Кабинет
Лиля Панн

Возвращение Алексея Цветкова

Возвращение Алексея Цветкова

Возвращение Алексея Цветкова

Алексей Цветков. Шекспир отдыхает. Книга новых стихотворений 2004 — 2005. СПб., “Пушкинский фонд”, 2006, 68 стр.

Жест вызова стёбу в названии книги обескураживает надрывом, пока не выходишь на прямоговорящую эту фразу в одной из элегий (“он лежит в чем прожил с утра шекспир отдыхает”) и не начинаешь слышать надрыв совсем иной природы, иного масштаба, игры ва-банк: мне до смерти необходимо сыграть свою драму (или трагедию, или комедию, или всё сразу, как может ожидать тот, кто помнит, что значит “дивно молвить”[1]) так, чтобы не стыдно было перед Бардом[2].

Эпиграф интригует уже своей неактуальностью: ну кого в ХХI веке вдохновит риторика Заратустры? “Вот мои звери, — сказал Заратустра, и возрадовалось его сердце. — Самое гордое животное под солнцем и самое мудрое животное под солнцем...” (“на правом плече орел / на левом плече змея” — уточнит позже автор книги “Шекспир отдыхает”). Сверхчеловека, спешу успокоить, Цветков на сцену не выведет: гордость его лирического героя питается той мудростью, что стала доступна только после войн, революций, концлагерей ХХ века и терактов ХХI. Актуален для Цветкова не сверхчеловек, а человек Фридрих Ницше, атеист с поэтическим лицом. Финальные слова элегии о Шекспире, о “тишине где не было бога и мертв шекспир” соединяют двух классиков подтекстом.

С Ницше здесь некоторая переоценка ценностей у Цветкова. И в стихах, и в прозе[3] Цветков присягал христианской вере в словах крайне скупых, но твердых и проникновенных (а в интервью на них не скупился). Примером выразительности религиозного минимализма останется стихотворение о распятии Христа (“в полдневную темень на страшном ветру”). Вместе с тем стихи Цветкова к концу его “христианской эры” все больше становились отводом гностической ереси, а проще говоря, проклинали плотскую, тленную природу земного мира (“иго это эго / со всей его едой”, “везут с полей на всех довольно каши / кипят в борще несметные стада”). Поэт расцветал на отвращении своего лирического героя к тлену мира, а солью на раны шла мимолетная красота флоры и фауны или, напротив, опрятная вечность “камня”. Вынеся окончательный вердикт жизни: “сапожный отпечаток бога”, от Бога он не отрекался[4]. Бог был за плоскостью листа, на котором он рисовал мир как видел. “Романтик, который не может лгать”, — кем-то сказано о художнике Эдварде Мунке, а я скажу о Цветкове. Романтиком в нем был верующий в невидимый лучший мир, а в остальном он был реалист, причем не только в изображении действительности, но и в стремлении постичь реальность. “Ищу какой-то третьей стороны / У плоскости, дарованной сознанью”, — писал он еще в те времена, когда традиционную пунктуацию для себя не отменил. А отменил все для того же — для выработки языка-инструмента, каким точнее решить уравнение бытия с позиции индивидуального сознания. Уравнение не решалось, и этот изощренный язык, с его завидной семантической плотностью (конькобежец-фигурист, делающий прыжки без разбега), этот, казалось, перпетуум-мобиле забавнейшего юмора, подчинявшего себе метафизику и самый простодушный сантимент, — этот, без преувеличения, безумный, безумный, безумный мир цветковского слова перед тем, как добровольно замолчать, прихотью своего подсознания (невроз дисгармонии между целью и средствами — диагноз рецензента) кристаллизовался в нечто вроде засохших экзотичных насекомых. Влага, воздух, музыка покинули цветковскую поэзию, точнее, стихи: поэзия эмигрировала в прозу.

Настолько в видении Цветкова абсурден, несправедлив земной мир к одному отдельно взятому человеку, что Царство Божие, как ни крути, в ответ не помещается: “лучше в звездные отруби в тлен и труху / чем вертеп где фильтрует базар с пацанами / кто молитвы в мешок сослагает вверху / и кладет к рождеству племена под цунами” — это уже заявляет автор книги “Шекспир отдыхает”. Видимо, перестала для него работать прежняя теодицея, ориентированная на того, к кому он когда-то обратился со словами, уместными и на визитной карточке поэта Алексея Цветкова: “протяни онемевшему небу / тишины неуместную весть / святый боже которого нету / страшный вечный которого есть”.

Снимая с Бога, как с елки, украшения (добро, любовь, даже могущество), обнажая его до “слабого бога” (“этот мир перед нами не прав / мы здесь пасынки слабого бога”), вплоть до несуществования (“пытаться петь и верить вечно / считать что существует нечто / пищит и вертится в руках / жаль что не выглядит никак”) и до ненужности (“в холодном погребе сознанья / где сердце вредный истопник / предметов глупые названья / пустые формы из-под них / волокна времени бездушны / камней рекорден урожай / ты этих сущностей без нужды / не умножай } 2 р.” — читай: “не умножай, не умножай” — такие он теперь распевает онтологические романсы), — словом, отвергая парадигму Бога самым решительным образом, тяжкий земной мир Цветков теперь принимает с более легким сердцем и чистой совестью. Перед кем? Тайной. Мир остается для него мучительной тайной, но она не поругана “сапожным отпечатком бога”. Под знаменем такой тайны Цветков возвращается в поэзию.

Это не робкое возвращение: “я войду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубен / я воскрес”. Когда-то мастер своего рода барокко, Цветков теперь порой на удивление квадратен. Тут от издержек неофитского пафоса надо отличать определенные черты нового для Цветкова эстетического плюрализма, за которым стоит самое естественное — богатство языка зрелости (спектр: от прямоговорения до густой метафоричности), оно же — свобода зрелости.

Цветков вернулся в поэзию на энергии “второго рождения”, но рождается он в мир хоть и менее (иначе) абсурдный в его глазах, но столь же непостижимый, и потому наработанный им за долгие годы инструментарий для выражения невыразимого поэт по мере надобности использует. Это не в последнюю очередь игровые приемы языка. Под ними надо понимать “те, в которых автором намеренно заостряется их искусственная природа”[5]. В этом смысле “играл” нередко уже ранний традиционный цветковский стих, а в зрелом творчестве американского периода поэт порой и заигрывался. Только не надо цветковскую игру путать с беззаботными играми постмодернизма: то была суровая игра духа, стремившегося переиграть “human condition”, по нелирическому западному слову, а по-русски — человеческую участь. Атмосфера мелких для Цветкова игр в поэзии конца века вряд ли могла способствовать обретению второго дыхания. Но изменился сам дышащий человек, а тут еще и воздух поэзии нового века, — для Цветкова настало время играть по-крупному.

Изменилась тайна мира для него, а вот цель его все та же: найти третью сторону “у плоскости, дарованной сознанью”, решить уравнение жизни и смерти, определить Икс (Бог теперь присутствует маловероятной и самой трагической гипотезой), выйти к источнику как он есть: светел или темен...

Единственное стихотворение, под которым автор проставил дату написания — 4 сент. 2004, пошло через три дня в Интернет (литературный дневник сайта “Вавилон”) и было первой публикацией стихов у Цветкова после семнадцатилетнего молчания. Казалось, гибель детей в Беслане растопила печать на устах, но это было не совсем так: несколько новых вещей были уже написаны (в книгу все стихи вошли в хронологическом порядке), и бесланский отклик продолжал их чисто экзистенциальный мотив при том, что был злободневен политически и социально. Голос напоминал доэмиграционного Цветкова, периода “Московского времени”, но покруче: “звонче музыка играй / ободряй забаву зверю / если есть кому-то рай / я теперь в него не верю / со святыми не пойду / соглашаюсь жить в аду”. Клокотание юродивого, но супротив какого зверя? Определенно тут просматривается “страшный вечный / которого есть” и которого Цветков через несколько сцен удалит из “машины” своего театра. А пока он в иван-карамазовской традиции русской литературы возвращает билет Богу.

Мотивы жалкого удела человеческого, мотивы смерти идут у Цветкова поначалу сплошным косяком. Что неудивительно: Цветков тут, как говорится, в теме — теперь же тему необходимо переписать в новом освещении, без света “из машины”. Новость первой и последующих страниц: музыка вернулась почти на “довоенный уровень”! — если говорить о количестве, конечно, не о качестве, точнее, не о тембре нового звука.

треплет невзгода кулисный картон
зыблется мокрого света граница
в пепельных клетках бюро и контор
время двоится

небо зажгло штормовые огни
голос погас или горло в коросте
где это с нами и кто мы одни
здесь на помосте

время повернуто в оба конца
тонко в нии нагадала наука
мчится во имя кому-то отца
сына и внука

тени охапки и ворохи тьмы
реют бореи сквозь тросы тугие
как это с нами и кто эти мы
кто-то другие

только заря загорится черна
гостья с обратного берега ночи
глянет нам кормчий с чужого челна
вкрадчиво в очи

Некий парадокс, еще более заметный по мере того, как Цветков разогревается в своем “Шекспире”: кантиленность стиха чуть ли не прямо пропорциональна насыщенности речи аграмматизмами. Это, конечно, не так, все дело в крепкой смысловой гармонии, которой по плечу ловкой игрой языка еще больше укрепить себя. А то, что гармоническим звуком традиционной просодии усиливается несомненный гипнотизм косноязычной речи, пытающейся выразить невыразимое, — это мы уже проходили у Цветкова.

Но что это? — “зыблется мокрого света граница”, “тени охапки и ворохи тьмы” — будто бы Цветков после многолетнего простоя разминается фиктивными гирями. Число подобных гирь, впрочем, можно пересчитать на пальцах одной руки, и они не рушат конструкцию. В голосе нет ни следа былой скрежещущей сухости, монотонного бубнения перед семнадцатилетним “антрактом”. Как ни мрачна тема, удавшаяся игра языка веселит — да просто смешит! — и просветляет, переигрывая тему. Кстати, так ли мрачна тема и о чем конкретно здесь идет речь? О смерти? Не совсем.

Всмотревшись в сцену в районе “нии” (атрибуты театра периодически высовывают свои уши в “Шекспире”), вслушавшись в дерзко передразненные святые для многих слова (за подобную дерзость Цветков обычно рассчитывается новым оттенком вполне серьезного смысла) — “во имя кому-то отца / сына и внука”, мы явно различим в последних строфах старую знакомую Цветкова — тему вечного возвращения, реинкарнации. Сцена разыграна по формуле самосознания вечного “я”, выведенной Цветковым в “Эдеме”: “я видимо вечный который / не помнит что я это он”[6]. Важно этого “вечного” не путать со “страшным вечным” Богом Отцом: в него поэт теперь не верит, но что касается своего вечного “я” — “кому-то отца / сына и внука”, то, может, и хотел бы не верить, да не получается: будь иначе, не была бы по его, вечного “я”, формуле построена значительная доля поэтических сюжетов книги.

Поэт оживал в стихах о возвращении “я”, в новой гармонии, побуждавшей к жизни лирического героя, а жизнь, естественно, развязывала язык — “пророку”, в частности: “в пустыне я скитался как бревно / месил песок без жребия и шанса / разверзнув вещий зев но все равно / на мой язык никто не покушался // я жил бомжом а был в душе боян / вполне владея техникой и темой / мне голос свыше был вставай болван / и что-нибудь давай скорее делай”. Делай стихи, а на вопрос “как” — поэт ответит разнообразием метров, незнакомым былой, сравнительно однообразной цветковской просодии (брал семантикой). Несколько вещей он пишет силлабикой, звучащей у него так свежо и полноценно, что впору справиться, чем этот старинный способ стихосложения перестал устраивать русскую поэзию.

Дикция Цветкова полностью определена тем, ради чего он заводит речь. Если это погружение в воспоминания, воссоздание картин прошлого, то будет “поток сознания”. Да, тот самый метод модернистской прозы, который давно вышел из моды (в “потоках” неслось слишком много сору, из коего ничего не росло), а из поэзии не выйдет никогда, поскольку этот прием органичен для нее: поэзия и есть поток сознания — не всего подряд, а того, что меняет само сознание, его силу. Цветков все больше пишет чистую лирику сознания. Ток, биение сознания Цветкова читатель ощутит иногда как в своей черепной коробке, может быть, как и чрезмерность для себя. Со скоростью чтения мало что из “потоков” прочтет в любом случае.

Переехав из Америки в Европу по долгу службы на радио “Свобода”, видя “большое” через океан, Цветков наконец восполняет свою прежде скудную “американу”. Американские сцены занимают весомую долю стихомассы “Шекспира”, здесь и физиологические очерки, и потоки ностальгического сознания. Вершина ностальгии по Америке достигнута в потоке “кеннеди, кеннеди, кинг и прочие жертвы”, несущемся лихим нью-йоркским летом, а вторым пиком возникнет потом холодный рай российской ностальгии... “в просторной стране где совсем ни кола ни двора / так остро спросонок в мороз чем медлительней летом / когда за костром от росы коченеет кора / а сердце очерчено лугом и сплюснуто лесом”... Сплюснутым сердцем и написано.

Пространные сети для отлова прошлого Цветков закидывает не только в свою историю с географией. Сенека, Шекспир, Ницше — актеры на первых ролях в его походном театре, играющем, по сути, мистерию вечного возвращения о сорока девяти сценах в стихах. Вторые роли порой переигрывают первые: как ни мастерски воскрешает автор жизнь замечательных людей, какие гимны ни исполняет в их честь, этот новый гуманист проникновеннее всего поет про не замечательных: “блаженство что сентябрь и снова звезды оземь / из нежной пропасти слепые светляки / и то что мы живем превозмогая осень / неведомы нигде и так невелики”. Неслучайно, должно быть, самые терпкие слова продиктовала ностальгия по человеку:

нас ночь разводила и наспех совала в метро
там пристален люд и народ астеничен рабочий
в коротком углу приблизительно я или кто
плечами впечатан в молву и мурлом неразборчив

какой-то он давний по виду двойник отставной
чей пульс пеленгуя часы отбивают победу
но нет постепенно которые были со мной
и негде добиться куда я так тщательно еду

бузило нетрезвых когда нас пускали в метро
числом человек молодежи в ком знания шатки
пока в переулках по сущие бедра мело
их нежную внутренность то бишь и не было шапки

назад в эту зиму вморожен как столп соляной
дворы бездыханны и снежные игры все те же
но где отовсюду которые были со мной
и не были даже которые тоже все реже

я вырасту бродским природы я всех сберегу
разборчивой речью с прилавков шумя тиражами
кто там на излете маршрута дрожали в снегу
дружили однажды чтоб с песней в метро провожали

портвейна рубин или спасской жирафья звезда
где смех вам не молк и с барханов сахары заметно
пусть светит оттуда какие вы были всегда
а мне до конечной в ночи обо всех незабвенно

Игра языка на уровне tour de force. Мелодия прозрачная, комментарии излишни, а что касается единственной подводной строки “я вырасту бродским природы я всех сберегу”, то в ее емкой и глубокой метафоре манифестируется, по моему разумению, и сближение поэта с простым смертным, и противостояние усилившегося лиризма позднего Цветкова “безличной” лирике позднего Бродского, и противостояние парадигмы вечного “я” живой природы у Цветкова парадигме неодушевленного мира у Бродского. Полушутка “бродский природы” проговаривается о давнем негласном соперничестве двух поэтов, заложенном хотя бы американским издательством “Ardis”, которое открыло в стихопечатании только Бродскому и Цветкову зеленую улицу (“я пел в набор” — вспоминает Цветков в эссе “У нас в Мичигане”[7]).

Читать иные стихи Цветкова — поистине грызть гранит науки. Причем это не готовая наука, а грызомая самим поэтом в процессе ее разработки на глазах у читателя. Вот начинается очередной урок алогики:

так скажи не кружи в уме а если если
в переулках обломки топота и толпа
словно выхлоп из глоток стреляет стальные песни
в кристаллическом воздухе что же тогда тогда

В попытке постичь непостижимое — смысл существования для смертного “я” — разрываются причинно-следственные конструкции типа “если, тогда”, рождая смятенную темную музыку рефлексии: “если если”, “тогда тогда”. Непостижимое непостижимо именно для мысли: “и хоть вещи-в-себе за пределом причин и следствий / в голове слипаются мысли на если то”. Поэт размышляет замысловатыми образами, и, хотя в глоссолалию не впадает (он — смысловик), не все его тропы легко проходимы читателем. Да и им самим, такое складывается впечатление, хотя он и пытается постичь смысл существования “как старинный сенека под аккорд монтеверди / но не вопленик впалый с разодранным ртом во лбу” (не как Иов?). Ответ он все же находит — тот, который читателю известен заранее, — любовь:

летний блеск с высот и фасеточный мир в подарок
здесь любовью сердце и речью в прах изотри
по всему околотку такой торжествуй порядок
вопреки уму чтобы пламя шло изнутри 

полюби под крылом перелетную в липах область
перед дверью наружу расплакаться и обнять
чтобы прерванный срок приоткрыл свой закон и образ
как теперь навсегда но не если тогда опять

Точка “опять” неумолимо возвратит к началу решения задачи (полюбить жизнь раньше смысла ее) в будущей инкарнации “я”, хотя в прерванной смертью жизни задача была решена на таком эмоциональном подъеме, что, казалось, — “навсегда” в вечности.

Вот что еще ново для интонации Цветкова помимо усиления косноязычной музыки — неуравновешенность неофита любви к жизни, когда он вчера, измучившись абсурдом жизни, сегодня ее снова любит. Тогда смысловые слои, сдвигаясь и перемешиваясь под его дирижерской палочкой, с точной интуицией отбрасывающей избыточные семантические звенья, создают гулкое пространство, где много воздуху и тропы не переплетены в трудно распутываемый клубок.

Игровая природа цветковской музы, случается, берет верх даже в самые гармоничные состояния духа. Вот как светло играет цветковское вечное “я”: “всех пращуров печальный улей / созвездий в сумрачной красе / чтобы кому еще не умер / из них завидовали все”. Согласуй мы все члены предложения, восстанови пропущенные служебные частицы, расставь пунктуацию, прочли бы: все созвездия в сумрачной красе — печальный улей пращуров того, кто еще не умер, — ему завидовали. Прочли, поняли — и вернулись в музыку, играющую самими секретами поэзии.

Цветков-поэт всегда жил богачом в мировой культуре, и жизнь по ее средствам — существенная часть того света, что освещает подтекстно суровую земную участь его лирического героя, освещает “фотонами” языка собеседников в пространстве и времени, согревает энергией как искусства, так и науки: поэтика Цветкова все увлеченнее работает на тропах от науки. Не о великих ли своих собеседниках он говорит, подытоживая свой новый путь: “вот и первой свободы смертельный глоток / чтобы верили гордо и не горевали / все ступившие прежде в фотонный поток / все идущие вслед кто остался в реале”? Он говорит о тех, кого вычисляет его формула самосознания: “я видимо вечный который / не помнит что я это он”.

Разумеется, в следующей сцене своего театра сознание Цветкова переместится в тень — не потому, что того требует эстетика контрастности, и не оттого, что автор подвержен резким перепадам настроения, а потому, что сама структура бытия амбивалентна в каждый миг, потому что она формирует контрапункт.

Последние слова книги выводят-таки к источнику света. Но какого? — “без пользы вся езда / глаза слизнуло светом / здесь тензор и звезда / и тайна только в этом”. К своему амбивалентному свету автор нас уже подготавливал: “полюби этот вакуум бедный / в беспросветных парсеках село / праздный разум что каторжник беглый / пусто в черепе в небе светло” — самоирония сбежавшего с каторги, обжитой как дом. “Глаза слизнуло светом” — ослепительно красивый, не слишком светлый образ света. Тем и интересен.

Физико-математическую метафору тайны бытия по Цветкову, возможно, раскроет тот, кто знает тензорное исчисление. Метафору, не тайну.

Если вечное во времени “я” перевести в пространство, получится “ты”, другой. На подобную метафизическую операцию духа уходит полжизни, а то и вся жизнь человека, да и не всякого. Тайна “я” остается, но тайна “ты” менее иссушающа — хотя бы потому, что в игру может вступить любовь. Нет, любовь не решение онтологического уравнения, а его параметр, и значение этого параметра резко возросло в поэзии Цветкова. Иногда даже не на пользу искусству: ну куда годится эта последняя прямота из арсенала цветковского эстетического плюрализма: “и уходя припасть к тростнику и камню / без вериг и веры с сердцем полным любви”?! Правда, столь блекл поэт был только однажды, блеклость забудется, а запомним мы терпкую игру в другой сцене его театра светотени:

сентябрь и серп жнеца когда бы только знали
всегда как вьется свет волнуя и слезя
как точно сложится все что случится с нами
мы жили бы давно уже не жить нельзя

осины у ворот их медленное стадо
из земноводных уз зеленый водолаз 
им невдомек пока что умирать не надо
когда стоит любовь как полынья до глаз

звон близкой осени на все края и версты
в зените бронзовом где журавлиный след
и ты что движешь солнце и другие звезды
когда мы смотрим вверх превозмогая свет

Лиля Панн.

Нью-Йорк.

[1] “Дивно молвить” (СПб., “Пушкинский фонд”, 2001) — собрание стихотворений Цветкова, включившее три книги, ранее изданные в США издательством “Ardis”: “Сборник пьес для жизни соло” (1978), “Состояние сна” (1980), “Эдем” (1985), и стихи, вышедшие в зарубежной периодике до 1988 года.

[2] Так часто именуют Шекспира (The Вard) в странах английского языка.

[3] Цветков А. П. Просто голос. М., Издательство “Независимая газета”, 2002.

[4] Подробнее в моей статье “На каменном ветру” (“Новый мир”, 1996, № 3).

[5] Скворцов А. Э. Игра в современной русской поэзии. Казань, 2005, стр. 11. В этой отличной монографии игровые аспекты поэтики Цветкова исследованы наиболее полно на сегодняшний день.

[6] Подробнее о теме вечного возвращения у Цветкова см. в моем эссе “Так говорил Цветков” (литературный дневник “Вавилон” <www.vavilon.ru/diary/030123.html>).

[7] Цветков А. П. Просто голос, стр. 234.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация