Кабинет
Валерий Сендеров

Кризис современного консерватизма

Сендеров Валерий Анатольевич — математик, публицист, педагог. Выпускник МФТИ (1970). В гуманитарной области выступает со статьями по культурфилософии, истории, социальным наукам. Автор и сотрудник журнала “Посев”. Постоянный автор “Нового мира”; лауреат премии нашего журнала за 2005 год.
Кризис современного консерватизма

Три года назад я написал статью о книге английского политолога Джона Грея “Поминки по Просвещению. Политика и культура на закате современности”[1]. Тематика этого примечательного сборника статей шире его — довольно условного — заголовка: речь в нем идет не только о самбом “просвещенческо-энциклопедическом проекте” (крах которого сегодня достаточно очевиден). Внимание аналитика сосредоточено на всем комплексе новоевропейских идей, в том числе еще недавно “проекту” противостоявших. И относящиеся к неоконсерватизму выводы автора крайне пессимистичны.

Для сегодняшней России эта тема чрезвычайно существенна. В нашей стране всегда был и остается важным выбор влиятельной частью общества какой-либо доминантной, глобальной идеи. Дурно ли это, хорошо ли — но это так. Сегодня прогрессистские идеи потерпели крах, и реальная борьба за влияние и престиж ведется в лагере правых, консервативных идеологий.

Что означают выделенные слова сейчас, к чему приведет нас российский неоконсерватизм завтра?

Первая из публикуемых статей посвящена немецкой “консервативной революции” 20—30-х годов. Именно немецкий консерватизм (а не рассматриваемые, в основном, Греем англосаксонские его модели) всегда был типологически родственен российскому. Давно законченную, закрытую историей (но искусственно возрождаемую сегодня) грустную тему консервативной революции в Германии мы и постарались рассмотреть.

Вторая же статья — уже о возрождающих, о сегодняшнем неоконсерватизме в России. Так ли писать выделенный термин, или по справедливости не обойтись без жирных кавычек? Не будем предрешать выводы. Пусть судит читатель.

 

Статья первая

Образ и действительность консервативной революции

 

За последние годы термин “консервативная революция” окончательно вошел в наш публицистический язык. При всей его многозначности одно значение — основное: так называют немецкий культурно-политический феномен первой трети минувшего века, свое родство с ним прокламирует сегодня одно из перспективных российских политических течений. Упорная самоидентификация уже сама по себе — достаточно значимое для характеристики движения обстоятельство; но сколь все-таки выдаваемая “метрика” соответствует действительности? Сходство на уровне лозунгов бросается в глаза; говорить о подлинном наследовании, внутреннем родстве это, разумеется, еще не позволяет...

Что же это такое — “консервативная революция”? Шпенглер, Юнгер, Хайдеггер — все мы знаем эти имена, ответ на вопрос “кто?” прост и ясен; но что объединяло этих людей? Попытки ответить нередко заводят в тупик; даже в научной литературе утверждают подчас, что консервативной революции... просто никогда не существовало[2]. Так исследователи спорят о бытии лишь вчера, почти на наших глазах канувшей на дно Атлантиды.

Для начала предельно упростим картину. Были люди; были лозунги, совпадающие с сегодняшними (допустим, что так). Этим людям — и не только им — дано было увидеть открывшуюся за лозунгами реальность. Как были связаны провозглашенное и воплотившееся; что говорили, что писали об этой связи сами консервативные революционеры? Не странно ли после трагического мирового эксперимента под названием “Третий Рейх” невозмутимо обсуждать, как это сегодня и происходит, лишь абстрактно-теоретические предпосылки этого эксперимента?

В общем, резонов разобраться в консервативной революции накопилось достаточно. Приведем напоследок еще один: речь ведь идет о последнем великом явлении немецкой культуры. И не так уж давно и западникам, и славянофилам странен показался бы сам вопрос: есть ли русским до него дело?

 

О консервативной революции мы знаем не так уж много. Чтобы понять этот странный факт, надо попытаться представить себе обстановку всеобщей деморализации в Германии послевоенных лет. Не только чудовищный Рейх потерпел поражение во Второй мировой. Немцы отнюдь не делились на матерых гитлеровцев и демократических борцов с диктатурой, более сложные и неоднозначные отношения связывали культурную элиту и режим страны. Поражение уравняло всех. А уж тем более тех людей культуры, к которым и вправду можно было предъявить какие-то претензии. Масштабы претензий, да подчас и сама обоснованность их — такие мелочи никого не волновали в денацификационном угаре. Многословно оправдывались те, кому лучше было бы помолчать; те, кому было что сказать, сочли более достойным молчание. Все было как всегда.

Консервативно-революционное движение и всегда было малочисленным по составу; годы Рейха едва ли не полностью разметали и уничтожили его. Кто-то был расстрелян диктатором, кто-то пошел к нему на службу; одни сгнили в тюрьмах, другие успели умереть своей смертью. Выживших обстановка к разговору о консервативной революции явно не располагала. Сохранить прошлое взялся швейцарский историк Армин Молер, секретарь и друг Эрнста Юнгера. Уцелевшие сведения он систематизировал в объемистой диссертации, которую позже издал как книгу[3]. Диссертация была защищена у Карла Ясперса — знаменитого мыслителя, врага иррационализма, демократические воззрения которого сомнению не подлежали. Все получалось, таким образом, респектабельно и надежно.

Между тем само происхождение термина осталось не вполне ясным. В пе­чати сочетание “консервативная революция” употребил — по-видимому, первым — прославленный немецкий почвенник[4] Томас Манн. Сделал он это в 1921 году, в статье “Русская антология”[5] (так — случайным, быть может, стечением обстоятельств — оказались с первого момента связанными “консервативная революция” и “Россия”). Шесть лет спустя термин вводит в широкий оборот в зажигательной речи “Литература как духовное пространство нации” австрийский поэт и драматург Хуго фон Гофмансталь: “Процесс, о котором я веду речь, есть не что иное, как консервативная революция, имеющая размах, невиданный до сих пор в европейской истории...” Невиданный процесс историей будет расплющен и распылен пятью годами позже. А пока — слово прозвучало, клич подхвачен, среди подхвативших его — один из активнейших младоконсерваторов Эдгар Юлиус Юнг. Консервативно-революционное движение встало наконец в полный рост.

Что означает выразительный, емкий термин? “Это понятие, — пишет в своей книге А. Молер, — обозначает объемлющий всю Европу процесс <…> начало которого, скорее всего, совпадает с Французской революцией. Ибо любая революция рождает из самой себя ответную силу, противоборствующую ей. Вместе с Французской революцией побеждает тот мир, в котором „консервативная революция” видит своего врага и который предварительно можно описать как мир, движимый верой в постепенный прогресс, считающий все вещи, отношения и события доступными рассудочному пониманию и стремящийся изолировать и постичь любой предмет в его отдельности от других”. Как всегда, немецкое мышление стремилось к предельному синтезу, консервативная революция охватывала в нем “имеющие общий фундамент изменения во всех областях жизни, уже происшедшие или только начинающиеся, — изменения в теологии и в физике, в музыке и в градоустройстве...” Нас, однако, в связи с чисто политическим образом консервативной революции, явленным публицистикой сегодняшней России, особо интересует именно политический ее аспект. В негативистской своей части он достаточно очевиден. Революция предполагает кардинальное неприятие современных ей реалий: бездуховности, потребительства, деградации высших начал. И далее — демократии и парламентаризма, либерализма, рационализма... Прилагательное же консервативная указывает направление желаемых перемен: речь идет не о рывке вперед по прогрессистским — социалистическим или коммунистическим — рецептам; нет, консерваторы — сторонникиреставрации, борцы за возвращение к ...

Здесь наше изложение вынуждено запнуться: возвращение — к чему? Кажется, ответ опять очевиден: к цельности не только сознания, но и всего национального бытия. Но это все-таки слишком общие слова: под пером консервативных революционеров что только не появлялось на свет в качестве символа, кристаллического ядра этой цельности! Им становилась давно утерянная “культура замков” (Эрнст Юнгер); сословно-земельная аристократия, единственный создатель подлинно высокой культуры (Освальд Шпенглер). Или — истинный прусский социализм, воплощающий высшие чаяния “носителя новой религиозности”, немецкого народа. В коем, в противовес бездушному англо-американскому индивидуализму, “не каждый за себя, а все за всех” (это все тот же Шпенглер). Не обошлось и без универсальной отнюдь не только для православного Востока идеи третьего: Третьего Рейха — Третьей Империи — Третьего Рима. Сочетание “Третий Рейх” тогда еще не заставляло тревожно вздрагивать: речь шла, конечно же, об “определяющем высшую действительность”, “невидимом Рейхе” (Фридрих Юнгер). Но если в романском понимании Империя подчеркнуто отрицалась — с русскими образами дело обстояло не так: идеи великого средневекового еретика Иоахима Флорского воспринимались как непосредственно, так и через их преломление — у Достоевского, Мережковского. Третий Завет — Третий Рим — Третье Царство (Мёллер ван ден Брук)... Не только по поверхностному “антивеймарскому” слою идей тематика тех консервативных революционеров совпадает с сегодняшней, с нашей. То, что мы называем, обобщенно и отвлеченно, “Европой”, немцы тоже часто видели где-то в стороне, далеко от себя. Не нужно забывать: Германия тоже — окраинная страна, и по ней не успел тогда еще основательно прокатиться западный цивилизационный каток. “Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре, планомерно рассчитывая его. Велика опасность, что в наши дни люди глухи к речам проселка. Шум и грохот аппаратов полонили их слух, и они едва ли не признают его гласом Божиим. Так человек рассеивается и лишается путей”[6]. Странно — но так писалось всего полстолетия назад, в самой технически развитой стране континента... Однако романтические призывы бежать от современности приводят подчас не на идиллический сельский проселок — слова великих немцев запечатлелись не только в истории мысли.

 

По эту сторону христианства

К началу прошлого века потенциал дехристианизации уже достиг в Европе критической массы. Речь шла не столько о борьбе с религией, в большинстве стран уже не актуальной, сколько о порыве окончательно освободиться от сформированных христианством ценностей, прежде всего — от выношенного классическим Средневековьем понятия о человеке. Задача оказалась непростой. Провозгласив смерть Бога, базельский отшельник заглянул в бездну; но и она в ответ глянула ему прямо в глаза — и Ницше не вынес этого взгляда. “Где Бог? Мы Его убили — вы и я! Мы все Его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь?” Предсмертные записки впавший в безумие философ подписывал именем “Распятый”…

“Сейсмограф европейского духа” преподал хороший урок: бороться с Богом бессмысленно. В вопросе о выходе из самбой христианской проблематики опыт Ницше играл ценную негативную роль. И. К. Хаусхофер, Д. Эккарт, другие полузабытые сегодня немецкие интеллектуалы нашли иной путь.

В начале XX века по Европе распространились странные игры. Игры в таинственные, недоступные профанному взору земли и острова, в пещеры, где ждут своего часа могучие великаны, представители древних рас... До поры на эти забавы не обращали никакого внимания. Но когда Киплинг узна­л об играх интеллектуалов с символикой свастики, он немедленно снял мирный знак плодородия с обложек своих книг.

Сочинения “людей играющих” многократно изданы, широко доступны сегодня в России. Но постичь их суть нелегко. Известные нам труды, для примера, одного из мэтров “космической революции” француза Рене Генона можно по тематике разбить на две группы. “Восток и Запад”, “Кризис современного мира”, “Царство количества и знамения времени” — это понятно о чем. “По поводу доктрины космических циклов”, “Место атлантической традиции в Манвантаре”, “Атлантида и Гиперборея” — это уже не вполне понятно, но на профанов и не рассчитано. Оба круга идей сами по себе здесь не очень нам интересны. Интересна — их связь.

Проникнуть в глубины гиперборейской премудрости оказывается непросто. Многостраничные, с длинными арифметическими выкладками рассуждения о продолжительности космических циклов; о Великих Годах, о таинственном мистическом центре — Туле, о могущественных магических свойствах свастики… Как углядеть мост между всем этим иномирием — и жесточайшей критикой современности: идей “прогресса”, “просвещения”, “гуманизма”, “демократии”, “индивидуализма”?

Но вот посреди рассуждений о смене эпох и рас нам с нажимом сообщается, что “логика цикла прямо противоположна идее „прогресса”, как его понимают современные люди”. Знакомишься с сакральными истинами друидизма и Пуран — и так и тянет не мешкая согласиться с выводами Генона об “антиметафизичности и антиинициатичности западного „индивидуализма””. И становится совсем уж очевидным, что “современные люди Запада — не законные потомки народов, населявших Запад ранее, так как они потеряли ключ от своей собственной Традиции”.

Что нельзя победить — надо растворить, аннулировать, растопить в космических далях. С Богом и Его миром теперь не борются — их попросту закрывают. В расщелинах бескрайних ледяных миров, в рассуждениях о длящейся 64 800 лет Кали-Юге презренное понятие личности окончательно нивелировалось, теряло всякий смысл.

Интуитивно почувствовавший опасность Киплинг вряд ли знал о мас­штабах “космического движения”. “Не скорбите обо мне: я повлиял на Историю больше, чем кто-либо еще из немцев”. Так сказал друзьям перед смертью в 1923 году один из основателей движения, поэт и драматург Дитрих Эккарт. И преувеличение было не очень велико.

После Первой мировой войны в Мюнхене возникло исповедовавшее доктрину космической революции Общество Туле. Публика в Обществе была университетская, в основном специалисты по санскриту. И они уверились: древняя раса великанов не исчезла — она выжидает. Сильные люди, которые окажутся того достойны, вступят с нею в мистический контакт и покорят мир. Члены Общества были достойны; но не хватало медиума, посредника между ними и человечеством. Ему не нужен был здравый рассудок, требовалось иное: способность чутко принимать и передавать дальше — в адаптированном виде, на профанную аудиторию — магические сигналы.

Молодым членам Общества, архитектору Розенбергу и сотруднику журнала “Геополитика” Гессу, медиума найти удалось. Им оказался начинающий политик Адольф Гитлер.

Два метафизических призрака бродили в начале минувшего века по Европе. Вскоре им предстояло схватиться в борьбе за власть над ней.

“Космическая революция” играла в Третьем Рейхе огромную роль, она влияла на принятие важнейших государственных и военных решений. Но главное — она была духовной его основой. Без этой основы представить себе Рейх нельзя. Объяснять его патологическое вдохновение, волевой импульс всем известной поверхностьюрасовой доктрины — то же самое, что сводить историю советского государства к борьбе за объединение пролетариев всех стран.

Что же писали в эту эпоху — эпоху тотальной хладнокровной дехристианизации мира — немецкие консервативные революционеры?

“Мировая ночь распространяет свой мрак. Эта мировая эпоха определена тем, что остается вовне Бог <...> Время мировой ночи — бедное, ибо все беднеющее. И оно уже сделалось столь нищим, что не способно замечать нетость Бога”. Эти слова Хайдеггера не нуждаются в пояснениях и толкованиях. Обратим лишь внимание на родство с мироощущением и образами Ницше: обезбоженная, нигилистическая, по терминологии последнего, эпоха — беспросветное время мировой ночи.

Незадолго до смерти Мартин Хайдеггер дал большое интервью журналу “Шпигель”. В нем он подвел — упрощенно, но вряд ли поступаясь сутью — итоги своих философских “вопрошаний”.

“Только Бог может нас спасти. Единственную возможность спасения я вижу в том, чтобы <...> приуготовлять готовность к явлению Бога либо же к отсутствию Бога в гибели, — чтобы мы, говоря грубо, не „подыхали”, а уж если погибали, то перед лицом отсутствующего Бога”. Позади остались десятилетия метаний, вдохновенные уходы в сумеречную доэллинскую архаику. Перед читателем предстал давнишний выпускник иезуитского колледжа — схоластические трактаты нередко начинаются формулой: “Допустим, что Бога нет”. Какой вывод делает мыслитель из этого допущения? Рассуждения об этом — далеко за пределами нашей статьи, констатируем лишь очевидное: христианство как проблематика не исчезало из хайдеггеровской философии.

Перейдем к Шпенглеру.

“Когда Иисуса привели к Пилату, мир фактов и мир истин встретились непосредственно и непримиримо, в столь ужасающей отчетливости и весомости символики, как ни в одной другой сцене всей мировой истории… В знаменитом вопросе римского прокуратора „Что есть истина?” лежит весь смысл истории <…> И на это не уста, но молчаливое чувство Иисуса ответило иным вопросом, имеющим окончательное значение для мира религии: „Что есть действительность?” Для Пилата она была всем, для него самого — ничем. Иначе и не может вести себя истинная религиозность перед лицом истории и ее сил…”

“Вся мировая история”, “весь смысл истории”... Эти понятия Шпенглер всегда решительно отрицал: нет мировой истории, уж тем более — нет ее “смысла”, перед нами лишь совокупность (не целокупность) нескольких замкнутых культур. Может быть, перед нами просто оговорка — но можно ли случайно оговориться в столь важном пункте? Однако главное не в словах: противостояние Пилата и Иисуса действительно оказывается у Шпенглера фундаментальным, и притом не только в пределах “фаустовской” культуры. Не забудем: “Пилатов мир”, мир фактов, противостоит у философа не только Иисусу, но и Культуре, остающейся с ходом времени все далее позади. И Шпенг­лер с подчеркнутой невозмутимостью славит пришедшее царство торговли, реальности, инженерного дела. Пока вдруг не срывается в уже несдерживаемый, мгновенно смещающий и меняющий местами доказательные пласты крик: “Я не могу жить без Гёте, без Шекспира, без старой архитектуры!”

После Шпенглера остались наброски к ненаписанной драме “Иисус”: Распятый воскресает и снова является в мир. “Его отталкивают, так как ему нечего ответить на вопрос, православный ли он, католик или протестант <…> Какой-то кинооператор замечает его и предлагает ему сняться в фильме <…> Священники бранятся и упрекают друг друга <…> Иисус спрашивает консисторского советника, во что же он сам верит? „Это зависит от религии катехизиса, — а также от экспертов синодальной коллегии Саксонской области””[7].

Отношения с христианством Эрнста Юнгера складывались сложнее: идеи “космической революции” долго держали писателя в своей власти. В наше время, по Юнгеру, происходит новая смена гештальта богов, они вновь вторгаются в мир из природы и космоса; знаменитый юнгеровский “гештальт рабочего” — новое явление раскованного Прометея. “Вулканизм будет возрастать. Земля породит не только новые виды, но и новые роды. Сверхчеловек еще относится к видам <…> Крушение богов пока еще не завершилось: материальная атака на мир предков с его князьями, священниками и героями <…> Гесиод и „Эдда” обретают актуальность”. Наш скептически-рациональный ум склонен отмахиваться от подобных переживаний, относя их к отграниченному от реальности миру художественных образов, вымыслов, как бы классифицируя их по ведомству артистической богемы. Но в немецком воздухе прошлого века границы между вымыслом и реальностью оказались угрожающе стерты, и иррациональное властно подчинило себе жизнь. Гёльдерлиновские видения, обладавшие статусом религиозной реальности в мире впавшего в окончательное безумие поэта, определяли в прошлом веке состояние больной культуры.

“В эпоху, такую бедную оригинальными умами, Бого — одно из тех знакомств, над которыми я много размышлял... Большая часть молодых интеллектуалов поколения, возмужавшего после Великой войны (1914—1918 гг. — В. С.), прошли через его школу. Ныне подтвердилось мое давнее подозрение: он основал Церковь. Сейчас он отошел от догматической части и уже очень далеко продвинулся в создании литургии. Он показал мне серию песнопений и цикл праздников „языческий год”, включающий в себя точный распорядок богов, животных, цветов, блюд, камней и растений”. Под именем Бого в “Парижских дневниках” 1943 года Юнгер зашифровал профессора Гильшера. Духовное влияние этого интеллектуала и впрямь было значительным.

...На одном из нюрнбергских процессов был приговорен к смерти за убийство тысяч цыган эсэсовский полковник Зиверс. У свидетелей процесса осталось от него чувство неудовлетворенности: судьи и обвиняемый просто не понимали друг друга. Убийство поражало: оно было методичным, бескорыстным и абсолютно бессмысленным. Зиверс не пытался оправдываться, он словно бы отсутствовал в зале и слышал иные голоса. Гильшер явился в суд, чтобы свидетельствовать в пользу своего ученика; он пустился в рассуждения о переселениях и древних расах — рассуждения, которые были сочтены умышленно абсурдными. Профессор проводил своего ученика к виселице, и они долго молились по неведомому страже ритуалу...

Эрнст Юнгер прожил стотрехлетнюю жизнь. Мы лучше знаем первую ее часть — певца “стальных гроз”, “крови и огня”. Но вот что писал он потом — уже на исходе лет, в очерке “Вокруг Синая”: “Возможно, конечно, что человеческий род возник посреди миллиарда других возможностей благодаря простой удаче. Но, может быть, лотерея еще не закончена и возможны и другие сюрпризы? Может быть, они будут лучше прежних? Печаль, непрерывно сопровождающая человечество, уже нашла выражение в Девяностом псалме (в православной традиции это псалом 89-й. — В. С.): „Господи! Ты нам прибежище в род и род””.

Общеевропейское обезбоживание не было принято немцами с комфортабельным равнодушием, оно рождало ледяной ужас в великих умах. Ницшевская линия продолжилась и в ХХ веке; но реакция на нее в России оказалась уже другой. Кто только не писал о “самом русском” философе: о влиянии Ницше на их религиозные пути говорили Франк, Бердяев, Булгаков, Волынский, Мережковский... В сегодняшней России религиозные смыслы немецкой консервативной революции никого более, похоже, не интересуют, и меньше всего почитателей ее. Прошел век — и нашу невозмутимую православность опыт европейских гениев уже не задевает. Призывать нас к изоляции, быть может, уже нет и нужды.

 

Консервативная революция и Карл Шмитт. Фашизм

В интересующем нас круге маститых авторов был все же один, которого нисколько не волновала вся эта метафизическая суета. Выходец из католической среды, автор большой работы “Римский католицизм и политическая форма”, поклонник знаменитых католических мыслителей Д. Кортеса[8] и де Ме­стра, юрист и государствовед Карл Шмитт сущностно религиозными во­просами никогда не интересовался. Верил он только и исключительно в силу — и когда Шмитт, разочаровавшись в мощи и незыблемости католицизма, пошел служить Гитлеру, в этом для него не было никакой измены себе. В Рейхе он был лишь попутчиком, а попутчиков и там не любили, Шмитт вызывал подозрения у новых хозяев. Но все это, в общем-то, детали.

Кем был Шмитт? Поклонники, а их сегодня немало, пишут о нем как о глубоком мыслителе, существенно повлиявшем на политическую жизнь Германии между мировыми войнами. Уже сам круг тем этого автора, практиче­ски сводящийся к теориям государства и права, исключал возможность какого-либо глубокого и широкого влияния с его стороны. Можно высоко ценить его труды. Но невозможно представить их себе как “полномочное” выражение взглядов консервативных революционеров — на религию, культуру, метафизику нации и государства. Между тем именно такими полномочиями Шмитт оказался наделен сегодня. О консервативной революции “на примере Шмитта” пишут ее непримиримые противники, объективные исследователи и верные друзья. Ситуация предстает еще удивительнее, если учесть, что некоторые серьезные авторы саму принадлежность Шмитта к консервативным революционерам аргументированно отрицают. “Шмитт — критик политического романтизма — никогда не мог быть в числе его идейных наследников”, — пишет, например, один из исследователей[9]. Можно указать и другие существенные признаки, по которым взгляды юриста Шмитта и консервативных революционеров значительно разнятся.

Значит, это кому-нибудь нужно... Мы уже привыкли к тому, что многовековую политическую жизнь Московской Руси изъясняют несколькими строками не оказавшего на нее ни малейшего влияния старца Филофея. На этом фоне миф о “главном революционере” Шмитте выглядит куда как невинно и скромно. Но кому все-таки нужен он и зачем?

Объяснение чрезвычайно просто. Из значительных мыслителей консервативно-революционного круга Шмитт единственный, которого без натяжек можно назвать фашизоидным. Это определение требует уточнений, но против сути дела все-таки не грешит. А такой мыслитель как раз и нужен. Левым авторам, стремящимся консервативную революцию гневно заклеймить. Поверхностным исследователям, стремящимся вогнать нетривиальное явление в привычные рамки. В наши же дни гордое звание фашиста звучит для многих интеллектуалов уже и ласкательно.

 

демократ: фашист фашист фашист

фашист: ну фашист

демократ: фашист фашист

фашист: ну фашист

демократ: что ты сказал фашист

фашист: я фашист

 

В этом диалоге из “Опытов” А. Василевского в выигрыше, безусловно, второй персонаж: первый поставлен им в положение ругающегося маргинала. Новое столетие, не только в нашей стране снявшее табу со многих имен, сделало фашизм объектом серьезного изучения, и “ругаться словами” все более становится признаком простого бескультурья. И наши неоконсерваторы этим положением умело пользуются. Оппоненты их вынуждены смущенно оправдываться: нет-нет, мы не то имели в виду, речь идет об академичном, правоконсервативном, элитарном фашизме...

Перед нами опять — полная путаница и подмена понятий. Что такое, в конце концов, фашизм? У теории и режимов, которые, подчеркнуто отграничивая их от нацизма и расизма, рекомендуют ныне под этим именем, есть один ясный определяющий признак: фашизм — это государствопоклонничество. Это всего лишь этатизм — но неведомый в такой степени прошлому, возведенный в абсурдно-религиозную степень.

Сегодняшнее примирение части интеллектуальной элиты с фашизмом базируется, по сути, на двух принципах. Лозунги фашизма во многом приемлемы: общественное и национальное единение; не национализируемое, однако регулируемое производство... Почти все отталкивающее, что ассоциировалось вчера с фашизмом, — не на его, а на нацистском счету. И эта констатация может показаться даже убедительной — но лишь на первый взгляд. Судить о политическом движении по его лозунгам после XX века довольно наивно. И еще более странно хвалить его за то, чего в нем, оказывается, не было. По этой логике можно превозносить Гитлера за непроведение коллективизации, а Сталина — за отсутствие газовых камер. Разумный критерий оценки, на наш взгляд, может быть лишь один: а что хорошего было в этой политической системе? Чем на практике, а не в лозунгах она вписала свое имя в историю?

Ответ на этот вопрос весьма прост. Фашистские диктатуры, имевшие, как казалось, в своих руках все возможности, никакие структурные реформы осуществить не смогли. Яркий пример дает столь прозвеневший в Италии 30-х годов солидаризм: он оказался и уместным, и продуктивным не там, а в послевоенной демократической Германии. Крах почти всех фашистских режимов во Второй мировой войне не позволяет рассмотреть возможный дальнейший ход их развития. Но сам этот крах закономерен: по различным причинам, но вполне единообразно эти режимы связали себя с гитлеризмом (хоть Муссолини в 30-е годы еще стремился к союзу с Западом). А уделом уцелевшей Португалии (соседняя Испания католика Франко фашистской страной не была) стала беспросветная стагнация, вполне аналогичная развитому социализму. И главная причина всех этих феноменов довольно ясна. В фа­шистских странах не было масштабного террора. Но в послесталинском СССР его ведь не было тоже. И мы-то хорошо знаем, что для подавления личности и социального творчества масштабный террор вовсе не обязателен.

Фашизоидность ряда нынешних интеллектуалов не свидетельствует об их кровожадности или же мракобесии. Она говорит всего лишь о полной их без­ответственности, нежелании знать, куда хорошие фашистские лозунги закономерно заводят государство и народ.

 

В защиту этатизма

В писаниях Шмитта есть, однако, мотивы, ставящие его политическое творчество далеко за умеренную фашистскую грань.

Время от времени в российской публицистике разгораются споры: что является образующей силой — государство или народ? Перед нами всегда оказывается не спор об истории. Ясно, что исторических, фактических аргументов в пользу “народного” происхождения России или какой-либо континентальной западноевропейской страны нет и не может быть: “воля народа”, “сила народа” — это не сколько-нибудь точные термины. Перед нами символы веры. И если “этатизм” в сегодняшнем словоупотреблении часто имеет негативный оттенок, то с народоверием дело обстоит по-другому: “Да, народ не всегда прав, но все-таки...”

Перед нами иная форма язычества, намного более зловещая и опасная, чем этатизм. Идол-Государство лишен иррационально-магических, глубинно религиозных черт. От Государства ждут довольства, сытости, стабильности, порядка — и поклонение такому божку носит рационально исчислимый, трезвый характер. Если идол прикажет жестоко карать нарушителей спокойствия и закона, необходимо подчиниться: нарушителей и следует карать, а как именно — ему виднее. Но у него нет власти свыше повелеть части подданных ограбить и вырезать другую их часть; такие полномочия за ним не будут признаны.

В Италии 30-х был популярен анекдот — про Муссолини, но не только. Дуче с многочисленным семейством сидит за обеденным столом. “Папа, что такое фашизм?” — спрашивает маленький сын. “Ешь и молчи”, — строго объясняет диктатор. Анекдот, в сущности, не злой: попробуйте представить себе такой про Гитлера или про Сталина. Скотская идиллия — “есть и молчать” — это все-таки не прямой ад...

Нет преступления, которого нельзя было бы совершить именем народа. Именем Бога, справедливости или права сотворить все это было бы невозможно, — так, помнится, подытожил бытие Третьего Рейха Томас Манн; вряд ли какой-либо европейский гуманист решился бы до войны на такую крамольную фразу.

В своей подробной классификации консервативных революционеров Армин Молер выделяет, в частности, “народников” и “государственников”. Мы не знаем, велись ли между ними споры о приоритетности одного из этих двух понятий. Но обращает на себя внимание выразительный факт: “народники” оказались единственной, по сути, частью движения, принявшей Гитлера, вписавшейся в состав его интеллектуальной элиты.

Там оказался и Карл Шмитт. С безукоризненной логичностью он и ранее обосновывал законность выделения “народом-сувереном” из своих недр — через понятие “чрезвычайного положения” — истинной Диктатуры. Карл Шмитт по-своему прав. Достаточно лишь, приняв руссоистское положение о “народе-суверене”, со шмиттовской неуклонной последовательностью разработать его — и в выводах с видным юристом невозможно будет не согласиться.

Легитимному диктатору Рейха эти изысканные построения не понадобились. Но они не пропали даром: их с готовностью берет на вооружение по­ст­советский неоконсерватизм. Тревожно наблюдать, как в существенном во­просе о “государстве — народе” нынешние “новые правые” солидаризуются с крайней, нациствующей частью консервативных революционеров 20-х годов.

 

“Никакого американского будущего!”

Излагать идеи консервативных революционеров — занятие неблагодарное: авторы эти принадлежат к тому, немецкому по преимуществу, мыслительному направлению, где убедительнейшее доказательство — образ, где неразрывны содержание и стиль. Понятие для них лишь “мертвый кристалл мысли, слово — ее живой цветок”. Перед нами не доказательная аргументация, скорее магический гипноз словесных внушений, “условная сигнализация в душу читателя, сообщение ему своих знаний о жизни, мире и познании” (так характеризовал подобное мышление блестящий знаток немецкой культурфилософии Федор Степун). Вот и попробуйте-ка сухо и деловито пересказать подобные сигналы. В главной теме консервативно-революционной школы, теме европейского будущего, сошлось много очень разного по своему существу. Нелегко объединить под одной шапкой шпенглеровские и юнгеровские тексты с барабанным бестселлером Вернера Зомбарта “Торговцы и герои”. Но, как бы то ни было, общим знаменателем разноуровневых рассуждений консервативных революционеров стала брошенная еще Фридрихом Ницше мысль: “Мелочность духа, идущая из Англии, представляет нынче для мира великую опасность <…> Мы нуждаемся в безусловном сближении с Россией и в новой общей программе, которая не допустит в России господства английских трафаретов. Никакого американского будущего! Сращение немецкой и славянской расы”.

Идеи консервативной революции четко сформулированы в “Пруссизме и социализме” Шпенглера. Мы изложим их, в основном следуя этой емкой брошюре.

“Мировая война на закате западной культуры — это великий спор двух германских идей, которые, как все истинные идеи, не высказывались, а переживались <…> По корню своему прусский народ ближе всего родственен английскому <…> Но из духа викингов и монашеских орденов немецкого рыцарства медленно развились две прямо противоположные нравственные заповеди <…> личная независимость и сверхличная общность. Ныне их называют индивидуализмом и социализмом <…> Быть свободным и служить — нет ничего труднее того и другого, и народы, дух и бытие которых основаны на одном из этих свойств, достойны великой судьбы. Служба — это проявление старопрусского духа <…> Не каждый стоит за себя, а все за всех <...> Дух пиратов уже в позднее время увлек в американские прерии всех тех, в чьих жилах текла еще кровь викингов; это было позднейшим продолжением путешествия времен Эдды <…> Так сложились английский и прусский типы, это различие между народом, который развивался, чувствуя себя островитянином, и другим народом, который вынужден был беспрестанно охранять свою территорию, со всех сторон открытую для врагов. В Англии остров заменил собой государственную организацию <…> Английский народ создался сам, прусский же — создание Гогенцоллернов...” И этим противостоянием определяется все. “В Англии либерал — цельная натура, свободная этически, а потому и в делах. Он вполне сознает эту связь <…> Мы же, немцы, так созданы, что не можем быть англичанами, а лишь карикатурами на англичан <…> В Германии презрение вызывает только либерализм <…> Без внутреннего воспитания, без глубины живого бытия, без малейшего понятия о напряженной активности и уверенности в своих целях английского либерализма — этот либерализм всегда лежал лишь камнем на нашем пути”. Различны — английское и немецкое понятия свободы. “Частное лицо — это понятие обозначает сумму этических свойств, которым, как всему ценному в этическом отношении, нельзя научиться; они в крови, и в целом ряде поколений они медленно совершенствуются. Английская политика — это политика частных лиц и групповых соединений таких лиц. Именно это, и ничто другое, обозначает термин „парламентское представительство” <…> Немецкий же либерализм в своем нравственном ничтожестве только отрицает государство, не имея способности оправдать свое отрицание <...> Сообщество из „Я” без пафоса сильного, однородного чувства жизни всегда немного смешно...” Но неспособный к индивидуальной свободе немец обладает иной, высшего порядка свободой. “В небольших кружках царил истинный дух единения; вся жизнь признавалась служением; этот жалкий обрывок земного существования в юдоли печали приобретал смысл только в связи с более высокой задачей. Здесь, в Пруссии, рос новый человек, духовно сильный носитель новой религиоз­ности. Глубокое презрение к одному лишь богатству, к роскоши, к удобству, к „счастью” <…> Никогда не поймет англичанин и весь свет не понимает, что с прусским духом связана глубокая внутренняя независимость. Система социальных обязанностей обеспечивает человеку с широким кругозором суверенитет его внутреннего мира, который несоединим с системой социальных прав, воплощающей индивидуалистический идеал”.

Перед нами вековая мечта немецкого консерватизма — мечта о внутренней свободе под охраной сильного просвещенного государства.

Различны — два великих хозяйственных принципа немцев и англичан. “От викинга произошел сторонник свободной торговли, от рыцаря — чиновник-администратор. Примирения здесь быть не может <…> Должно ли мировое хозяйство быть всемирной эксплуатацией или всемирной организацией?”

И далее, и далее... “Немецкий либерализм <…> взял как цель из единства английской сущности одну лишь идею чисто хозяйственной диктатуры частного богатства без ее нравственного содержания <…>. Он требует чистого парламентаризма не потому, что он стремится к свободному государству, а потому, что он не хочет иметь никакого государства и знает так же хорошо, как Англия, что предрасположенный к социализму народ, переодетый в чужое платье, — теряет дееспособность”.

А вот вкратце и выводы. “Мы знаем теперь, что поставлено на карту: не одна лишь немецкая судьба, но судьба всей цивилизации. Это решающий вопрос не только для Германии, но для мира, и он должен быть разрешен в Германии для всего мира: должна ли в будущем торговля управлять государством или государство торговлей?”

Со всеми этими идеями мы до некоторой степени знакомы — в той вульгаризованной их форме, в которую, можно сказать, и заключено политическое мировоззрение постсоветского консерватизма. Но что означает подобное знакомство: передает оно суть или, напротив, огрубляет и искажает ее? Для ответа надо присмотреться к отличиям предтоталитарного литературного первообраза от посттоталитарной идеологической действительности.

У ведущих консервативных революционеров нет ни народоверия, ни плоского этатизма. Сильное, авторитарное государство для них не самоцель, оно лишь форма, необходимая для сохранения культуры и личности. Достаточно обоснованное обвинение в культурпоклонничестве, которое подчас бросают немецким младоконсерваторам той поры, снимает поверхностные упреки в этатизме: этим двум богам, Государству и Культуре, одновременно поклоняться — не получится. Личность же мыслилась немцами не в правовом, единственно воспринимаемом сегодняшним сознанием аспекте, а в сложном ее единении с макрокосмом Культуры. И сильное государство призвано было, в их построениях, защитить внутреннюю свободу такой личности от внешних угроз, в том числе и от той растрачивающей и обезличивающей политико-избирательной суеты, которая “по английским понятиям” равносильна самой свободе. Парламентская пошлость лишает личность чести и достоинства! — негодующе писал создатель романтической теории сословно-корпоративного государства Отмар Шпанн. И стоит обратить внимание не только на очевидную курьезность такого аргумента. Но и на то, что наши нынешние консерваторы — первые в истории, из словаря которых понятие личности оказалось вычеркнутым вообще. И еще: у прежних консервативных революционеров нет и речи о самоизоляции, их размышления о “судьбе всей цивилизации”, о “решающих вопросах для всего мира” — не случайные слова.

Давайте посмотрим вначале на их отношение к “исконным врагам”, англичанам. На уровне одной фразы, афоризма перед нами — лишь психологически понятное презрение “солдата” к “торгашу”. Но развернутые рассуждения дают другую картину: перед нами высокий человеческий тип, нисколько не уступающий немецкому. Он просто иной — и становится смертельно враждебным лишь тогда, когда немцам и всему миру навязывают это иное.

“Тори и виги — прежде всего джентльмены, члены одного и того же избранного общества с его достойным удивления единством жизненного уклада <…> Британский парламентаризм был старой, зрелой, благородной, бесконечно утонченной формой; чтобы владеть ею в совершенстве, необходим был весь такт английского джентльмена...” Представим себе, что наши американофобы так пишут о своем противнике — или хотя бы, как в последнем отрывке, о его прошлом. В этом случае в самое атмосферу политической жизни России они вносили бы иной, чем ныне, вклад.

В построениях консервативных революционеров особое место занимает понятие национализма, внерелигиозные мыслители вкладывали в него метафизический смысл. Но так понимаемый национализм “не ограничен, — подчеркивал Юнгер, — национальными границами, он носит планетарный характер <…> В центре столкновения стоит вовсе не различие наций, а различие двух эпох, из которых одна, становящаяся, поглощает другую, уходящую...” Нужно помнить, что такие рассуждения в Рейхе считались покушением на святыню[10]. Юнгер отважился вступить “в зону, где не сносить головы”, — предупредил писателя официоз “Фёлькишер беобахтер”.

Посмотрим на отношение консервативных революционеров к другим народам и странам. Англия? — это мы видели выше. Испания? — страна, которая по духу своему оказывается старшей родственницей Германии. “Вена — создание испанского духа <...> Бисмарк был последним государственным деятелем испанского склада”. Франция? — “с упадком Франции гибнет западная культура...”.

Особое же место в таких построениях занимает Россия. Любимую мысль русских консерваторов — о взаимопритяжении, о родстве наших двух стран в противостоянии их всеизмельчающему прогрессу — мировые войны отодвинули в космически удаленное прошлое, мы как что-то неотмирное встречаем ее в книгах вековой давности. Но в сочинениях младоконсерваторов эта мысль еще успела прозвучать в полную силу. Происхождение же ее — намного более раннее.

“Меняю все счастье Запада на русский лад быть печальным”. По этим словам нелегко опознать сочинявшего себе славянскую родословную Ницше. Как и Шпенглера — по словам о “детски-туманной и полной предчувствий России <...> замученной, разоренной, израненной, отравленной „Европой”...”. О стране, дух которой “знаменует собой обещание грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее и длиннее... Русский дух отодвинет в сторону западное развитие и через Византию непосредственно примкнет к Иерусалиму...”.

Но у России и Германии не только общее внепрогрессистское будущее. У них и общее прошлое: многие глубокие мысли консервативных революционеров имеют русские корни. Так, влияние Достоевского — “святого в навязанном ему Западом бессмысленном и смешном образе писателя романов”[11] — отдельная огромная тема.

Наконец, при рассмотрении немецкой консервативной революции “как” не менее важно, чем “что”. Какова же была тогда магическая консервативно-революционная “аргументация”?

“Ибо опошлилось само время, и многие даже не знают, в какой степени это относится к ним самим. Дурные манеры всех парламентов, общая тенденция участвовать в не очень чистоплотных сделках, сулящих легкую наживу, джаз и негритянские танцы, ставшие выражением души самых различных кругов <...> все это доказывает, что чернь стала задавать тон. Но пока здесь смеются над благородными формами и старыми обычаями <...> там, на противоположном конце, разжигают ненависть, жаждущую уничтожения, зависть ко всему, что не всякому доступно, что выделяется своим превосходством и оттого подлежит ниспровержению <...> Какое-нибудь одно аристо­кратически выточенное лицо, какая-нибудь одна узкая стопа, с легкостью и изяществом отрывающаяся от мостовой, противоречит всякой демократии...”

Шпенглеру вторит Эрнст Юнгер, его убийственный аргумент: парламентаризм нерыцарственен! А кроме того...

“Упадок в свойственной массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством... Бюргерская одежда делает фигуру немца особенно нелепой <…> Причина этого бросающегося в глаза явления заключается в том, что по сути своей немец лишен какого бы то ни было отношения к индивидуальной свободе, а тем самым и к бюргерскому обществу”.

На какой же слой общества были рассчитаны эти абсолютно леонтьевские писания? Как ни странно, на не такой уж узкий: довоенная Германия была уникально культурной страной. Но все-таки не читатели Юнгера и ван ден Брука[12] решительно определяли в это время ее судьбу.

 

“Но не эти дни мы ждали”

Как консервативные революционеры представляли себе пути реализации своих идей? “До Гёте мы, немцы, больше никогда не дойдем, но можем дойти до Цезаря”, — как всегда, не весьма оптимистично, но зато весьма глобально рассуждал Шпенглер. Эрнст Юнгер в 1936 году еще невозмутимо повествовал о надлежащем аристократическом правлении, об узком круге избранных единомышленников с особыми заслугами — по-видимому, просто не замечая, что само непоминание в его платоновских построениях великого фюрера вызывает уже судороги ярости.

К власти тем временем уверенно шел нацизм. Сколь ответственны консервативные революционеры за его приход? Есть два полярно противоположных ответа. Одни утверждают: идеи младоконсерваторов при адаптации их к реальности ни к чему иному и не могли привести. Другие, и в их числе весьма авторитетный, хотя и небеспристрастный Молер, категорично доказывают: ни на каком этапе младоконсерваторы и гитлеровцы не нуждались друг в друге и друг друга не поддерживали. Оба эти утверждения частично верны. “В эпоху материализма <...> война должна нам представить все то, что составляет великое, сильное, прекрасное... Она представлялась нам мужественным подвигом, радостным поединком стрельцов на цветущем, орошенном кровью лугу”, — писал позднее Эрнст Юнгер. Представляли так — войну и получили... Но посмотрим теперь на вопрос с другой стороны: к чему были нацистам консервативные революционеры? К “Закату Европы” оптимисты-гитлеровцы относились резко отрицательно; Юнгера, едва придя к власти, начали свирепо одергивать. О существовании главного теоретика тоталитаризма Карла Шмитта фюрер, похоже, так никогда и не узнал, ни к чему ему были юридические премудрости. Мы вообще нередко преувеличиваем роль идей в тоталитарной структуре — если под идеей понимать действительно цельный и ценный, логически или же эстетически, конструкт.

Но давайте переведем проблему на язык нашей истории. Повинен ли серебряный век в уничтожении исторической России? Поставленный так, во­прос звучит достаточно нелепо. Однако, с другой стороны, роль художественной элиты в создании в стране апокалиптически-мессианских, революционных настроений была весьма велика.

Как воспринимали победное шествие нацизма консервативные революционеры? К Гитлеру они относились со смешанным чувством презрения и надежды. На Цезаря расчетливый политикан не тянул, и использование им парламентского пути к власти Юнгер именовал очередным проявлением ослиного нрава: диктатору надлежало въехать на каком-нибудь белом коне. И вот родилась новая теория. Ефрейтор свергнет ненавистный Веймар. А затем — затем произойдет истинная революция, она сметет новую пошлость и грязь.

Это было утешительно — и первое действие подтверждало прогнозы: Гитлер у власти! Позади веймарское болото, немецкое унижение и позор! Вряд ли кто поверил бы тогда, что унижение и позор впереди несравнимо большие. Но пока — все приветствуют фюрера, и вот уже Юнгер преподносит ему свою новую книгу “Огонь и кровь”. Одну из ликующих толп ведет молодой офицер Клаус фон Штауфенберг, его имя войдет в историю: он возглавит единственную в Германии попытку уничтожить нацизм. Однако и до этого пока еще далеко.

Среди консервативных революционеров был лишь один человек, чье отношение к нацистам было устойчиво отрицательным. Шпенглер рано понял, что гитлеровское лекарство грозит оказаться похлеще, чем веймарская болезнь. “Я вижу все еще одну последнюю возможность: повернуть дело так, чтобы промышленники наконец решительным образом взяли в свои руки политические гарантии. Иначе нам не избежать кровавого события, которое однажды случится”, — пишет философ в 1923 году крупному промышленнику П. Ройшу. И тогда же он обращается к главнокомандующему силами рейхсвера генералу Секту: Гитлер опасен для Германии, надо принять все меры для национального спасения. Реакции не последовало: о какой, в самом деле, опасности могла идти речь?

События развиваются с каким-то мрачным юмором. “Мне говорили, — писала Шпенглеру Э. Фёрстер-Ницше, сестра покойного мыслителя, — что Вы встали в энергичную оппозицию к Третьему Рейху и его фюреру <…> Теперь же я и сама услышала от Вас, сколь энергично Вы высказываетесь против высокочтимого нового идеала. Но как раз этого я не могу взять в толк. Разве не сулит наш искренне почитаемый фюрер Третьему Рейху те же идеалы и ценности, о которых у Вас шла речь в „Пруссизме и социализме”? Откуда же в Вас теперь такое противоречие?” Не только “злобная антисемитская дура”, как Ницше титуловал свою сестрицу, усматривала в шпенглеровской позиции противоречие; при всей дубовости подобной логики ситуация требовала объяснений. “Если посадить обезьяну за рояль играть Бетховена, она лишь разобьет клавиши и разорвет ноты. Они не поняли идей — для этого нужны мозги... Они их растоптали, поругали, опорочили, умалили до хулиганских фраз”, — отчаянно обороняется мыслитель. Некоторые новые записи ненавистника парламентаризма поражают. “Партия по самой своей сути есть коррупция. Дело еще ладится, покуда различные партии не спускают друг с друга глаз. Одна партия, лишенная контроля, подавляет каждый намек на критику и правду в прессе, книгах, общественности, вплоть до разговоров в кругу семьи, так как само существование этой банды кровопийц покоится на молчании жертв”. Позади остались изящные рассуждения о красоте, легкости, узкой стопе. Демократия была плоха. Диктатура оказалась много хуже.

Геббельс дважды просит философа с мировым именем поддержать фюрера — оба раза следует отказ. И немедленно начинается травля. Вскоре имя “воспитателя Германии” попросту запретили упоминать в прессе этой страны.

Судьба Хайдеггера была иной: попытки найти с нацизмом общий язык растянулись на несколько месяцев. Найти не удалось: от интеллигента, с чем-то согласного, а что-то готового уступить, быстро стали требовать совсем иного. Избранный ректором Фрейбургского университета, философ пытается отстоять автономность науки — и вскоре уходит с поста. “Возвращение из Сиракуз” — так прокомментировал окончание эпопеи один из сохранивших разум коллег. История повторяется, и платоновские попытки вразумить тирана столь же бесплодны в наше время, как и тысячи лет назад.

Дистанцируется от режима и Юнгер, он поселяется в провинции, опекая семью арестованного фронтового друга. Такое поведение смотрится вызовом. Юнгеру от имени фюрера предлагают пост депутата рейхстага, почетное место члена Академии искусств. Писатель отказывается, реакцией становится гестаповский обыск у него в доме.

Но этих людей охраняло мировое имя, до полного пренебрежения подобным фактором в Рейхе дело не дошло. У других же такой защиты не было. Эдгар Юнг гневно обличал веймарскую демократию — “господство неполноценных”. Но вот господство неполноценных становится наконец законченным. Юнг пытается сопротивляться, выступать против Гитлера — и в 1934 году расстрелян.

“Консервативные революционеры отшатнулись от гитлеровщины, оставшись на позициях респектабельного цезаризма. Они исчезли с политической сцены, а их прогнозистинной революции не осуществился”[13]. Так нередко пишут. Последний тезис, однако, неверен: консервативная революция в Германии все-таки состоялась. Длилась она один день (и была подавлена с редкой даже для Гитлера жестокостью). Но не только поэтому мы не замечаем ее.

 

Двадцатое июля 1944 года

В этот день на совещании в Ставке полковник генерального штаба фон Штауфенберг поставил под стол фюрера портфель с бомбой. Покушение оказалось неудачным, Гитлер не пострадал. Полковник был схвачен и со странной поспешностью расстрелян. Перед смертью он выкрикнул слова о вечной Германии, кого-то из немецких романтиков.

На всех территориях Рейха началась расправа. Были арестованы тысячи людей, удары направлялись в основном против аристократии и военных. Арестованных приговаривали к виселице или расстрелу. Какая участь в действительности ждала многих из них, выяснилось поздней.

Но и во всем этом хватало странностей. Многим предлагали выбор: быть арестованным или покончить с собой. Боевые офицеры и генералы выбирали, естественно, второе. Было не ясно, чего больше жаждут карательные службы: с корнем вырвать заразу или скрыть ее масштабы и суть. В том числе и от себя самих.

Гитлеру удалось обескровить собственную армию, он повторил сталин­ский опыт. Правда, на ход войны это уже не влияло. Но восточного собрата ему удалось даже перещеголять. Арестованных, приговоренных к виселице, медленно душили фортепьянными струнами. Обезьяны нашли наконец для музыкального инструмента достойное применение.

Среди расстрелянных в Моабите был сын Карла Хаусхофера, духовного лидера Общества Туле. В окровавленной одежде молодого поэта нашли стихи. Он просил Бога пощадить своего отца: не ведая, что творит, тот распахнул двери ада.

К следствию был привлечен и Эрнст Юнгер. Доказательств его вины не нашли, и дело ограничилось увольнением из армии героя всех высших наград Первой мировой войны.

Несколько десятилетий спустя в демократической Германии развернулась волнующая дискуссия. Кто был Штауфенберг: можно ли считать его героем, ведь он был человеком реакционных взглядов? Тоталитарное столетие требовало простых и ясных классификаций. Нехорошему Гитлеру должен был противостоять хороший и надежный, прогрессивный человек. Для непрогрессивных рубрика предусмотрена не была. Проще всего было отнести их туда же, в гитлеровский стан.

Такая нехитрая операция проделывалась не раз, но со Штауфенбергом она явно не проходила. В конечном счете немцам удалось не опозорить себя, и в Берлине графу поставлен памятник. Но эта история лишний раз оттеняет суть вопроса: кто же были по своим взглядам Штауфенберг и его друзья?

Стоит лишь четко поставить некоторые вопросы, как становится очевидным и ответ на них. Едва ли не у каждого пятого из казненных перед фамилией стоит частица “фон”. Демократия в этой среде популярностью не пользовалась. Но и нацизм — тоже.

Перед нами консервативные революционеры — если термин этот относить не только к десяткам авторов, но и к читателям их. Тот немецкий культурный слой, который давно вычеркнут из истории. Недострелянный Гитлером, он туповатой денацификацией был морально добит.

Именно поэтому, наверное, Гитлер и не желал “популяризировать” заговор. Предоставив трибуну своим противникам (а сделать это ему бы пришлось, опыта сталинских процессов у него не было), он услышал бы от них идеи и лозунги консервативной революции. Спародированные нацистами и полностью поруганные ими.

Заговор против Гитлера был единственной политической акцией консервативных революционеров. Планы заговорщиков вынашивались долго, по меньшей мере с 1942-го. Поэтому для нас имеет смысл их программу рассмотреть.

Она была несложна. Нацисты не уничтожили традиционные немецкие институты, они лишь подмяли и частично подменили их. Поэтому внутри страны уничтожение нацизма уже решало многое. А оно в свой черед сводилось, по замыслу заговорщиков, к уничтожению Гитлера: НСДАП не была руководящей и направляющей силой, все держалось на личном авторитете фюрера, и после его устранения роспуск партии должен был пройти без особых осложнений. Ясна была и внешнеполитическая стратегия: кончить войну. Под крышей военной разведки (одним из заговорщиков был ее руководитель адмирал Канарис) Штауфенберг наладил контакты с западными союзниками: если нацистов не будет, то зачем им с Германией и воевать? В войне будет заинтересован лишь Сталин. Но переговоры с ним и не предполагались: с помощью дружественной Германии русские скинут большевизм и переговоры будут идти с национальным правительством. Пытаясь реализовать эти планы, Штауфенберг, вопреки прямым гитлеровским запретам, содействовал созданию в России антисталинских военных формирований.

Так немецкие консерваторы встали на сторону демократии, против двух диктатур. Это не было вопросом вкусового выбора. За них распорядилась история.

Но этот выбор не был взаимным: союзники никакого интереса к переговорам не проявляли, они жаждали сокрушения Германии и не желали разбираться во всяких там тонкостях. Было ли это простым непониманием ситуации? Мы никогда не получим ясного ответа на этот вопрос. Но какие-то данные, чтобы к нему подойти, у нас все же имеются.

Одним из существенных источников выявления заговорщиков стали передачи Би-би-си: радиостанция сообщала об арестах, они и производились. На следующий день. Самое простое объяснение, которое дают иногда: то был способ обескровить армию противника. Лишь при весьма специфическом уст­ройстве совести можно считать, что это оправдывает подобную провокацию; но можно ли так хотя бы ее объяснить?

Косвенные данные, их немало, указывают на иное. Среди таких данных есть и общеизвестные: ковровые бомбардировки Дрездена объяснения в рамках военной логики так и не получили. В оболочке Второй мировой войны в действительности шли многие войны, десятки народов без труда назовут свои. И, похоже, не только у консервативных революционеров было ощущение последней борьбы двух западных культур.

Несвоевременная “культура замков” оказалась в войне демократий с гитлеризмом в причудливом положении третьей силы. Противостоящая нацизму и отождествленная с ним, она никогда уже не смогла заявить о себе.

 

Консервативная революция осталась в истории последним ярким явлением немецкого романтизма. Западу нет до него дела, немцам, кажется, уже тоже. Оставлено это явление — нам, у России еще есть силы впитать его и обогатиться им. Но все это нисколько нас не интересует.

А еще запечатлелась консервативная революция — сокрушительным опытом политического поражения. Примером того, как не надо. Как все равно не получится.

И этот-то опыт мы считаем примером для себя и хотим повторить.

 


[1] См. “Новый мир”, 2003, № 8.

[2] Breuer St. Anatomie der Konservativen Revolution. Darmstadt, 1993, S. 181.

[3] Mohler A. Die Konservative Revolution in Deutschland 1918—1932. GrundriЯ ihrer Weltanschauungen. Stuttgart, 1950.

[4] Не оговорка: Томас Манн в 20-х годах — убежденный, последовательный почвенник. Позже — в “Докторе Фаустусе”, интеллектуально-психопатологической интерпретации немецкой духовной драмы, — писатель разделывается именно с настроениями собственной молодости.

[5] См. в журнале “В мире книг”, 1975, № 6, стр. 73.

[6] Хайдеггер М.Проселок. — В его кн.: “Работы и размышления разных лет”. М., 1993, стр. 240.

[7] Свасьян К. А. Освальд Шпенглер и его реквием по Западу. — В кн.: Шпенг­лер О. Закат Европы. В 2-х томах, т. 2. М., 1993, стр. 101.

[8] Русскому читателю Доносо Кортес известен в основном по резкой полемике с ним Александра Герцена (“С того берега”).

[9] Bendersky J. Carl Schmitt and the Conservative Revolution. — “Telos”, 1987, № 72, p. 27 — 42. (Цит. по: Филиппов А. Карл Шмитт. Расцвет и катастрофа. — В кн.: Шмитт К. Политическая теология. М., 2000, стр. 295.)

[10] Положение несколько изменилось в 1943 году: нацистские лидеры заговорили о “Крепости „Европа””, а к официальному культу Фридриха Барбароссы присоединился культ Карла Великого. Впрочем, эти предсмертные шарахания так и не вышли из стадии верхушечного эксперимента, и принцип Гитлера “Нацизм — не предмет для экспорта!” по-прежнему действовал в полную силу.

[11] Это тоже — из “Пруссизма…”.

[12] Это имя уже упоминалось нами выше. Артур Мёллер ван ден Брук — один из ведущих немецких специалистов по Достоевскому, ключевая фигура

[13] В подобной оценке консервативных революционеров фактически солидаризуются столь различные по своему подходу к проблеме исследователи, как К. Свасьян (указ. соч., стр. 109) и Л. Люкс (см. его книгу “Третий Рим? Третий Рейх? Третий путь? Исторические очерки о России, Германии и Западе”. М., 2002, стр. 99, 156 — 157, 283).


 

Статья вторая

Россия в проекте, или Философия испуга

 

“Политическое православие”. “Новые правые”, сборник статей которых лежит передо мной на столе[1], любят яркие, парадоксальные заголовки. “Реставрация будущего”, “Проект „Россия””... Такой спектр призван возбудить недоумение, вопросы. Разве бывает политическое православие? Разве Россия — проект, а не страна? И заводится спор, возбуждается полемика: авторы — опытные мастера политической рекламы.

Впрочем, некоторые парадоксы разъясняются просто. В четырехсотстраничном сборнике мы ничего не найдем о сегодняшних внутренних реалиях страны — чего писать, когда все и так ясно. Но иногда — мельком, к слову — авторы нам примеры этой самой ясности все-таки дают. С каких, какой свежести оригиналов списывают они картинки не ведающей о национальном самоопределении, уныло плетущейся к кассе за зарплатой толпы? Впрочем, чтбо кассы, чтбо зарплаты: вот что пишут “политические православные” по главной, так сказать, своей теме. “Если говорить о Москве, то большинство храмов сосредоточено в центре столицы, а по многомиллионным жилым окраинам — духовная пустыня. Жители окраин просто не охвачены церковной проповедью”. Когда читаешь такое, хочется протереть глаза. Житель моей окраины, Митино, охвачен церковной проповедью трех храмов, один из них — новый (строящиеся в счет не беру). Сильно же запылены ящики столов, из которых выдаются на-гора подобные откровения о сего­дняшней России[2].

Однако всякие мелочи авторов не интересуют: сегодняшний день — “затяжная, заполненная однодневными фантомами пауза в ритме нашей цивилизации”, “зияющий цивилизационный провал”. Так какая же, в общем, разница, что там копошилось в провале пяток лет назад, что зашевелится десятком лет позже?

Российский путь не нуждается в корректировке — но в кардинальной смене. Строить заново! “приветствовать в революционном разрушении возможность нового созидания”! 3 — такова базовая, постоянно подчеркиваемая “новыми правыми” целевая установка. И их брезгливые отмашки от вчерашнего-сегодняшнего-завтрашнего бытия — хорошо рассчитанный, талантливый литературно-пропагандистский прием. Как если бы де Кюстин, проехавшись заново по России, вновь писал о селянах, дворне и кабаках. Что различать? все едино, и начинать здесь опять надо по новой.

Выскажем сразу, не мудря сюжетной закрутки ради, наше отношение к такому подходу: мы считаем его утопическим. Но и утопия, как сказал бы отец русского марксизма, бывает интересна. Сборник по-настоящему, в различных отношениях интересен. Статьи, независимо от идейного своего содержания, бывают серые или яркие, компетентные или нет. В этом большом сборнике есть всякие. В том числе — блестящие, доставляющие при чтении удовольствие; и таких немало. Выход подобного тома стал бы, вероятно, событием и в лучшие времена. Но тем опаснее представляются некоторые его идеи.

“Суверенитет”. “Россия”. “Европа”. “Изоляционизм”. Таковы названия первых четырех разделов книги. Вот ключевое слово уже и произнесено — на четвертом месте. Но большим разделам в сборнике предшествует вводный, вынесенный за пределы рубрикации текст.

“Смерть Последнего Человека”. Так озаглавлена эта статья-преамбула Станислава Белковского. “Ты спрашиваешь, откуда идут все эти люди, мой Фауст? Они идут с похорон Последнего Человека. Да-да, того самого, которого полюбил и в свой час привел к нам японский бог по имени Ф.”.

Перед нами многозначная игра символов; некоторые лежат на поверхности, но отнюдь не все. “Последний Человек” прямо указывает на свое происхождение, на ницшевского “Заратустру”. Дружелюбная беседа автора с “Фаустом” — отсылка, конечно же, к шпенглеровской терминологии; но одновременно и свойственное подчас “новым правым” заигрывание с немецко-антиамериканской “фаустовской культурой”. “Ф.” — не приходится гадать, Фукуяма. Но есть в тексте и более тонкий, скрытый слой. “Эдип” — так был озаглавлен один из самых пронзительных, сокровенных ницшевских набросков, в России он печатался, кажется, лишь один раз, около ста лет назад. “Я называю себя по­следним философом, потому что я — последний человек”. Так начинается этот диалог, который оказывается “разговором последнего философа с собственным голосом”...

Эдип и Фауст. И другие полупрозрачные аллюзии, нет нужды останавливаться на них. Для чего же весь этот “аппарат”, в чем суть статьи-вводки?

“Ты, кажется, спросил, был ли женат покойный? Да, на стосорокакило­граммовой американке, обер-тамаде Феминистской лиги. Нет, конечно, не пришла на похороны. Она уже три года лечится от наркотического ожирения в клинике доктора Киссинджера, в Сонной лощине, третья пещера направо. Что? Да нет, Господь с тобой!.. Она же послеконечная, а значит — самая совершенная женщина. Такие ничем подобным не интересуются”.

“Новые правые” считают себя наследниками немецких консервативных революционеров. В прошлой статье мы приводили некоторые антибритан­ские тексты последних — право, стоит сравнить.

В программном введении есть, однако, и положительный персонаж. “Я, кажется, знаю, Фауст, кто говорил с Последним за сорок восемь часов до смерти <...> То был молодой иранец с раскаленной черной бородой и визитной карточкой настоящего президента. И он сказал Последнему тогда: я готов здесь и сейчас умереть за Веру! Ты ничему не научишь меня, о Послед­ний Человек!  <...> Твое время вышло, а конец истории — он еще далеко впереди. Сказал так и вышел из клиники, лучезарно смеясь”.

“Настоящего” — это чтобы подчеркнуть, что тот, о котором говорилось выше, фальшивый. Выше же речь шла, как уже, несомненно, догадался читатель, о лидере Большого Шайтана — США.

“Пойдем, Фауст? Ты разобрал автомат и раздал его на игрушки? Гретхен обидится?  <...> Я так и думал. Я тоже стремился избежать этой игры <...> Я буду надеяться на нашу — чьей бы она ни оказалась (курсив мой. — В. С.) — победу”.

Фауст с автоматом... Лихое упражнение Белковского, к счастью, не задает тональность сборника стилистически. Но зато во многом задает его существо. Теме американского империализма авторы верны неизменно, до последних своих страниц. Как и положено, враг выступает в двух ипостасях. Во-первых, он разлагается. Во-вторых, стремится всех покорить и загрызть. Традиционные планы “расплющенного пятна в левом верхнем углу карты” разоблачаются в сборнике выразительно и ярко.

“(1) Нет в мире ничего постоянного, кроме интересов США; (2) Америка непогрешима; (3) американский президент непогрешим; (4) мировое господство Америки — единственный путь к спасению человечества; (5) американская цель оправдывает любые средства”.

“Когда суверенитет вашей страны стремится подорвать другая, более могущественная держава, которая, размахивая ракетными боеголовками и валютными купюрами, намеревается насадить в вашей стране чуждый вам строй, даже не спросив мнения об этом у населения, да еще и прибрать к рукам в награду ваши природные ресурсы, при этом оправдывая свои бандит­ские действия…”

Что ж, может, все так и есть, а значит, и следует прямо называть вещи своими именами? Но бывает ли, чтобы многогранную действительность адекватно описывал пропагандистский плакат? Упорные попытки рисовать по черному черным всегда производят юмористический эффект.

Утрата позитивных ценностных ориентиров приводит к формированию “отрицательнобазисных” идеологических учений: в основе их лежат не какие-либо религиозные, национальные или корпоративные идеалы, а навязчивый, ежесекундно мучающий идеолога образ врага. “Любил ли он пролетариат, неизвестно. Но он горячо и искренне ненавидел его врагов”. Так написал о вожде мировой революции хорошо его знавший Виктор Чернов. “Политическое православие” пополнило внушительную череду “патриотических” отрицательнобазисных учений, чьи отцы основатели — профессор Фукуяма и президент Буш-младший. И для наших новых идеологов критерий политической истины — интересы и поведение США. А перемена знака, с “плюса” на “минус”, никого и на шаг не приближает к обсуждению реальных проблем собственной страны.

“Естественные союзники России — те политико-теологические силы, которые не хотят финального раздела мира между США и Китаем:

старая Европа и Ватикан;

исламский мир;

Латинская Америка и Юго-Восточная Азия с неокатоличеством теологии освобождения”.

Редкие и сухие упоминания в сборнике об очевидной и нескрываемой китайской угрозе России в действительности можно пересчитать по пальцам: в сознании они не запечатлеваются, да, похоже, на это и не претендуют.

Россия обязана зажмуривать глаза на то, что некие из “естественных союзников” жаждут “финального раздела” (если не полного захвата) собственной ее территории. Френсис Фукуяма получил наконец достойных учеников — с единственным и неоспоримым политическим ориентиром.

Среди названных “субъектов мировой политики” особенно трогательно смотрится последний, латиноамериканский. Марксистские эксперименты братьев иезуитов, похоже, давно провалились, о них уже ничего не слыхать. Но когда они еще сотрясали Латинскую Америку — как, в каких видах и формах могла бы несоветская Россия взаимодействовать с тамошними революционерами, извлекать из их деятельности выгоду для себя? Разве что можно попрыгать от радости, когда какой-нибудь очередной кастро ущучивает мирового империалистического гегемона...

А вот статьи сборника о “тихом зеленом мире” улыбки не вызывают.

Таких статей две: “Ислам, который мы потеряли” Максима Брусиловского и “Тихий зеленый мир: глобальные перспективы евроислама” Вадима Нифонтова. Немало места исламу уделено и в других материалах сборника, в част­ности в завершающей его совместной программной декларации авторов. Общие идеи и выводы этих материалов наиболее ярко и выпукло сформулированы в статье Нифонтова.

“Ислам должен быть спущен с недосягаемых высот, на которых он сейчас находится в умах своих приверженцев. „Рыцари исламского просвещения” смогут легко внушить обучаемым, что религия и государство, религия и общественные институты не создают иерархии, а являются сущностями одного порядка. Более того, не существует единого метода толкования Корана, и в этом смысле „шариат”, исламские суды и т. п. — просто пережитки старины <...> Ислам должен будет лишиться конкретной политической составляющей в том отношении, что сам по себе он не будет определять формы общественных и государственных институтов. Таким образом, угроза возникновения „шариатских государств” будет снята — их просто признают устаревшими формами правления, которые ныне заменены на парламентскую демократию <...> Коран будет восприниматься не как <...> „прямая речь Бога” <...> а просто как пища для размышлений о жизни и основа для правильного поведения (в сущности, как важный и определяющий, но „литературный” источник)...”

Тут уже охота горячо вступиться за братьев мусульман. У нас, как мы увидим вскорости, православие не сегодня-завтра будет определять все, вплоть до производства компьютеров и полетов в космос. За что же, за какие грехи перед Аллахом бедным исламистам такой пресный, убого-политкорректный рай? Его описателя впору зачислить в почетные либералы, до сих пор такие картинки были предметом веры и восхищения исключительно последних. Не впервые левые и правые утописты сходятся в идиллических верованиях, не имеющих ни малейшего отношения к реальности (вспомним хоть их общую нежную любовь век назад к патриархальной русской деревенской общине).

Однако при всем этом упрекать “Стратегический журнал” в братании с исламизмом было бы несправедливо: в предыдущем его выпуске, не столь жестко подогнанном под заданную идеологическую схему, мы находим взвешенные и содержательные статьи по исламской тематике. Самая интересная из них, на сей раз под выразительным названием “Янычары всечеловечества”, и здесь принадлежит перу… Вадима Нифонтова. Видно, не нужно никакого тоталитаризма, чтоб Идеология проделывала с аналитиками и публицистами свои веселые шутки.

Тема исламского мира заслуживала бы, безусловно, специального рассмотрения; но в рамках настоящей статьи пора вернуться к магистральным сюжетам сборника. Сюжет такой, собственно, один, мы уже назвали его выше: существование США диктует нам не только внешнюю политику, но и всю внутреннюю жизнь. Как мощь заморской державы может продиктовать стране идеологию и психологию глубокого изоляционизма? При доказательстве таких тезисов, как всегда, не обойтись без рассуждений о загадочной русской душе.

 

Первые или никакие (“Мы русские! Какой восторг!”)

Мы, русские, можем быть только первыми и единственными; это наша основная черта, под знаком единственности сложились наши история, государственность, культура. Что же делать такому народу, если он не может, не в состоянии сегодня быть единственным и первым в “большом” мире? Ответ очевиден: лучше всего полностью изолироваться на своих — благо по-прежнему немалых — пространствах. Приоритеты четко соподчинены: идея русской государственности — “не идея лидерства, а идея одиночества”, — подчеркивает Михаил Ремизов. Но как это всегда и бывает, утопической идее сопутствуют идеи более земные, как бы амортизационные между реаль­ностью и грезой. А потому появляются планы “малого мира”, строительство которого, как мы уже видели (и мысль эта постоянно подчеркивается в сборнике), предполагается по принципу: крокодил, оскаливший зубы на моего врага, — мой верный союзник и друг. Преподносится все это разноуровнево по материалу, от истории последних десятилетий до теологических вершин. Мы рассмотрим статьи двух авторов — по нашему мнению, основополагающие. Начнем с более “приземленных” и наивных — как по материалу, так и по методу его рассмотрения — статей Бориса Межуева. Работе Михаила Ремизова, представляющейся нам наиболее интересной в сборнике, мы посвятим отдельную главу.

Б. Межуев пишет о “грандиозной альтернативе, которая стояла перед нашей страной и нашей властью в начале 1970-х. И которая нам сейчас, увы, кажется совсем не актуальной: мы просто подавлены чувством исторического поражения в 1990-е, чтобы размышлять еще о каких-то альтернативах несо­стоявшейся победе. И тем не менее размышлять непременно надо, поскольку <...> альтернатива в каких-то новых, превращенных формах сохраняет свою актуальность. Да, мы уже не мечтаем о лидерстве в „мировой революции” <...>” (Последнее у него — конечно, условная этикетка, но и демонстративный выбор этикетки о чем-то же говорит.)

“Альтернатива” по самому смыслу своему бывает не сама по себе, а чему-то, и потому понять мысли автора вне контекста не так уж легко. Но в атмосфере сборника совершенно ясно, о чем идет речь: авторы упоминают и разрабатывают на будущее “альтернативы” тягостному “внецивилизационному” прозябанию под пятбой путинской “Орды № 2” (этот патетический образ варьируется и повторяется в сборнике многократно).

Вернемся, однако, к Межуеву. “С конца 1890-х идея „мировой революции”, — пишет он, — претерпевает еле заметное превращение: Россия начинает мало-помалу осознавать себя <…> лидером национально-освободительной борьбы колониальных народов <...> „Мы не арии, мы парии человечества, начальники париев, предводители вандалов, объединители униженных и оскорб­ленных <...> Выгоднее было бы соединиться с будущими Мамаями и Чингисами и вести их на Европу <...>”” Так для вящей убедительности своей нетрадиционной концепции цитирует Межуев “одного из интереснейших публицистов того времени, монархиста” Сергея Сыромятникова.

Перед нами традиционный для обсуждаемого типа мышления синтез экс­пансионизма и изоляционизма. Этот синтез ярко проявился еще в евразийстве; пример дает незаслуженно подзабытая сегодня программная статья Николая Трубецкого “Русская проблема”. По Трубецкому, “романо-германский Запад” мечтает превратить Россию в сырьевую колонию, все его предложения помощи — лишь маска экспансионистских планов. Но именно новое положение России — залог ее возможного будущего величия. Ибо колонизация Западом огромной страны с многовековым опытом национальной независимости “может явиться решительным толчком в деле эмансипации колониального мира от романо-германского гнета. Россия может сразу стать во главе этого всемирного движения”[4]. В “освобождении мира от романо-германских хищников”[5] и состоит, по Трубецкому, “новая историческая миссия России”[6].

Если опубликовать эти ценные мысли в “Стратегическом журнале” на правах свежих (с заменой, разумеется, романо-германских хищников разновидностью североамериканской), вряд ли многие читатели заметят мистификацию. “Мы должны привыкнуть к мысли, что романо-германский мир со своей культурой наш злейший враг”[7]. Лучше и сладостнее всего обернуться к врагу своею азиатской рожей — см. выше, об “исламских” материалах и статьях. А ежели обернуться слаббо— выходом становится гордая самоизоляция. Можно окопаться в какой-нибудь новой запсковской пустоши — от поганого мира подальше — и прозвать себя Третьим Римом. Тамерланов и Филофеев лики сермяжно-ордынского антизападничества резонно дополняют друг друга.

Но те, кому мил какой-нибудь из этих ликов, должны ясно понять одно. Борьба с “Европой” сегодня — не борьба с Фукуямой и Бушем. Это прежде всего борьба с европейским путем собственной страны, со всеми свободами и правами, выпестованными великой западнической Российской империей за XIX век и возрождаемыми в России сегодня. Готовы ли сочувственники “Третьего Рима” быть последовательными? Готовы ли они при “первой необходимости” (а ждать себя она не заставит) отказаться от этих свобод?

Что касается мировой революции, ничего не поделаешь — не состоялась. Ни в варианте нашей власти начала 70-х. Ни в версии влиятельного монархиста Сыромятникова — на нет и суда нет. Жаль, конечно; но, может, Россия и внереволюционным образом способна достойно вписаться в большой мир? Хотим первого места, иначе не можем? Что ж, при вполне оправданных целью усилиях и затратах можем занять и его — во многих, для примера, областях науки, техники, культуры. Б. Межуев понимает, разумеется, этот очевиднейший, лежащий на поверхности вариант перспективы. И решительно отвергает его.

“Я сразу же отвожу все возможные апелляции к „культурной самобытности”. Великая заслуга Константина Леонтьева заключалась в том, что он справедливо указал на то, что политическая независимость ни в малой степени не способствует культурной самобытности народов <...> Для меня, в отличие от Леонтьева, это вовсе не свидетельствует о низменности политиче­ского <...> Политическое выше культурного, оригинальная и самобытная культура может быть принесена в жертву тому, что стоит на шкале ценностной иерархии выше нее, — именно национальной свободе. К тому же ссылки на „культурное своеобразие” ни для кого не обязательны, каждый волен предпочесть <…> фугу Баха православным хоровым песнопениям”.

Насчет фуги оно, конечно, замечено верно. А информационные технологии или самолетостроение — уже не вопрос вкуса, здесь каждый предпочтет того, кто впереди. Но дело в другом: позиция автора высказана ясно. “Политическое” образца 70-х, сила, — вот что “выше культурного”, вот что нависало с “нашей” стороны над миром еще каких-нибудь тридцать лет назад. Сегодня силы этой нет. Так как же нам быть? Что делать дальше?

“Религиозный либо же „цивилизационный” выбор в политике есть утверж­дение себя „особым изолированным человечеством” <...> Россия не может, точнее, не должна сливаться с миром, пока мир не стал Россией”.

Красиво звучит. И не только. Подобные построения авторов тома интересны во многих отношениях. И логически, и, так сказать, эрудиционно; иногда, как видим, даже и стилистически. Вот почему этот сборник так интересно читать. И жаль, что так невыигрышно, так неинтересно и скудно звучат его идеи в адаптированном пересказе. Но ничего не поделаешь: сухой и схематичный конспект вычленяет суть. А суть эта предельно проста: речь идет о глубочайшем, законченном изоляционизме. Со всеми катастрофиче­скими последствиями его — внешними, но прежде всего внутренними. И для России в целом. И для каждого конкретного жителя нашей страны.

Трудно порой отделаться от впечатления, что авторы сборника чувствуют и даже понимают одиозность либо, уж во всяком случае, полную неприемлемость своих призывов. Отсюда и витиеватые формулировки, и желание, которое в числе прочих проявляет и Межуев, подсластить пилюлю: неожиданно для читателя вдруг оказывается, что “можно участвовать в „мировой революции”, не выходя из „цивилизационной изоляции”. Это и делали США весь XIX в. Не вмешиваясь в дела Старого Света, они вместе с тем <...> оставались геокультурной альтернативой старому порядку. США, не являясь игроком на поле европейской истории, вместе с тем <...> определяли движение этой истории, задавали ей ориентир”. Но таких оговорок в решительном сборнике — по пальцам одной руки. Главное же, они ничего по существу не меняют: двадцать первый век не девятнадцатый, когда естественным барьером между континентами Старого и Нового Света было море-окиян. И геополитическая изоляция повлечет за собой — неминуемо и последовательно — изоляцию полную.

 

“Суверенная теократия” против “Европейской державы”

“Если в Европе суверенитет становится результатом секуляризации власти, то в России — результатом ее теологизации”, — пишет в статье “Суверенная теократия” Михаил Ремизов. “Растождествление границ публичного порядка с религиозно освященными границами ойкумены равнозначно распаду империи как особой формы пространства <...> Эмансипация от „имперской перспективы” создала абсолютизм, но она же поставила его в ситуацию врожденного дефицита легитимности...”

Таким образом, в Европе суверенитет государства исторически возникает за счет его выделения из общего имперского пространства. А потому самые сильные и монолитные королевства Запада несли в себе семена дальнейшей, уже революционной “суверенизации”... Но иначе складывалась история России. “Переход от варварских феодов <...> к суверенным централизованным государствам <...> в Европе совершается за счет демонтажа вертикали „божественного права”, а в России — за счет ее построения...”

Все это выглядит убедительно. Но вот читаешь выводы. “„Российский суверен” с самого начала определяет себя через свою „единственность”... Европейская страна — всегда „государство в мире”. Россия — „государство-мир””. И какое-то сомнение щелкает в мозгу: да достаточны ли изящные построения автора для таких кардинальных заключений? И мысль дает обратный ход, читанное только что охватываешь новым взором. Скажем, “растождествление границ” вовсе не было для средневекового сознания “равнозначно распаду империи”. Потому что империя означала для человека той поры совсем не то, что для постренессансного: речь шла прежде всего о феномене духовно-мистическом. В XIII веке, к примеру, изгнанническое Никейское царство оставалось для мистического сознания всемирной империей — сегодня такое мышление нелегко понять. Для нашего секуляризованного сознания понятие империи неотделимо от власти и силы — “потому что как же иначе?”. Но для человека эпохи сложения европейских государств дело было прежде всего не в “публичном порядке”, не в географических факторах и не в силовых. Когда же, с другой стороны, и эти факторы начинали работать на имперский синдром — тогда самоощущение европейских стран становилось не “разделительным”, а “собирательным” уже с полной ясностью. Книгу о всемирной империи франков еще в 954 году написал и преподнес королю французский монах Адсо, идея Римской империи германской нации веками жила в воздухе немецкой культуры...

Все это, однако, не противоречит рассуждениям автора статьи. Само понятие границы было, разумеется, различным в маленькой европейской стране — и в России, где на юго-, а тем более на северо-востоке оно попросту теряло всякий смысл. И можно долго — и во многом справедливо — рассуждать, вслед панслависту В. И. Ламанскому и его евразийским последователям, о влиянии географии, в частности граничных факторов, на историю и психологию страны. А можно затем возразить на это: да, все так, но все-таки “собирательное”, а не “отделительное” понимание суверенитета бывало свойственно Болгарии и Румынии, Сербии и Польше... Для детального анализа текстов уровня ремизовского необходим соизмеримый с ними объем, в нашей статье подчеркнем лишь главное. Работа “Суверенная теократия” никаких доказательств заявленной в ней глобальной концепции не содержит. Содержит она категоричные утверждения, долженствующие — во что бы то ни стало! — оказаться воспринятыми. А также выбранную из необозримого исторического материала иллюстрацию этих утверждений. Что, впрочем, для подавляющего большинства читателей ничем не отличается от доказательства их.

Что же это за утверждения? Ответ удручающе прост. “Попытка президента определить Россию как „суверенную европейскую нацию” опасна не тем, что искажает прошлоероссийского суверенитета, а тем, что искажает его будущее. Ведь сегодня примкнуть к Европе — значит прежде всего при­мкнуть к кризису той модели суверенитета, которую она воплощала”. Но Ремизов, да и весь сборник спорят вовсе не с “определением президента” — а с исторической формулой Екатерины Второй. “Россия есть европейская держава!” — эти слова великой Императрицы до середины позапрошлого века опре­деляли жизнь и развитие нашей страны. С этим и спорят — всеми силами, всеми выборочными теолого-историческими аргументами своими — авторы сборника. Искажая при этом не столько прошлое, сколько будущее России.

 

Рассмотренные нами статьи выразительно иллюстрируют некоторые общие методологические закономерности тома. Почти все эти работы строятся по одному принципу: авторы берут какие-то отдельные стороны проблемы, они квалифицированно, со знанием дела рассматривают их. А затем они делают выводы. Глобальные, разумеется.

И здесь невольно приходит в голову мысль о путях уже победившей однажды мир идеологии — совсем другой. Идеи земной справедливости и социального равенства окончательно овладели европейским умом уже к началу XIX века, история его общественно востребованных учений — история сен-симонов, оуэнов, фурье. Но обязательный пиетет перед этими именами не мог все-таки возвести их беспомощные рассуждения на пустующий пьеде­стал. Все ждали в душе чего-то научного, фундаментального, неопровержимого. И вот фундаментальное наконец появилось: в “Капитале” дан солидный, развернутый, впечатляющий анализ положения рабочего класса в Англии позапрошлого века. И тогда началось то, что началось...

Хотя вопросы, разумеется, оставались. Корректны ли сделанные обобщения, справедлива ли описанная Марксом картина уже для немецких — близких, на первый взгляд, к английским — условий? Справедливы ли космические выводы, “закономерности”, безапелляционно распространенные Основоположниками на все эпохи, страны и времена? Всеми этими вопросами и начали задаваться. Несколько десятилетий спустя...

И эта методология — замещение целого частью — на бескрайних и не­обозримых пространствах нашей истории начинает работать особенно безоши­бочно.

 

Заклятие “Третьим Римом”

“Московский государь <...> переходит от „княжения” к „царствованию” и принимает концепцию „Третьего Рима” <...> Это не идея лидерства, а идея одиночества.

Таким образом, пространство истинной власти совпало с пространством истинной веры. Государственность выступила как форма исповедания. Безу­словно, это и есть момент рождения российского суверенитета...

Россия — „государство-мир”. Поддержание суверенитета равнозначно здесь поддержанию границ мира, в котором он имеет значение”.

“Основа суверенитета России обусловлена ее особым религиозным выбором — ее осознанием себя Третьим Римом, последним православным царством...”

“Внутренняя сторона русского эсхатологического проекта связана с концепцией Святой Руси <...> Внешняя сторона русской эсхатологии ориентирована на идею „Третьего Рима”. Эта идея предполагает понимание России <...> как государства <...> имеющего свою особую миссию в „последние времена”. Это государство — империя эсхатологическая. Это сознание связано с существующей в православной традиции идеей „удерживающего” (катехона) — политического порядка и царства, своей вооруженной силой сдерживающего наступление в мире анархии, которая приведет людей к мысли подчиниться антихристу и обречет мир на кошмар „последних времен” <...> В русской церковной и политической традиции Россия объявлена Третьим Римом, последним центром последнего царства, после крушения которого „четвертому не бывать...””.

Мы взяли это из начала и из конца сборника, из различных его статей. Когда апелляция к образу средневекового царства соседствует с политической аргументацией, сливается с ней — это уже само по себе явление неординарное. Хотя оно встречается, и не так уж редко. В двадцатые годы прошлого века призывы вернуться в империю Фридриха Барбароссы никого в Германии не удивляли. На нашем же политическом небосклоне звезда “Третьего Рима” зажглась шестью десятилетиями раньше. Стремительные реформы, быстрая европеизация России казались многим интеллигентам ее, России, концом. И когда в напуганном обществе всплыл давно забытый средневековый образ, он неожиданно и быстро приобрел огромную неконтролируемую мощь. Идеи становятся материальной силой, когда они овладевают верхами страны: Россия свернула со своего исторического имперского пути, начались диковинные эксперименты по воссозданию давно исчезнувшего Царства. Но за нена­вистниками Империи пришли ненавидящие всяческую Россию смердяковы, и тогда все эти тонкости уже потеряли значение...

Наше дальнейшее изложение будет по необходимости конспективным и сжатым; детальные доказательные рассуждения, а также ссылки на историче­ские и литературные источники интересующийся читатель найдет без труда[8].

Чем был на Руси “Третий Рим”? Прежде всего необщепризнанным церковным учением, теологуменом. Созданным под сильным влиянием ересей, но не осужденным соборно и нашедшим свое место в общей сокровищнице церковной мысли — так в истории Церкви бывало нередко. Место это было вовсе не столь значительным, как принято считать. Так, вершиной русского “третьеримства” считается эпизод годуновского правления, когда на короткое время естественно встал вопрос о переносе в Россию Вселенского Патриаршего престола. Уж это-то, вне сомнения, претензии на последнее православное царство, в этом часто бывают уверены и авторы вполне серьезных статей. Однако возьмем в руки Ключевского или Соловьева[9], и мы по-иному увидим этот эпизод: даже к такой уникальной возможности особого интереса Москва не проявила, хотя элементы “третьеримства” были одной из составных частей ее мировоззрения, в том числе великокняжеского.

Но была в многообразной жизни страны сфера, которую идеи “Третьего Рима” не затрагивали совсем. Сфера эта — русская государственность, строительство великой державы. В документах, относящихся к российской государственной жизни, идеи “Третьего Рима” нет. Нет ее в летописях, дипломатической переписке, дошедших до нас высказываниях царей, бояр, государственных людей. О “третьеримских” возможностях Руси мы узнаём из источников довольно неожиданных.

Не то чтобы русские правители не знали о “Третьем Риме”: напротив, к этой идее подталкивало многое. Горделивых одиноких самоопределений хватало среди маленьких восточнославянских государств. Один из “Римов” обосновался в болгарском городе Тырново, а связи России с Болгарией были теснейшими. (Некоторые исследователи приписывают и “основному”, первому посланию Филофея тырновскую генеалогию; но это уже детали, не влияющие на суть.) Ясно, что великая Русь не спешила примкнуть к этому сонму. Так, Иван IV короновался как Царь всея Руси, предоставив болгарам и сербам именовать себя “императорами всех ромеев”. “Мы — новая, строящаяся великая страна” — таков был постоянный несложный смысл государственнической “русской идеи”. Конечно, при этом подчеркивались и великие исто­рические корни, и тот же Иван IV любил поговорить о своем происхождении от “Августа-Кесаря”. Но путаницы прошлого с будущим при этом не происходило.

От восточного “третьеримства” можно было, впрочем, просто отмахнуться; подлинный нажим шел... с Запада. Так, после брака Ивана III и Зои-Софии, племянницы двух последних византийских василевсов, о таких возможностях не раз писал русскому царю венецианский сенат. Сам этот династический брак был задуман и подготовлен в Риме. Сына Ивана, Василия III, послы Папы Льва X тоже убеждали в его законных третьеримских правах. Ответные московские посольства благодарили доброжелателей, не отказывались от союза с ними. Но от обсуждения третьеримской темы неизменно вежливо уклонялись.

Ясно, что в этой ситуации и Рим, и Запад в целом преследовали свои цели: подчинить Москву Св. Престолу, толкнуть ее на войну с Турцией. И если бы Москва заинтересовалась “третьеримскими” западными проектами, ей пришлось бы долго торговаться, выдвигать встречные проекты, свои... Но в том-то и дело, что никаких политических обсуждений и торгов на третьеримском направлении даже не происходило. “Обдуманное идеологическое самоограничение русских можно объяснить самыми разными соображениями. Во всяком случае, оно не помешало впечатляющему росту Российской империи как национального государства”[10]. Москва развивалась как протоевропейское государство, и пресловутый “московитский изоляционизм” в действительности был жестким дозированием контактов с Западом и установлением над ними государственного контроля — но никак не отказом от них. А логика развития требовала непрерывного усиления контактов, и бороться с этой логикой правительство не пыталось. Как известно, Петру мало что пришлось начинать заново, главным его делом стало выведение на качественно иной уровень уже имевшегося в стране.

Москва прекрасно понимала свои растущие мировые перспективы и мощь. Но понимали их и на Западе. И вот здесь-то и возникали подчас планы полностью изолировать, “запереть” Россию. На Севере, Востоке, в “Третьем Риме” — где угодно, лишь бы подальше от нас. Не успела в середине XVI века образоваться в Лондоне Компания для торговли с Москвой, как польский король гневно обвинил Елизавету Английскую в преступлении перед Европой: торговлей с врагом рода человеческого она укрепляла его военную мощь. Несколько ранее в Любеке были задержаны сто двадцать мастеров, инженеров, художников и врачей, ехавших на московскую службу. Случаев недопущения специалистов в Россию было немало, особенно преуспела в этом ослабевшая Ливония: былая воинственность орденских “божьих дворян” сменилась в это время их диким страхом перед Москвой.

Но при чем тут вообще Запад? — спросят у нас, — “Третий Рим” был сугубо внутренним русским делом. Однако и в русской внутренней политике ничего третьеримского обнаружить тоже нельзя. Хотя необходимость консолидирующей идеологии в XVI веке уже ощущалась и от посланий Филофея недалеко было по времени до появления и разработки различных учений о самодержавной власти... Но интересующий нас теологумен в государственную идеологическую практику так и не вошел.

Для того чтобы понять причины этого, достаточно перечитать послания Филофея. Знакомого с ними по сегодняшним пересказам удивляет погруженность автора в сугубо церковные дела. “Третьему Риму” он уделяет несколько строк, да и по сути понятие это — служебное: владыка такого Царства обязан быть благочестив — вот единственный аспект, в котором мир­ские, государственные проблемы интересуют старца. Слушайся Церкви, князь, а не то отымется благодать от твоего святого, последнего Царства! Для средневекового мышления такие требования были главными, и желавший строить Третий Рим властелин должен был начать с полного подчинения им. Как бы отнеслись все слои русского общества к “третьеримцу”, который не желает полностью встать на сторону Церкви в острейшем вопросе о церковных имуществах? — ходить такому “строителю святого царства” в антихристах и самозванцах...

Но была и еще одна важная причина. Она кроется уже не в конкретных рекомендациях Филофея, а в самом тоне, в настрое его: послания проникнуты и продиктованы постоянным эсхатологическим ужасом. Страх неизбежного, предопределенного конца смыкался в это время в сознании с кошмаром земным: в 1453-м окончательно пал Царьград, в 1492-м ожидали конца света, в ближнем Новгороде множились заморские гости, в дальней Москве соблазнял государя супротив истинной веры лекарь-немчин... И выход оставался один: подальше бежать от падшего, окончательно погрязшего в грехах мира, не случайно “пустынь” — любимый образ “третьеримского” старца...

Интересно представить себе князя, основывающего на подобном настрое свою державу или хотя бы пропаганду в ней: будь проведен такой эксперимент, не имели бы мы сегодня России. По счастью, поклонников у подобных теорий при дворе не оказалось. Нашлись они совсем в других местах: послания Филофея постоянно, восторженно читались в старообрядческих скитах Заволжья. Здесь это чтение оказалось наравне со священными книгами[11], и не зря старообрядческие авторы величают псковского старца праведным и святым.

Но неверно было бы думать, что жизнь русского старообрядчества пол­ностью определял Филофеев эсхатологизм. “Земные” основания предкатастрофного настроя староверов исчезли уже при Петре: Царь заменил жестокий “антираскольничий” закон своей сестры двойным налогообложением — “штрафом”. И этим старообрядчество фактически было легализовано — в качестве своеобразного русского протестантизма, не одобряемого государством, однако терпимого им. Вспыхивавшие в некоторые царствования гонения значимыми, по масштабам своего времени, никогда не бывали. И сила староверчества крепилась различными, подчас внешне противоречивыми факторами: и почитанием “крещенных огнем” предков, и лояльностью “антихристовой” Империи (не случайно к концу XIX века “раскольники” оказались единственной не затронутой брожением русской средой). Эсхатологией единой жили у нас совсем другие люди: на Руси всегда хватало крайних по убеждениям, малочисленных по составу сект, не претендовавших, разумеется, на государствообразующую роль.

 

Технологическое православие

Что же такое политическое православие? Одна из программных статей сборника фактически посвящена ответу на этот вопрос. Под торжественным заголовком “Религии последнего времени” известный Егор Холмогоров сообщает нам, что

Политическое православие — это православие, и ничего больше!

Для непонятливых автор разъясняет эту исчерпывающую мысль в специальной главе “Определение политического православия”.

“Под политическим православием, или православной политикой, мы разумеем посильное человеку использование специфических политических средств для реализации специфических политических целей, которые заповеданы Богом через Священное Предание Православной церкви”.

Листаю пять томов “Добротолюбия”. Про специфические политические цели не попадается ни слова. Егор Холмогоров не прав. Дело с политическим православием обстоит не так просто.

Когда в итоговой, завершающей сборник совместной статье “Новейшее средневековье” читаешь о “вере в эсхатологию”, это кажется поначалу лишь неудачным оборотом речи — стоит ли придираться к словам? Но тема поклонения эсхатологии развивается и настойчиво крепчает.

“Россия утратила веру в одну из доминирующих мировых эсхатологий и не приобрела другой взамен <...> Можно выделить четыре основные эсхатологии <...> доминирование которых задает совершенно различные ориентиры и цивилизационные доминанты <...> Любая версия эсхатологии может иметь <...> множество религиозных интерпретаций...”

Итак, именно эсхатологии — базовое понятие цивилизационного развития. А вот — проецирование эсхатологических высот и глубин на пространство нашей истории: “Российская государственность изначально сформирована мощнейшим эсхатологическим сознанием, задавшим ее долгосрочные цели. Традиционная эсхатология российского государства — это позитивно-катастрофическая, „апокалиптическая” эсхатология православной традиции <...> Этой эсхатологией задавалось как внутреннее понимание и самооценка России, так и внешнее геополитическое положение страны <...> Идеология Святой Руси, доминировавшая в России несколько столетий, предполагает, что спасение и святость являются не только личным делом каждого, но и общенациональным делом. Национальное развитие — экономический подъем, политическое устроение, развитие культуры — предполагало конечное обеспечение доступа человека к все более и более развитой и совершенной „аппаратуре спасения” <...> Конечной целью национального проекта Святой Руси является „обожение” не только отдельных русских людей, но и всего национального организма как системы человеческих связей, приход „на Небо” такого количества русских святых, которое de facto означало бы существование Руси в селениях райских”.

Переход количества в качество, одним словом.

Но постараемся быть серьезными. Напомним общеизвестное, что отодвигается в сознании в сторону потоком звонких словес. Апокалиптические периоды в истории стран действительно бывали: “тихое житие” христианского народа (в котором свое, естественное в гармоничной религиозной системе место занимает и апокалиптика) подменялось в эти периоды лихорадочным ожиданием конца. Эсхатологический период жизни старообрядчества не продлился и трех десятилетий, но выразительные примеры коллективной огненной смерти оставил на века. Исключение, крайность? Не такие уж. В охваченных предчувствием завтрашней гибели странах пустели поля, чахли ремесла, голод и эпидемии выкашивали людей... И, конечно, глохла и подвергалась сомнению нормальная церковная жизнь. Так, в Филофеевы времена подвергся осмея­нию изобретший азбуку для зырян Стефан Пермский. Не делом занимался святой: жили зыряне тысячи лет без письменности, так что же и суетиться “в скончания лет, в последние дни... за сто двадцать лет до скончания веку”? Неужто такого “развития” хотят авторы сборника для нашей страны?

В основе большинства рассуждений тома лежит теологическая (не обойтись без шага в эту сторону) ошибка. Катехон, апокалиптика, Третий Рим, последние времена... Авторы уверенно и непрерывно оперируют этими понятиями — и в чем они не правы? Рассуждая об Удерживающем, ссылаются, например, на апостола Павла. Цитируют точно — и разве может при этом быть что-нибудь не так?

В действительности — может. В Церкви всегда были учения, которые, взятые в отдельности, сами по себе, не могут не представляться сомнительными и странными. В общем потоке церковного сознания они уравновешиваются, однако, учениями другими: искать какую-то формальную “равнодействующую” в таких вопросах бессмысленно, речь идет не о строгой науке. Но доминирование подобных учений, выведение их на магистраль мыслительного потока означает серьезное искажение сущностных основ церковного христианства. Подобные учения сопровождают всю церковную историю. Так, “Откровение Иоанна Богослова” — составная и очень важная часть Нового Завета. Но сосредоточенность именно и только на Апокалипсисе, фактически едва ли не в отрыве от остального библейского текста, часто приводила к серьезнейшим искажениям христианского сознания, вплоть до так называемой “ереси хилиазма”: ожидание скорого всеобщего конца и “тысячелетнего Царства” вытесняло стремление к мирному “тихому” христианскому житию, возникал соблазн построения Царствия Божия на земле. Мысли о Боге вытеснялись постоянными размышлениями об антихристе, о необходимости побороть его, даже отменить его приход... Короче говоря, возникал тот столь частый сегодня “суперхристианский” настрой, который Церковь всегда считала сомнительным или прямо нечестивым.

И потому при оценке постоянных, будничных упоминаний авторами о “последних временах” (словно бы о спортивном прогнозе или сводке погоды) следует исходить не из естественного почтения к приводимым цитатам. А из тривиального, нисколько не противоречащего Христу здравого смысла. Право, это дает более надежный и верный результат.

Но пойдем дальше. Поговорим теперь о православной технологии спасения (термин группы авторов, не наш).

“Важнейшим из инструментов религиозного воздействия на общественно-политические процессы является агиополитика православия, то есть политика, проводимая святыми, через обращение к святым, святыням и священным символам. Православное вероучение предполагает, что обращение к божественному покровительству и защите святых и святынь может вести и ведет к реальным политическим результатам, таким, как предотвращение военного поражения, военная победа, прекращение гражданских смут или бедствий и т. д.  <...> Выживание России в критических ситуациях и ее геополитические успехи — все это сопровождалось продуманными агиополитическими мероприятиями. И напротив, государственные неудачи обычно приходили вслед за пренебрежением агиополитикой”.

Ну что можно сказать об этой непостижимой смеси рассудочного расчета и магического шаманства? Что не обращаться ко Христу христианин просто не может? Что к “реальным результатам” обращение может привести, а может и нет — Ему все-таки, а не нам виднее?

“Русское православие обладает колоссальным, имеющим стратегическое значение для страны агиополитическим ресурсом. Во-первых, это реальный ресурс бесчисленного множества прославленных и непрославленных святынь, благодатная помощь которых важна для преодоления многих критических ситуаций и оздоровления общественной жизни. Участие в агиополитических мероприятиях — это важнейший сплачивающий нацию фактор. Во-вторых, это ресурс сакральных символов и образов, воздействие которых на человека значительно повышает мобилизационную энергию нации, создает „пространство священного”, необходимое для созидательных действий”.

За этим скорбным памятником стилистического опустошения, окончательной атрофии религиозного языка — бьется одна навязчивая мысль. Откуда у авторов эта постоянная зацикленность на масштабе, эти пародийно-серьезные “сакральные индустриализации” и “прорывы в Небо”? Сразу вспоминается гениально-железобетонное “все выше, и выше, и выше” — которое вроде бы здесь совсем ни при чем...

Разве этот въевшийся в нас гигантизм 30-х не еще одна попытка догнать и перегнать, жажда перенять и превзойти уже устаревший к началу гонки, не оправдавший себя американский опыт?

 

Как нам перепроектировать Россию

Наши авторы, однако, не ограничиваются общими словами о Третьем Риме, политическом православии и Святой Руси. Они дают, причем в разных областях церковной и светской жизни, развернутую программу действий. И нам волей-неволей следует бросить взгляд на эту программу.

“Не буду говорить о громадном народнохозяйственном значении космической экспансии, настолько оно очевидно. Скажу лишь, что именно космос может стать фактором, способствующим сохранению нашего изоляционизма и нашей самобытности. Вот уже много веков ведется кровавая и жесткая борьба за передел мира <...> Так, может быть, пора от этой борьбы потихоньку отказываться, устремляя свой взор к звездам, где нас ждут огромные пространства?  <...> эта экспансия стала бы продолжением внутреннего развития страны. Пусть разные страны соперничают в схватке за мировое и региональное лидерство, а мы станем лидерами в космосе! Также перспективно и освоение морского дна”.

А ведь здорово. Пока недогадливые геополитики пихают друг друга локтями — влево-вправо, вправо-влево, мы — вверх-вниз, в космос и на дно! Тут тебе и самобытность, и направление развития. А главное, как всегда, — изоляционизм. Космос ему, без сомнения, способствует. Равно как и она, вожделенная изоляция, — особливо ежели от других ведущих научно-технических держав — всенепременно споспешествует бурным космическим успехам.

“Чем продолжать тягостную борьбу с Минобразом, не проще ли нам, братья и сестры, создать систему православных школ, в конечном счете даже православных школьных округов, сделав эти школы элитными по качеству образования и тем самым чрезычайно привлекательными не только для нас самих?”

Этот пассаж (уже из другой статьи) я прочел с особым интересом: элитным математическим образованием я занимаюсь профессионально. И потому хорошо знаю, что в нашей вконец гибнущей, погруженной в невежество стране образование это на голову превосходит западные образцы. (И любые иные. Кроме китайских, разумеется. Но о Китае нужен особый серьезный разговор.) И как раз в тяжелых подчас дискуссиях с Минобразом это образование удалось отстоять. (Кстати, именно возможность общественных групп с помощью гласного нажима влиять на общегосударственные решения является ценнейшим достижением демократии. Той самой, которой у нас, по глубокому убеждению авторов сборника, конечно же, нет и в помине.) Интересно, что было бы, если б мы, по советам специалистов по политправославию, предпочли создание православно-математических школ…

“Важнейшим, необходимейшим делом для России является создание благоприятных условий для привлечения католиков-традиционалистов в православие: именно православное вероучение позволит им наиболее приемлемым для их веры образом решить свои религиозные проблемы”.

Бедная Россия, вот ей еще необходимейшая печаль.

Любопытно, кстати, что несомненная личная вера и церковность не препятствуют озлобленной, иначе не скажешь, оценке некоторыми авторами “примитивной”, просто церковной жизни. “Политической православности” она постоянно полемически противопоставляется — и иначе, по логике и настрою сборника, просто и не может быть. “Почему Церковь пока не стала духовным лидером русского народа?” — вопрошает сборник. “По моим оценкам, нормальные православные составляют хорошо если четверть среди сегодняшних практикующих и воцерковленных православных”, — объясняет причину несчастья Виктор Милитарев. “Нормального православного, по моим наблюдениям, довольно легко узнать по отсутствию постной рожи, наличию мирской профессии, интереса к политике и политических убеждений — как правило, умеренно-националистического толка”. Таков идеал. Вершина, с коей наш квалифицированный оценщик рассуждает о церковных делах.

 

Консерватизм contra христианство

У всех этих предложений, рассуждений, оценок — от очаровательно-на­ивных до неприятно-злобных — есть, во всяком случае, одно общее достоинство: они безопасны, все равно никто никогда не будет считаться с ними и следовать им. Но того же нельзя сказать о настораживающих пассажах, выпархивающих порой из-под пера проектировщиков завтрашней России.

“В русской литературе наших лет настоящая „игра на повышение, на героизацию” рождается исключительно в развитие звучащей голосом Суда партии ценностей — как критика действием, которая врывается в историче­скую паузу, обрубает ее глухоту. Я высоко ценю криминальные и бульварные романы Виктора Пронина (весь сериал „Банда” … ) <…> Анатолия Афанасьева (цикл о бандите Алеше Михайлове <…> „Реквием по братве”) за то, как партия ценностей у этих авторов интегрирует и нацеливает партию жизни, как русское суждение о мире восстанавливается через действие, осуществляющее суд над временем провала. Признаю, у меня немало претензий к названным писателям. Но я не в состоянии нынче требовать еще и художественной безукоризненности от произведений, со страниц которых веет в лицо живой дух нашей цивилизации — высокой культуры”.

Простая, как пистолетный выстрел, тема справедливых русских бандюков лукаво перемешана здесь с образами возвышенной культурфилософии. Но и читатель, незнакомый со шпенглеризмами — “партией ценностей”, “партией жизни”[12], — прекрасно понимает, о чем идет речь.

Подобных пассажей в православистском сборнике немного — жанр все-таки сдерживает. Но теоретизацию, глобализацию, так сказать (да простят мне авторы сборника окаянное слово!), многообещающих заявок на грядущий справедливый суд над миром зла мы находим в других статьях. Также принадлежащие “политическим православным”, статьи эти в обсуждаемый том не вошли. Однако изложенные в нем конструкции они дополняют до­статочно органично.

“Всякий консерватизм, точнее, консерватизм как идеология выходит на сцену тогда, когда „консервировать” уже поздно <…> „консервация” имеет смысл лишь по отношению к <…> иерархически организованному символическому порядку, который превращался в руины по мере становления массовых обществ <…> говорить о консерватизме как спонтанной мировоззренческой цельности становится с определенного момента решительно невозможно…”

Такими рассуждениями предваряет Михаил Ремизов свои уже цитированные нами в начале статьи “Опыты типологии консерватизма”. На сей раз натяжки в его построениях бросаются в глаза. Отождествление консерватора с “консервирующим”, начисто отказывающее ему в праве на сознательное участие в историческом процессе, — чрезвычайно странная наивность. Если принять ее, то типология русского, к примеру, консерватизма окажется удручающе простой: в истинных консерваторах придется оставить лишь “подморозившего Россию” Константина Победоносцева. А к какому лагерю будем мы тогда относить Столыпина, Кривошеина; а всех министров Николая Павловича во главе с самим Царем — готовили же они всю жизнь осуществленные его сыном реформы? Можно, конечно, окрестить их всех либералами и прогрессистами — но есть ли толк в дефинициях, которые с устоявшимися традиционными представлениями расходятся столь грубо?

Далее. Как отделить “консерватизм как идеологию” от какого-либо иного консерватизма? Это невозможно ни на теоретическом уровне (и автору не удается последовательно проводить такое расчленение даже на пространстве короткой статьи), ни попросту на уровне персоналий: куда, интересно, относить “действующих” видных консерваторов — России, Европы, США, — оста­вивших объемистые книги о своих концепциях и взглядах? И наоборот: Освальда Шпенглера, к примеру, с первого взгляда следует отнести к “консерваторам-идеологам”. Но ежели не с первого, то можно вспомнить, что он автор сиюминутной, актуально-политической книги “Годы решений” (презрительное третирование в этой работе нацистов как мелкой шпаны в момент ее выхода в свет уже смотрелось печальным анахронизмом). И более того: этот кабинетнейший консерватор не раз пытался (неудачно) участвовать в текущей политической жизни, об одной из таких попыток рассказано в нашей предыдущей статье. Так что и Шпенглера можно при желании отнести к “консерваторам-реалистам” (этот термин, введенный Ремизовым и употребляемый им с нескрываемо презрительным оттенком, мы найдем далее в тексте “Опытов…”).

Типологический анализ, таким образом, предварен в статье многозначительными рассуждениями — они позволяют не только абсолютно произвольно трактовать консерватизм, но и, при желании, игнорировать и вычеркивать целые его страницы и главы.       

“„Рыцари невозможного”, или Консерватизм „прекрасной души””. Так озаглавлен ремизовский “Опыт 1”. “Клеймя порочную современность, „старо­консерватизм” тем вернее стабилизирует ее”. Автор типологизирует “рыцарей” как носителей “прекраснодушного сознания, всегда готового так структурировать действительность, чтобы заранее уготовить себе роль невинного наблюдателя, непонятого пророка или благородной жертвы”. Что ж, пере­пишем в укропы помидорычи всех этих поздних юнгеров — с их неис­правимой тоской по исчезнувшей Бургундии, стране замков, по аристократическим поместьям, по благородному владетельному Князю… Что останется после скальпельного труда от консервативной революции (той, настоящей)? Кое-что останется, впрочем; но не будем забегать вперед.

Отрицание “реалистического”, по терминологии статьи, консерватизма также проводится в ней весьма последовательно. “В линейном <…> времени индустриальной демократии этот консерватор берет на себя функцию статического элемента, неотъемлемого от любого движения. Вот та вполне респектабельная вакансия, что будет его входным билетом на раскочегаренный паровоз современности — и он успеет-таки заскочить на подножку <…> в своей реалистической ипостаси консерватизм навсегда зарекается от вражды с „духом эпохи” <…> носителем консервативного „реализма” являются бюрократы <…> мало смыслящие в метарациональности политической борьбы…”

К концу “Опытов…” напряжение нарастает: отмашки от неправильных консерваторов уже позади, и перед нами вскорости предстанет наконец — пока обозначенная лишь там и сям, намеками в тексте — полнота истины.

“„Циники”, или Радикальные реалисты”. Так озаглавил наш политхристианин свой восторженный, вдохновенный философический гимн “жизни”. “„Циники” суть реалисты, вещающие от имени фундаментальных реалий <…> Консерватор циничного духа верит, а именно — „в то, что есть” <…> Та базовая действительность, которой привержен „цинизм” консервативного духа, — инстинкты, властные диспозиции, неумолимость борьбы и смерти — является для него не чем иным, как химической формулой жизни, над „жизнью” же нет ничего, она — то единственное, что неотъемлемым образом позитивно <…> „То, чему стоит быть, будет, то, чему стоило быть, уже есть” (Ален де Бенуа) <…> „имманентное” мышление о ценностях, при желании, сообщает такой вещи, как эффективность, непосредственный этический смысл, в обход какой бы то ни было внешней моральной оценки”.

Этот коктейль взбит из Гегеля[13]; ферстер-ницшеанства[14]; французского “нового правого”, опекуна профашистских изданий по всей Европе[15] Алена де Бенуа. Законченная базаровщина, последовательная, органическая атеистичность — вот, пожалуй, наиболее существенная характеристика “философии жизни”[16].

Но мы приблизились наконец к последнему, звездному разделу статьи — к завершающему, вершинному типу консерватора. “„Экстремисты”” — оза­главлен этот раздел. “Подлинным мифическим прототипом консервативного истолкования революции можно считать метафизический эпос Гераклита о мирах, сменяющих друг друга в фазах „возгорающегося” огня <…> „Создание из ничего” — попытка писать из головы и с листа <…> Историзм снимается в пользу активизма „над-исторической” точки зрения <…> вот экстремальный жест, вводящий консерватора в поле классически понятого фашизма <…> история пойдет туда, куда ей прикажут, а миры творятся из ничего — в этом апофеозе субъекта фашизм становится идеологией свободы в самом предельном и антилиберальном смысле слова”.

Свои очевидные симпатии автор определяет абсолютно точно: перед нами действительно фашизм. Это непростое духовное явление, и ремизовский текст напоминает о многом. “Гераклитов огонь” — реминисценция то ли из “досократического” периода хайдеггеровского творчества, то ли — это вер­нее — из раннего, еще не приблизившегося к проблеме христианства Ницше. Брутальный волюнтаризм прямо адресует читателя к национал-большевист­скому периоду Юнгера, к апологетике “анархиста-архиконсерватора” в его эссе “Бунтарь”. Вот только незадача: истерически-экстремальный жест не способен ввести того, кто пожелал бы остаться консерватором, в поле классически понятого фашизма: в фашизме правое революционерство окончательно утрачивает консервативные черты. Да и сами фашистские деятели не раз и явно открещивались от презираемого ими консерватизма.

Ремизовские декларации имеют кое-что общее с консервативной революцией — но лишь с язычески-темным, “космическим” ликом ее. Лик этот даже не былантихристианским — он был далее, был внехристианским (мы писали об этом эффекте в первой статье).

 

“Правое” и “левое”

Однако вопрос не только в немецких консервативных революционерах. Ремизов предъявляет нам немало “предшественников” — авторов, которые, судя по контексту статьи, рассматриваются им как несомненные источники истинных суждений. Среди них — вдохновитель Бенито Муссолини, французский левак Жорж Сорель. “Марксистом с окончательно обесчеловеченным лицом” назвал этого фанатика-анархиста один из исследователей. Характеристика точная. Из классического марксизма, как показал минувший век, все-таки можно “вытянуть” и мирный, эволюционный вариант. А вот от последователей типа Сореля исходит лишь один густой, тяжелый запах: классовых и расовых погромов, всеобщего мятежа, ненависти и резни. Что же общего может быть между российскими неоконсерваторами — и международным хулиганством анархо-синдикализма?

Истощивший на социалистах свой богатый запас ругани Ульянов-Ленин лишь об одном собрате отзывался с одобрением и симпатией: собрат привлек вождя глубокими суждениями по нацвопросу. Фюрер немецкого социализма с ульяновской оценкой не солидаризовался и прикончил Отто Штрассера в ходе кадровой чистки — ночи длинных ножей. Но дело не только в подобных занимательных примерах — хотя, конечно, кое-что показывают уже и они. В кровавой истории XX века красное не раз сливалось с черным; с левым революционизмом — правый революционизм. Менталитеты и темпераменты авантюристов совпадали, а враг перед ними всегда был один — хоть как-то сохранившаяся от прошлого, хоть как-то развивающаяся в будущее собственная страна. И на этом фоне имело третьестепенное значение — кто из них в какую сторону косит.

Доказательства? Сколько угодно. О роли “черного” в российской катастрофе свидетельствуют десятки авторитетных мемуаристов: от Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Сергея Витте до высоких, информированных чинов охран­ного отделения и жандармского корпуса. Просто мы не хотим осмыс­ливать подобные феномены — хотя и прекрасно знаем о них. В Германии же красные вели Гитлера к власти не только по “эффекту негатива” (их многие уже хорошо знали и считали нацистов меньшим злом). Верно и другое: национал-большевизм Эрнста Никиша и его соратников, мечтавших о братстве красной России с коричневой Германией, внес немалый вклад в формирование и становление последней. Потом Никиш сфокусировал неж­ную любовь исключительно на Сталине, фюрера же стал сильно ругать, на что последний обиделся и продержал соратника в тюрьме до самой своей смерти… Но к нашим темам весь этот поздний юмор отношения уже не имеет. А имеет отношение — совсем другое: наши “неоконсерваторы” иногда, в некоторых своих декларациях на сайте АПН, вдруг начинают именовать себя “новыми левыми”. И это не только полная, а потому политически им выгодная неразбериха, путаница карт. Не только кумир — Сорель, не только “правое грамшианство” как тактика… Конечно, и все это — тоже; но главный вопрос в другом. Не знак ли, не сигнал ли перед нами? Не сольются ли российские “левые” и “правые” в новом революционерстве (на сей раз, конечно, при полной и несомненной гегемонии последних)? И под каким флагом бандит Алеша Михайлов будет на сей раз вершить над временем провала свой справедливый русский суд?

 

Мы не можем, разумеется, считать, что наше рассмотрение как самого тома, так и некоторых материалов за его пределами исчерпывает мировоззрение всех участников предприятия. Сложное это явление, консервативная революция — даже и в сегодняшнем, несколько пародийном его варианте.

И все же, закрывая этот сборник, замечаешь общую и довольно неожиданную вещь. Удручающие его конструкции покоятся не столько на “третьеримстве”, на антиамериканизме — на тех столбах-постулатах, которые изобильно предъявлены читателю. Подлинной базой рассуждений является то, чего в сборнике нет; нет же в нем — понятия Личности. На месте этого понятия в православно-политической идеологии зияет пустота. И это объясняет в сборнике чрезвычайно многое.

К примеру, хотя и хватает в нем вполне советских пассажей, но несправедливо было бы считать авторов советскими людьми: они попросту не верят в возможность преодолеть кошмарное наследие. И их можно понять. Ведь ни в какой народной толще живая память о нашей докатастрофной стране просто не могла сохраниться. А могла — и сохранилась действительно — в религиозной, культурной, исторической памяти отдельных людей. Много это или мало, достаточно для воскрешения или нет? Даже сам этот вопрос — вне поля зрения людей, призывающих россиян опять “стать сотами одного большого улья”. Но в христианстве нет ни ульев, ни стадности, ни толп. В нем каждый персонально исчислен.

Когда же эта персональная исчисленность исчезает — христианство исчезает вместе с нею. Остается лишь ощетинившийся прилагательным конфессионализм. Быть может, у этих идей и есть будущее. Но оно не в трогательной маниловщине проектов, наперебой разрабатываемых молодыми (и не очень) людьми. В будущем этом — те образы, с которых начинается прочитанный нами том. Остолбенелый фанатик с горящими глазами и раскаленной бородой. Да вновь позабывший о своей Гретхен Фауст — с тяжелым автоматом наперевес.

 

[1] “Политическое православие. Стратегический журнал”, № 2. М., 2006, 378 стр.

[4] Трубецкой Н. С. Русская проблема. — В сб.: “На путях. Утверждение евразийцев”. Т. 2. Москва — Берлин, 1922, стр. 304.

[5] Там же, стр. 308.

[6] Там же.

[7] Там же, стр. 314.

[8] Ульянов Н. Комплекс Филофея. — “Посев”, 2006, № 2 — 3; Сендеров В. Историческая русская государственность и идея “Третьего Рима”. — “Вопросы философии”, 2006, № 2.

[9] Соловьев С. М. История России с древнейших времен. Кн. IV, т. 7. М., 1960, стр. 304 — 306.

[10] Прот. Иоанн Мейендорф. Византия и Московская Русь. Paris, 1990, стр. 329.

[11] См. об этом в кн.: Кириллов И.Третий Рим. Очерк исторического развития идеи русского мессианизма. М., 1914.

[12] Партия жизни, по терминологии “Заката Европы”, — это люди интуиции, непо­средственного жизненного порыва, прямые, не “рассуждающие” создатели высокой культуры; они появляются в период ее расцвета и мощи. Партия же ценностей образуется в период цивилизации — то есть старения, заката; она воплощает более уже не ощущаемые непосредственным чувством ценности в рассудочные образы и понятия. Таким образом, новая “партия” в изменившихся условиях поддерживает гибнущие ценности, несколько продлевая этим их историческое бытие.

Например, в европейской, “фаустовской” культуре к партии жизни принадлежит рыцарство с его (часто устным) поэтическим творчеством, к партии же ценностей — люди города и их литературный романтизм.

[13] Провозглашением этого последовательно внехристианского мыслителя ”христиан­ским философом” открывается итоговая статья “Политического православия” (стр. 301).

[14] Так в современном ницшеведении называют — по имени Элизабет Ферстер-Ницше, сестры философа, надолго пережившей его, — продукт трудов печально известного “Архива Ницше”. Об откровенно фальсификаторской деятельности “Архива…” предупредил еще на заре XX века, выходя из этого начинания, Рудольф Штейнер. Автору “Опытов…”, быть может, неизвестно, что после издания Карла Шлехты, окончательно рассредоточившего фальшивку-монтаж, так называемую “Волю к власти”, эту посмертную компиляцию заметок 1880-х годов просто не принято цитировать как “книгу Ницше” без соответствующих оговорок.

[15] В том числе дугинских — в России.

[16] Впрочем, “философия жизни” — понятие неоднородное, и ведущие фашистские идеологи понимали этот факт. Так, ранний, “дионисийский” период Ницше Альфред Розенберг заклеймил как неарийский. “Химико-биологические” же рассуждения “Воли к власти”, на которых базируется и наш автор, в официозной философии Третьего Рейха прокламировались и поднимались на щит.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация