Кабинет
Олег Мраморнов

Литературный критик Игорь Дедков по его дневникам

Литературный критик Игорь Дедков по его дневникам

Игорь Дедков. Дневник. 1953 — 1994. Составление Т. Ф. Дедковой.

М., “Прогресс-Плеяда”, 2005, 790 стр.

Говорят: чтобы понять поэта, надо побывать на его родине. Подразумевают поэта в широком смысле — как творца, воссоздающего действительность, — писателя ли, живописца или композитора. Критик здесь, кажется, ни при чем. Критик лишь оценивает художественную продукцию, помогает читателю найти ключ к современным авторам, заново взглянуть на классиков. Чтобы понять критика, достаточно его сочинений, зачем куда-то ехать. Однако и к критику на родину съездить тоже не мешает. Вот, к примеру, недавно опубликованные в полном объеме (до того публиковались фрагментами) дневники Игоря Александровича Дедкова (1934 — 1994) открывают в этом критике еще и поэта, певца родины. Перед нами наблюдательный, проникновенный живописец русской провинции. Он пишет о Костроме так, что хочется поехать на Ярославский вокзал, взять билет и махнуть в Кострому — посмотреть, все ли там по-прежнему, как описывает Дедков. Поезд приходит рано, часов в пять: можно насмотреться вдоволь. Правда, показывали в телевизоре, как пассажиров, сходящих с раннего костромского поезда, теперь грабят, а то и убивают…

Передача, воссоздание действительности для И. А. Дедкова органичны и возможны, так как он “жизненный” критик, писавший о стыках (на стыке) жизни и литературы. “Я воспринимаю книгу прежде всего как факт жизни, если она действительно им является”. Таким критикам литература интересна потому, что открывает для них новые грани жизни, человеческого существования. Они исследователи жизни, искатели ее правды, и им в первую очередь важна жизнь. “Жизненные” критики (не путать с вульгарными социологами) прибегают к литературному материалу, чтобы уяснить для себя жизненно важные вопросы. Им как воздух необходима литература, которая продолжает бескорыстно любить безвестное, частное, потаенное; выносит потаенное на поверхность. Погруженность в оттесняемое, скрытое или скрываемое (не путать с физиологическим и психопатологическим) делает такую литературу непосредственным образом причастной к человеческому уделу.

Дедков осмыслил, передал через свое восприятие тот поток жизненного материала, который принесла лучшая отечественная литература 60 — 80-х годов. В 1993 году написал в дневнике:

“Припомним, что противостояло идеологическому мифу, внутри которого нам предлагалось жить? (Нет, мы должны были там жить, если не хотели неприятностей и вообще собирались как-то сносно просуществовать.)

Так что же противостояло?

Ответ простой: жизнь.

Не та, что в газетах, по радио, на экранах, в речах начальства, в романах, а другая, никуда не попадавшая, оттесненная, отодвинутая, как бы невидимая. Она мешала и раздражала своим несовершенством, разрушала столь совершенный миф.

И эта жизнь должна была прорваться. Некогда она составляла содержание и смысл искусства. Это про Николая было сказано, что он через Чехова узнал, какой собственно страной он управляет, какие в ней живут люди.

Над этим стоит задуматься: представим себе условия воспитания наследника, его образ жизни, почитаем дневник и переписку царя и сообразим, какую Россию он знал и в каком отношении она была к реальности, к этой огромной стране.

Литература 60 — 80-х годов оказала немалое влияние на духовную атмосферу страны, потому что она вернула жизнь и подчинилась жизни как Богу.

Наставшая эра свободы наконец убрала все преграды, и жизнь предстала — посредством и искусств, и документалистики — открытой. (Стали ликвидировать „белые пятна” и раскрывать разные темы.)

Эта свобода продолжилась и далее. Очень скоро оказалось, что свобода более всего нужна для “целей” не высоких, а низких. Разумеется, взялись за то, что полегче.

Теперь мы оказались там же, где и были. То есть вроде бы совсем не там, не в царстве коммунистического рабства, а в стране буржуазной свободы, но, в сущности, там же.

И первый вернейший признак — исчезнувшая реальность, нарастающее отсутствие жизни…”

Когда у Дедкова падал исповедальный тонус, он, исполняя долг хроникера, переходил с жизнеописания на бытописание и фиксировал, например, ассортимент скудных товаров, красноречивую динамику цен в магазинах Костромы; или, став заметным участником литературного процесса и чаще обычного наведываясь в Москву, воспроизводил забавные сцены писательской жизни, когда писателей ставили на довольствие, “прикрепляли” к продовольственным лавкам. А что тут такого? “Снабжение писателей — дело политическое”, — говаривал, в передаче автора дневника, Феликс Кузнецов.

В характере Дедкова присутствовало протестное начало; оно дало всплеск еще в студенческие годы — призывами к исправлению “неправильного” сталинского социализма (в комсомольском лоне, на факультете журналистики МГУ, где он был признанным лидером). Риск и опасность были значительны — шел 1956 год. Партбюро факультета обвинило организаторов собрания во главе с Дедковым “в мелкобуржуазной распущенности, нигилизме, анархизме, авангардизме, бланкизме, троцкизме…”.

Комсомольская выходка стоила распределения в древнюю Кострому (вместо аспирантуры), на газетную работу. И вот первая костромская запись (январь 1958 года):

“Падает серый, утомительно безнадежный снег. В моем корреспондентском удостоверении появляется цифра 1958. Она меня пугает, кажется чересчур большой, она старит меня и толкает: спеши, спеши. А куда спешить, что делать? — неизвестно <…>.

Отличная судьба у нашего поколения — духовное рабство”.

Серое небо; серый безнадежный снег; отсутствие горизонта; насилие — это и спустя двадцать лет, в записях 1978 года…

Дневники напоминают, что Дедков — работая на рядовых либо на начальственных должностях в областной газете (оттрубил в областной “Северной правде” семнадцать лет), пребывая ли в качестве человека свободной профессии, признанного литератора — был под надзором. Не скажешь ведь негласным, вполне “гласным” — отнюдь не секретным ни для самого поднадзорного, ни для его ближнего окружения. Неутомимые костромские чекисты открыто присутствуют на редакционных совещаниях, писательских собраниях, литературных выступлениях, приглашают в местный “большой дом” и на конспиративные квартиры, держат на поводке. Насколько короток поводок? По-разному. В последние костромские годы, с перестройки — в значительной мере ослаблен. Впрочем, лишь сам автор дневника знал о степени натянутости гэбистской удавки в тот или иной период своей жизни…

Разумеется, никакого компромата — на кого бы то ни было — от Дедкова органы не получали, но подними теперь его дело (если оно сохранилось) — найдешь отчеты топтунов о проведенной “работе”, в которых будет написано о том, что “товарищ” был проинформирован, принял к сведению, пообещал учесть предупреждения и пожелания и в таком роде. Между тем как “товарищ”, так как состоял у них на учете, поневоле был обязан с ними беседовать, “отмечаться” — то было условием продолжения легальной культурной работы. Перестал бы разговаривать, тогда бы и работу сменил — на сторожевую, скажем…

У Дедкова его “роман” тянулся долго; заинтересованная сторона хотела новых поворотов, остроты, но ведь без взаимности всякий роман увядает… Писательский авторитет Дедкова ощутимо рос — а с авторитетом в провинции считаются даже органы; поднадзорный мог бы перестать вообще их замечать, если бы органы не продолжали и в поздние 70-е ломать судьбы идущих и живущих рядом людей. В частности, его ближайшего конфидента, костромского краеведа, историка и литератора Виктора Бочкова. У того, рано скончавшегося от изнурительного заболевания, поразившего центральную нервную систему, они выпили немало крови, лишив любимого дела и сделав проблематичным добывание хлеба насущного. Ну и возможно ли было, например, не записать о том, как один костромской “следопыт” не угомонился до тех пор, пока не заполучил в свои руки все до единой из костромских ксерокопий “Собачьего сердца”. Отлично исполненная поисковая “работа”. Требует того, чтобы быть отмеченной.

Дедков — карикатурист идеологических гримас и бытовых абсурдов эпохи “развитого” социализма, судящий его по нравственным критериям и по меркам житейского смысла; органический, прирожденный демократ; последовательный антисталинист; не державник; противник советской милитаризации. Но он дитя социализма, вне этого лона себя не знающий, не мыслящий.

Чувствуется в дневниках привязанность к Толстому, прохладца к Достоевскому. В прямую параллель с Толстым автор произносит филиппики государству (“забыто, что социалисты всегда были антигосударственниками”), которое душит свободные проявления жизни, своим законничеством давит благодать свободы.

В случае Толстой — Достоевский обнаруживаются разнообразные аллюзии. Перечитывая “Преступление и наказание”, Дедков находит подтверждение своим интуициям о рациональном, головном импульсе достоевской романистики; Толстой — органичнее: сама жизнь. Достоевский после каторги народник-государственник (культ государственности у Дедкова ассоциируется с бюрократизацией жизни); Толстой — народник-анархист и отчасти социалист (в широком понимании: общинность, совместность земледельческого труда, отрицание частной собственности). Дедкову ближе социалистически-народническая — герценовская, толстовская, короленковская линия; он ее продолжатель.

Разделения и борьба по национальному признаку ему чужды: укорененный в национальной традиции и в почве человек, он иронизирует над литераторами из “русской партии” — зачем их редуты, конспирация и конспирология...

Записи 60 — 80-х годов хранят подробности методичной, масштабной литературной работы. Тот Дедков, что явился в конце 60-х на страницах столичных толстых журналов критиком, способным на формулирование новых смыслов, на закрепление достойных литературных репутаций (Константина Воробьева, Евгения Носова, Виталия Семина, Василя Быкова, Алеся Адамовича, Сергея Залыгина, Владимира Богомолова, Виктора Астафьева, Федора Абрамова, Юрия Трифонова, Вячеслава Кондратьева и других писателей), на широкие сопоставления, обобщения и выводы о “военной” или “деревенской” прозе, — вырос и сформировался вдалеке от столичной сутолоки. За костромским рабочим столом, в библиотечной тиши, в недальних журналистских разъездах и встречах с пестрым провинциальным людом.

В Костроме Дедков проживет и проработает тридцать лет. Костромская часть дневника — это попытки ориентации в новом жизненном пространстве; стремление стать полезным; женитьба, семья, дети; работа, постепенно преодолевающая рутинный и приобретающая живой характер; свидетельства об областном и самом что ни на есть захолустном районно-сельском житье-бытье; экзистенциальная и бытовая тяжесть провинции и вместе с тем ее постепенное приятие, оправдание, из дневниковых фрагментов могущее быть сложенным в целостный гимн русской глубинке и ее людям. В том числе друзьям, которых Дедкову счастливым образом удалось повстречать в Костроме и которые стали неотъемлемой частью его повседневной жизни и творческой судьбы. Среди них литературоведы и писатели Юрий Куранов, Михаил Пьяных, Вячеслав Сапогов, Николай Скатов, Станислав Лесневский, Владимир Леонович; коллеги (некоторые) из местной писательской организации; костромские художники Николай Шувалов, Алексей Козлов и другие — более или менее известные, вовсе неизвестные, сгинувшие — люди.

Кострома оказывается отнюдь не серой глухой совковой провинцией, а своего рода культурным оазисом, и спустя годы Дедков напишет:

“Кострома 60-х была бедна, да и мы небогаты. Надо было купить Мережковского, он лежит в букинистическом свободно — высокой стопой, весь! — а на что? Придет день, купим, но другого, рассыпающегося по листику, а не забыть, как вздрогнуло тогда сердце, когда видел впервые… Кострома бедна и сегодня, как многие приволжские города, и обилие торгашей ничуть не прибавляет ей богатства. Молодые люди начинают жить вряд ли благополучнее нашего. Частное жилье, коммунальные квартиры… Старое небо, старая русская земля, вечная российская нужда. Одно отличало нас, давнишних, от нынешних молодых заметнее прочего: мы мало заботились о внешнем — одежде, прическе, вещах. Смена мод трогала нас мало. Я не помню, какие рубашки, пиджаки, платья, какую обувь носили мои друзья, я вообще не помню их вещей. Я помню и храню их голоса, выражение глаз, песни, которые пели за столом, — никогда на кухне, никогда не сидели на кухнях. Я помню книги, которые брали в областной библиотеке и потом о них говорили: Ремизова, Ходасевича, Бердяева, Булгакова, Эрна, Розанова, „Вехи”, „Несвоевременные мысли” Горького… (Неправда, что это и многое другое было абсолютно недоступно; к тому же удача зависела от богатства и сохранности дореволюционного фонда.) Я не помню только вещей и разговоров о деньгах, потому что ни то, ни другое не было всезахватывающей самоцелью.

Я не могу представить, чтобы что-то подобное нынешнему торжествующему экономическому измерению жизни подчинило нас себе. Чтобы оно беспардонно возвысилось над духовными и нравственными интересами, над тем идеализмом, который напоминал нам, что „долог русский долг”, как писал Владимир Леонович…” (из заметок 1992 года “Наши железные копыта”, вошедших в изданную в 2005 году “Костромаиздатом” книгу “Эта земля и это небо”; сюда включены, помимо очерков, заметок, интервью последних лет, выдержек из тех же дневников, увлекательно написанные кино- и театральные отклики, с которыми Дедков выступал в костромской печати, оказавшейся в те годы единственной в своем роде — у нее был собственный рецензент фильмов Бардема, Мунка, Хаса, Вайды, Феллини, Антониони).

“Родина никогда не казалась мне безобразной, она как дом, где все родное — и бедное, и неказистое, и обтрепанное”, — подытожит уже в Москве проживший большую часть сознательной жизни в костромской стороне, обретший там — после скитаний по стране вместе с родителями, подмосковной и столичной студенческой жизни — родину Игорь Дедков.

“…Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность, — и милый, исчезнувший покой дома…

Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.

Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!

Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал”.

Тут отложилось и семейное (обширное в дневниках).

Дедков Кострому на Москву менять не хотел, хотя ему предлагали помочь с квартирой — по писательской линии. А что перебрался в 1987-м, так это больше по семейным соображениям: детей надо было в люди выводить, к родителям поближе.

Переехать уговорили люди из журнала “Коммунист”, вскоре ставшего “Свободной мыслью”. (Работавший рядом Наиль Биккенин вспоминал: “...ему было отказано в выезде на работу в журнал „Проблемы мира и социализма”, и вообще он был „невыездным”. Хотя на дворе был второй год перестройки, для его работы в журнале „Коммунист” потребовалась санкция М. Горбачева”.) Это неизбежно привело критика к заметному в те годы присутствию на довольно высокой политической площадке. Внешне его положение укрупнилось. Поначалу его командируют на подмосковные штаб-квартиры, в “мозговые центры”, и он там нечто такое — перестроечное — формулирует. А когда уж начало более заметно “накатывать”, то защищает такие завоевания своего времени, как бесплатное здравоохранение, образование…

Повсюду разливалось, желая всех пожрать, ЭТО. По-моему, ЭТО было просто ЭТО, к чему я, например, слов подобрать не могу, хотя про ЭТО написаны горы статей и книг. Дедкова, русского идеалиста с “левым” уклоном, ЭТО не устраивало. Закоперщики ЭТОГО постановили считать либерализмом потребительский аппетит, обогащение. Давление политики начинало сменяться давлением денег, вспыхивали локальные войны, гибли простые люди, общество погружалось во мрак жесточайшего экономического материализма и детерминизма.

Левое, правое… “Какая разница, в какую сторону ломают живое…” На человека надвигается ужас и хаос политического, топчущего и подминающего под себя органическую жизнь, хрупкую, незащищенную. Это только Геннадий Бурбулис в те годы мог говорить что-то вроде того, что политика — высший род творческой деятельности. Дедков цену этой “творческой деятельности” знал; шкала его ценностей, где на первом месте всегда стояли жизнь и литература, преодолевающая смерть, сберегающая жизнь и воскрешающая человека, не поколебалась. Дневники безобманны.

Дедков провидит конец литературы, наступление массового, продажного, девальвированного слова; он беспощаден к фальши и оборотничеству политических зазывал, тоскует об уходящем большом искусстве. Вспоминает Блока: “Но не эти дни мы звали…”

“Если искусство в самом деле, — а это так, — преодолевает смерть, то только тогда, когда являет собой жизнь и сберегает ее и воскрешает человека. Это вечное открытие жизни и человека, его глубины, разнообразия, богатства…

Конец истории — конец литературы. Но если первое — неправда? И тотальная победа западного либерализма — миф? А если б и победа, то взрыв этой благополучной истории от скуки?” Одна из поздних записей. 1993 год.

Он пошел против течения; в последние три года жизни его неприятие происходящего на политическом театре было фатальным. К сему прибавилась тяжелая болезнь…

В сутолоке и неразберихе дней Дедков сохранял верность “Свободной мысли”, поддерживал ее главного редактора Наиля Биккенина. Продолжал стоически трудиться в качестве заместителя редактора, невзирая на то что финансировавший журнал Фонд Горбачева в лице его президента был, мягко говоря, не слишком щедр: зарплату не платили месяцами, денег на книги и на лекарства не хватало…

“Давно уже не ездим в столовую (говорят, обеды там в пределах тридцати рублей и больше), пьем чай с бутербродами.

Скучная, господа, материя!

Храбрый педантичный Г. с голубоватыми висками (близко сосуды) и тиком и вдруг останавливающимся, отключенным взглядом. В этот миг мне всегда хотелось отвести глаза. Но в нем быстро опять что-то включалось, и он продолжал говорить.

Правильный, расчетливый, равномерный Л., с его неспешной походкой, дотошный в своих рассуждениях и рассказах, и — хорошо знающий и отстаивающий свой интерес. Вот он его и отстоял, вовремя уйдя в „Известия” и выбрав там проправительственный курс, а я вот сижу теперь за его столом и трачу время на то, без чего вполне бы мог обойтись. И вся моя беда, что чувство товарищества и протеста взяло верх над всем прочим.

Какая скучнейшая, пошлейшая материя, бывшие товарищи! Александр Николаевич сказал, что только слоны не меняют своих убеждений, а вот люди должны меняться. Слону, думаю я, нельзя менять своих убеждений, — иначе он не выживет, погибнет. Пораженно смотрю я на многих нынешних деятелей демократии: они прозрели в пятьдесят пять, в шестьдесят лет, и я мысленно спрашиваю их, а где были ваши геройские головы раньше? Или вы не прозревали потому, что вам и так было вполне хорошо и вы немало делали для того, чтобы соответствовать правилам жизни, которые резвее всех проклинаете сегодня. Разница между такими, как вы, и такими, к примеру, как я, что вы делали карьеру, лезли наверх по партийным и прочим лестницам, а я и такие, как я, никуда не лезли и не ценили ни этого верха, ни карьеры, ни жизненных благ, даруемых там, наверху. Это не пустая разница, и потому наше прозрение датируется не 87-м, не 89-м, не 91-м годом, а 53-м и 56-м, и все, что следует дальше, мы додумали сами, как и полагается медленным и упрямым слонам, неохотно сворачивающим с избранного пути…”

Привыкший к уединенной кабинетной жизни, к неспешной провинции, человек оказывается поблизости от смертоносной политической воронки, видит хищный оскал истории. Но тут не только это, и не в первую очередь это. “Иногда чувствую, что то, что подразумеваю под идеализмом, так называю, — равняется вере, сходной с религиозной, или же таковой, т. е. ею, и является”. Драма Дедкова последних лет его жизни — это драма совести и “долгого русского долга”, драма русского интеллигента-идеалиста.

“Не с теми я и не с другими: ни с „демократами” властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии… Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы <…>

Какая скучнейшая материя, господа, ваше строительство некоего рынка, его сияющие вершины уже видать кому-то наверху, почему-то отныне все должны рождаться торгашами, предпринимателями, еще кем-то вроде брокеров и биржевиков, но, слава Богу, мы-то от этого дела уволены навсегда, нас минует эта сладкая чаша купли-продажи всего на свете, и в нашей памяти ничего этого не будет, и я, если повезет, еще вспомню что-нибудь совсем безденежное, безрыночное, бездельное и, разумеется, совсем бедное, пешее, тихое, далекое, что-нибудь совсем простое: широкие половицы в горнице шабановского дома, герань на окне, ночные вздохи овец под теми половицами…”

Автор сетует в последних записях, что мало сумел передать в дневниках поэзию глубинной русской жизни, и — ошибается: там много поэзии. Там — приятие прошедшей жизни, даже в ее бедности, неподвижности. (“…Под этим вечным небом, посреди восьмисотлетнего города я снова увидел неподвижность бедности, словно кто-то придвинул ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как бедность, а принимал за что-то нормальное, естественное, объединяющее всех, кого знал”, — из очерка 1992 года “По ту и эту сторону надежды”, вошедшего в книгу “Эта земля и это небо”.)

Присмотришься — а в этой-то самой неподвижности прячется, пульсирует жизнь. Как у земляка Дедкова Василия Розанова, чью костромскую биографию и “географию” автор дневников прекрасно знал и чьи книги во множестве и с читательскими пометами остались лежать на его письменном столе перед его последним уходом в больницу. У Розанова в Костроме прошло его такое бедное, такое скудное детство, которое он, в своей щемящей сердце манере, то и дело вспоминал. Помните: мамаша, брат — вот где осталась настоящая жизнь…

…Нет, дневники Игоря Дедкова вовсе не отрицают истекшей жизни, напротив — примиряют читателя с той действительностью, которая содержала в себе живое.

Олег Мраморнов.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация