, то есть даже совсем перестала проявляться, а щедрость возросла до такой степени, что Люба насторожилась: словно учтя ее укоры, “миллионщик” взялся что ни день таскать “ребенку” гостинцы — вафли и шоколадки, а на шестнадцатилетие подарил духи “Белая сирень”. Да еще вскоре после этого предложил сфотографировать. Явился с шуршащим, блестящим, прозрачным и переливчатым шарфом, которым надлежало укутать худенькие плечи модели. “Еще чего! — пресекла Люба его поползновения. — Своих вон фотографируй. У самого две девки вымахали хоть куда!”

Таким образом дядя Петя вышел в этом соревновании победителем. И когда десять лет спустя после многих жизненных поражений я снова возникла в наследственных пенатах, да еще с дитем, он проявил поистине родственное участие и постарался всячески поддержать и утешить. Но мне его присутствие сделалось невыносимо. Одна мысль о том, что Дениска еще капельку подрастет и вот так же, как я в свое время, будет пытаться не слышать того, что происходит по другую сторону шкафа... Разумеется, я не подавала вида — ни прежде, ни теперь, — но когда дядя Петя, человек в сущности добрый и преданный, переступал порог нашей комнаты и в качестве главы семейства принимался выкладывать на стол квашеную капустку и прочие подношения, мне делалось до обморока скверно. Ради Любы, ради ее горькой бабьей доли я обязана была терпеть его утренние покряхтывания и отхаркивания и ни в коем разе не давать ни малейшего повода для обиды. Как ни в чем не бывало отвечать на незатейливые вопросы и выслушивать приевшиеся глупейшие шутки, стараясь при этом не глядеть в круглое, безбровое, обветренное от трудной милицейской должности лицо...

Что говорить, Эдик Кузнецов и Ко очень вовремя провели свою попытку угона летательной стрекозы, двенадцатиместного воздушного кузнечика, и тем самым подняли мировое общественное мнение на борьбу за право советских евреев покинуть коммунальные квартиры. Я в вечном неоплатном долгу перед ними.

 

19

Мартин забыл поздравить меня с днем рождения. Что ж — бывает. Хотя для него не характерно. Не то чтобы я так уж мечтала о цветах и подарках, но все-таки странно. Такой пунктуальный человек...

Зато вдруг позвонил Денис, и оказалось, что он-то как раз помнит. Помнит, что у него где-то там, за тридевять земель, в тридесятом полуночном царстве, имеется мать и что она некогда родилась именно в этот день. Сообщил, что уже неделю как в Таиланде — в Чанг-Мае. Но попал как раз на период ежегодного цветочного фестиваля, так что все учреждения по этому поводу закрыты и визу выправить не представляется никакой возможности. Поселился в тихом месте и штудирует индийскую мифологию.

— Твой завет, мать, блюду — на брюхе не экономлю. Питаюсь клубникой и ананасами, это здесь в переводе на твердо конвертируемую валюту совершенно бесплатно.

Выяснилось, что не просто так звонит — имеет ко мне поручение. Страховка кончается, требуется продлить еще на полгода.

— Еще на полгода?! — ужаснулась я.

— Ну... не знаю... Ну, сделай на пять месяцев... Только быстренько, чтобы не вышло перерыва.

Опять поинтересовался здоровьем Лапы и пожелал нам всем посильных благ.

В ту же ночь мне приснилось, что мы с ним идем по тропинке, вернее, по довольно широкой дорожке, слева от которой зияет крутой, но в общем-то не опасный обрыв, а справа поднимается плотная стена крепких темно-зеленых кустов с крупными и сочными — тропическими — листьями. А может, и плодами. Декоративно прекрасными гранатами и ананасами. Он был чуть ниже меня — лет эдак тринадцати, я обнимала его за плечи, и постепенно мы вышли к высокой дощатой калитке, за которой лежала (неясная мне во сне) цель нашего похода. Но тут из кустов на тропинку выступил охранник и предложил — на иврите — свернуть направо, на крошечную полянку, с целью досмотра моей сумки. Я знала, что досмотр ничем мне не угрожает, но все же он был досаден, потому что задерживал, а мне вдруг потребовалось срочно, как можно скорей миновать калитку. Я попыталась убедить охранника в том, что он уже проверял нас вчера. “Правда, — согласился он, — то-то я вижу — знакомое лицо”, но не отказался от своего намерения повторить досмотр и сегодня.

Дело определенно происходило в Израиле, хотя ничто вокруг не напоминало тамошних мест. И все-таки было приятно, что в Израиле, и что мой сын рядом со мной, и что он все еще такой маленький мальчик — совсем ребенок...

А ленинградский телефон упорно не отвечал — не отвечал, и все. И вместо уведомления о вручении телеграммы — пусть не Любе, но хотя бы Амире Григорьевне — пришло, как раз наоборот, уведомление о ее невручении. С тем же грифом “Адресат выбыл”. И всему этому не было никакого объяснения. Чертовщина какая-то, наваждение, морок. Чем больше я думала и строила разные предположения, тем больше недоумевала.

— Допустим, — втолковывала я Мартину за завтраком, — допустим, Люба умерла, попала под трамвай, утонула в Неве!

Дети — три наших очаровательных мальчика, настораживались, прекращали свои важные споры и с интересом ожидали продолжения.

— Неужели никто из соседей не сообщил бы мне об этом? Ведь она наверняка хранит мои письма, а на них есть адрес.

— Боже упаси! — возмущался Мартин. — Как ты можешь, дорогая, делать такие допущения? Ни в коем случае!

— Но почему же она не пишет? Ведь, не получив от меня ответа, она должна была удивиться. Разволноваться. Поднять всех на ноги.

— Дорогая, мы не все можем понять. Тем более на расстоянии. Нужно набраться терпения.

Что я могла возразить и что предпринять? Не обращаться же, в самом деле, в советское консульство... Оставалось только надеяться, что кто-то из наших знакомых из числа досужих туристов или прытких бизнесменов поедет туда, в таинственную империю зла, в славный город Питер, отправится по каким-нибудь своим надобностям в Северную Пальмиру и не откажет Мартину — ну кто же посмеет отказать Мартину? — в таком пустяке, в такой любезности: разыскать дом (благо он находится в самом центре Ленинграда) и выяснить, что же там на самом деле произошло. Я даже подумала, не написать ли в наше издательство, напомнить о себе, попросить... Кого же — Людмилу Аркадьевну, Татьяну Степановну? Утрудить их столь странной просьбой. Да нет, они помрут от страха. Как честные советские люди, тут же кинутся исполнять свой гражданский долг, снесут вражескую провокацию в соответствующие органы и письменно отрекутся от всяких связей с зарубежной империалисткой.

“Нужно набраться терпения”. Я пыталась следовать этому мудрому совету, и днем это кое-как удавалось, но не ночью. Самые разнообразные кошмары только и дожидались той секунды, когда я потеряю бдительность и позволю им ворваться в мою комнату. Однажды мне приснился следующий сон.

Главной в нем была женщина лет пятидесяти пяти, с одной стороны, как будто вполне обыкновенная, напоминающая старшего бухгалтера в каком-нибудь пропыленном учреждении, но с другой стороны — явно наделенная особой осведомленностью в некоторых сферах. Однако это ее качество открылось мне не сразу.

— Что ж, заполним данные, — произнесла она вполне хладнокровно и невыразительно и вытащила из стеклянного шкафчика стандартных — то есть огромных — размеров анкету.

Неколебимо уверенный в себе страж порядка, исполненный несгибаемого служебного равнодушия. Ни осуждения, ни сочувствия. И мне не оставалось ничего иного, как смириться с неизбежностью и неотвратимостью дальнейших событий.

Выяснилось, что действие происходит в арабском доме — арабском не в том смысле, что он принадлежит или когда-нибудь в прошлом принадлежал арабам, — арабском по своему архитектурному стилю: тяжеловесные приземистые комнаты со сводчатыми потолками и такими же сводчатыми оконными провалами. Обнаженный камень толстенных внешних стен пожелтел и словно бы засалился, да и оштукатуренные участки давно нуждались в побелке.

— Ваша родственница? — вопросила чиновница.

— Да, родственница. Мачеха. Жена моего отца. Тихвина Любовь Алексеевна. После смерти отца мы жили вдвоем. Очень хорошо, дружно. Я любила ее... Я и теперь люблю ее. — И, совершенно не желая того, я разрыдалась перед этой каменной бабой.

Что, естественно, абсолютно не тронуло ее. Пять или шесть девушек находились в той же комнате. Склонившись над швейными машинками, прилежно строчили какие-то одежды. Откладывали в сторону готовую деталь и принимались за следующую. Длинные широкие столы были завалены тяжелыми тканями — черными, темно-синими или темно-серыми. Все стеллажи по стенам тоже были забиты увесистыми матерчатыми рулонами. Кое-где проскальзывали подкладочные ткани — более легкие и шелковистые, но тех же мрачных тонов. Женщина поднялась из-за стола, вытянула с полки один из рулонов, привычным вскидом руки раскатала его на столе и мелом стала набрасывать выкройку не то жакета, не то пальто: спинка, два бортика, рукав. Уверенные, четкие линии. Жестом приказала мне встать и сняла с меня мерку. Видно, это была главная часть анкеты, которую следовало заполнить. Девушки оставались погружены в работу и ничем не выдавали своего присутствия.

— Между прочим, это ваше, — произнесла заведующая тем же суконным голосом, вытащила из-под стола небольшой сверток и подала мне.

Я развязала узел и увидела свою черную юбку — тоже Любино изделие и тоже из лоскута, добытого дядей Петей. Вообще-то никто не догадывался, что из лоскута. Мастерица на все руки, Люба умела из чего угодно соорудить нечто воистину достойное восхищения, сама всегда выглядела как депутат районного съезда, победительница социалистического соревнования, участница краснознаменного ансамбля и меня не забывала. Как он назывался — этот материал? Сатен? По матовой поверхности крупная косая блестящая клетка. Юбка-шестиклинка. Совсем как новенькая, только почему-то ужасно мятая. Я хотела спросить, имеется ли здесь где-нибудь утюг, но не решилась. Если пошивочная мастерская, то ведь должен быть утюг. Черная юбка, черные чулки и перчатки. Бесподобно аристократичные длинные перчатки... Невиданной красоты. Из тончайшей замши.

— Это тоже — мое? — поинтересовалась я, не в силах поверить в такое счастье.

— Все ваше, — ответила закройщица бесстрастно.

— Но ведь это... ведь они... У меня не могло быть таких перчаток! Это безумно дорогая вещь...

Да, безумно шикарные и дорогие перчатки. В Париже в витрине всемирно известного магазина дамских мод были выставлены такие. Я, естественно, не решилась зайти внутрь. Я даже снаружи, через стекло, смущалась глядеть на них. Ах, к ним бы серое блестящее платье и лаковые лодочки на высоком каблуке!..

— Вы забыли, — произнесла бухгалтерша. — Они хранились в вашей комнате. За потайной дверцей — вместе с тем маслом, которое ваша мать выменяла на часы. Дом поставили на капитальный ремонт и обнаружили тайник с маслом и перчатками.

Так вот в чем дело — дом поставили на капитальный ремонт! Но все равно непонятно: допустим, дом поставили на капитальный ремонт, жильцов выселили, но что помешало Любе сообщить мне свой новый адрес?

— Простите, — говорю я, — я не знаю вашего имени-отчества...

— У меня нет отчества! — обрывает она строго и пронизывает меня неприязненным взглядом. — Отчества — это только у вас в России.

— А имя... Или фамилия? — зачем-то настаиваю я.

— Арца Индрер, — сообщает она.

— Арца? — повторяю я. — Но...

Нет, не буду же я объяснять ей, что “арца!” в Израиле приказывают собакам: “Арца! — на землю!” — в смысле: “Ложись!”

— Простите... а где бы я могла переодеться?

Она пожимает плечами:

— Где угодно.

В поисках укромного уголка я толкаю какую-то дверь и оказываюсь в ванной — просторной, но жутко запущенной, заваленной старыми ведрами, корытами, баками, стиральными досками. Под потолком подвешена погнутая и облезлая велосипедная рама. Я протискиваюсь к раковине, пытаюсь открыть кран, но в нем нет воды. Все проржавело и развалилось...

Проснувшись, я еще видела эти перчатки. Еще ощущала их на руках. Блаженное прикосновение дивной нежнейшей замши. Однако же... Мрачные ткани, похожее на склеп помещение и главное — имя моей собеседницы. Слишком уж грубая символика. Даже страшно как-то снова засыпать.

Я встала, накинула халат — желто-розовый любимый халат — и направилась в спальню. Если Мартин не спит, если он проснется, расскажу ему. Говорят, если сон рассказать, он не сбудется.

Полчаса, а может, и больше просидела я на краю нашей просторной супружеской кровати, прилегла рядом, попыталась намекнуть на свое присутствие — коснулась его руки, погладила по плечу, окликнула по имени, но он не пробудился. Ничего не почувствовал. Вот уж действительно: спит как убитый...

Вернувшись в свою комнату, под свое душистое, пушистое, всегда утешительное одеяло, я решила, что завтра же отправлюсь в столицу нашего государства, найду там отделение Красного Креста и потребую безотлагательного Любиного розыска. Красный Крест обязан разыскивать исчезнувших родственников. Пора покончить с этой удручающей неизвестностью.

Наутро, разумеется, сон померк, к тому же произошло нечто обычное житейское, воспрепятствовавшее моему отъезду, — не то заболел кто-то из детей, не то потребовался срочный перевод рекламного проспекта, не помню в точности.

 

20

Как выяснилось, и после нашей унылой размолвки, после досадной встречи в дождливом и туманном скверике, Паулина не окончательно и не навсегда разочаровалась в моем дружеском участии.

— Нина, я чувствую, вы совсем не хотите меня помнить, — начала она трагически. Я пожалела, что сняла трубку. — Не отрицайте — ни разу не пришли и даже не позвонили. Все равно... У меня нет выбора. У меня никого нет. Мне необходимо теперь сказать вам что-то такое... Ужасное... Нина, я погибаю! — Отчаяние в ее голосе было подлинным. Но оно и прежде было столь же неподдельным.

Я приготовилась дать полный и безусловный отпор любой попытке втянуть меня в обсуждение поступков Пятиведерникова.

— Только поклянитесь, что вы будете молчать и не скажете никому ни слова, — потребовала она.

— Нет, Паулина, мои принципы не позволяют мне божиться и клясться. И религия воспрещает.

— Религия?.. — изумилась она. — Но у вас нет никакой религии... То есть, может быть, я не знаю, извините... Но обещайте, что вы никому не скажете.

— Если это такая великая тайна, зачем мне знать?

— Нина, я беременна! — провозгласила она и зарыдала.

— И что же? — произнесла я после несколько затянувшегося молчания.

— Мне страшно... страшно подумать... Скоро все откроется... Как я буду выглядеть?

— Это то, что вас волнует? — Кажется, я даже усмехнулась. И ведь было отчего усмехнуться. — Будете выглядеть как любая беременная женщина.

— Нет, я не в этом смысле. Вы ведь знаете, в каком положении я нахожусь... Все думают, что это только ради его устройства... ради права на жительство... Что наш брак абсолютно фиктивный... А теперь...

— А теперь вам представилась прекрасная возможность разъяснить им, что они заблуждались. Что с вами, Паулина? Вам ведь не шестнадцать лет! Вы должны быть счастливы, что судьба посылает вам такой подарок.

— Счастлива?.. — переспросила она.

Однако же... Каков сукин сын! Вот ведь мразь какая... Вселился и принялся пользоваться. Действительно, почему бы не попользоваться и этим? Под боком и совершенно бесплатно. К тому же дополнительный повод для презрения, а стало быть, дальнейшего использования — во всех отношениях.

— Ребенок — это всегда прекрасно, — произношу я деревянным голосом. — А в вашем положении...

— Что вы хотите этим сказать — в моем положении?

Что я хочу сказать? Я сама не знаю. Хотела что-то сказать, но забыла что. Хотела сказать, что это великая удача, что другого случая тебе уже не представится. То есть случай всегда может представиться, но ведь ты не решишься, не посмеешь. Без венца и без любви... А тут — перст судьбы. И кто же осудит? Невольная безответная жертва... Надо же — Паулина! Кто бы мог подумать? Отвоевала-таки положенную всякому живому существу крупицу радости, порушила свое юродивое одиночество, будешь теперь матерью, а потом, бог даст, и бабушкой, а от бабушек вообще не требуется ни красоты, ни блеска — только доброе сердце... Токмо во имя спасения ближнего и ради вида на жительство! А может, мы не поняли? Не догадались, не вникли? Может, это все-таки любовь? Какая-никакая — больная, уродливая, злая, а все же любовь, привязанность... Проистекающая, допустим, из чувства подспудной благодарности. Ведь не может же он совершенно, напрочь не понимать, как много она для него сделала. Стала нянькой, другом, матерью, сестрой, опекуншей... Но почему я вообще об этом думаю! Какое мое дело?

— Хочу сказать, — кое-как собираюсь я с мыслями, — что вы не обязаны всю жизнь оставаться одиноким борцом за чужие права. У вас тоже есть права... быть женщиной, матерью. Это нормально, естественно. Чего тут бояться?

— Не знаю... — всхлипывает она где-то там, на том конце провода, может, в библиотеке, а может, и дома. — Меня это безумно пугает. Я не могу себе представить... Я никак не предполагала... Нина, ведь это ужасно! И потом, он ведь собирается уехать... Я вам говорила.

— Да пусть он треснет! Обойдемся и без него. Не вырастим, что ли? Еще как вырастим!

— Вы полагаете? А что, если он будет против?

— Разумеется, он будет против. Только кто же его спрашивает?

Если она звонит из дому, то не исключено, что опять подслушивает, мерзавец.

— Не знаю, просто не знаю... Такое бесчестье... Получается, что я как бы в течение долгого периода времени обманывала общественное мнение. Выдавала себя не за ту, кем являюсь... Я правильно сказала: выдавала себя не за ту? Так говорят по-русски?

— Именно так и говорят по-русски. Плюньте на общественное мнение, думайте о себе и о своем ребенке.

— Вы не откажетесь сопроводить меня к врачу? — спрашивает она в конце концов робко, но, кажется, слегка утешившись и приободрившись. — Нина, вы не представляете, насколько мне дорога ваша поддержка. Когда вы так хорошо все говорите, я как-то успокаиваюсь. А когда я одна, я умираю от ужаса... Вы знаете, я ведь никогда не посещала врача этой специализации...

Конечно не откажусь, конечно сопровожу ее к врачу этой и любой иной специализации, не брошу в беде, утешу и приголублю в минуту сомнений и тягостных раздумий. Что делать, так уж вышло, что именно мне выпало утешать и опекать Паулину. Она денно и нощно печется о целой когорте борцов и мучеников, но ведь кто-то на этом свете обязан поддержать и ее.

Перестала рыдать и всхлипывать, деловито поинтересовалась, какие дни мне будут наиболее удобными для посещения врача, и завершила уже вполне устойчивым голосом:

— Я закажу очередь и сообщу вам.

Как две близкие подруги, как две нежные сестренки, дней через пять мы отправились к врачу. Клиника располагалась неподалеку, в районе коттеджей с уютными садиками и прелестными палисадниками, в которых как раз в это время чудесно расцветали не то вишни, не то яблони, а может, и то и другое вместе. Врач принимал на втором этаже. Паулина вошла в кабинет, а я осталась сидеть в приемной на диванчике. Потом она вышла, держа в руках кипу беленьких проштампованных листочков — направления на разные исследования.

— Ну что? — спросила я.

— Он велел мне сделать анализы, — ответствовала она, потупив взгляд.

Мы сели каждая в свою машину и разъехались в разные стороны.

(Окончание следует.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация