Кабинет
Аарон Штейнберг

"Грехопадение". Из дневника (1968 год)

"Грехопадение". Из дневника (1968 год)
Публикация, подготовка текста, предисловие и комментарии Нелли Портновой

А сколько надо еще обдумать, продумать, додумать!

А. Штейнберг — Ф. Каплан. 3.I.68.

Философско-психологические истоки этого текста возникли в юности Аарона Захаровича Штейнберга (1891 — 1975), когда он определил свое призвание: “<…> нет ничего, что любил бы я в себе больше, чем философию” (Дневник, 23.V.1910)[1]. Пафосом его жизни стало осуществление духовного подвига: “<…> я справлю новоселье в новом чудесном здании из философского камня и мрамора…” (Дневник, 2.VI.1909). Уверенность в себе и оптимизм сохранились и во второй половине жизни. Но судьба русско-еврейского интеллигента ХХ века вела в противоположном направлении: от себя, единственного, навстречу всем возникающим вызовам времени. Отвечая на них, Штейнберг менял культурные пространства, расширял сферы приложения своих сил: в философии истории и философии религии, литературоведении, критике, публицистике, журналистике, а с 1944 года — и в качестве общественного деятеля.

Перед самим собой, в дневнике, Штейнберг всегда был исповедален, контролировал последовательность своего поведения. Серьезный кризис-самооценка произошел после смерти старшего брата Исаака 2 января 1957 года[2], когда Аарон испытал ощущение “окончательной близости”. “Итог, подведенный смертью, побуждает меня заняться подведением итогов заблаговременно, покуда еще живо сознание ответственности за еще не завершившуюся жизнь. Чувствую себя как бы наследником опустевшего престола. „Брат умер” — смогу ли воскликнуть: „Да здравствует брат!”?” (Дневник, 1.VI.1957).

Итоги своей работы Штейнберг начал подводить в 60-е годы; поводом стали юбилеи: 1961 — 70-летие, 1966 — 75-летие. Он работал одновременно над томом избранных сочинений по философии истории (в переводе на английский язык); над монографией о Ф. Достоевском для лондонского издательства[3] и над воспоминаниями. Отчет же личного и философского пути не был “публичным” проектом; Штейнберг занимался им беспрерывно, задавая себе вопросы: целостная ли он личность? не изменил ли себе? как следует потратить оставшееся время? что такое память, время? — и т. д. Для осознания сделанного Штейнберг принимается за систематизацию своих дел и увлечений[4].

В 1966 году Штейнберг пережил второй кризис: смерть жены Софьи Владимировны[5]. После этого, чтобы приблизиться к ушедшей, он решил пройти через “новый опыт” — “существования между жизнью и смертью”. “Коротко и ясно: ощущаю реально, как это перо в моей руке, что я нахожусь на границе между жизнью и смертью, что хотя жизнь еще не совсем кончилась, но смерть уже началась — „смерть после жизни”…” (Дневник, 25.XII.1967). Традиция иудаизма, согласно кото­рой предстоящая смерть требует от человека серьезного отношения и подготовки к ней, переплетенная с европейской и русской традицией покаяния, была внутренним фоном; поверх него работала личная интенция. Штейнберг заботится о форме, в которой может быть выражено такое состояние. “Мне легче всего выразить это по-русски[6]. Хоть, когда я об этом думаю по ночам, я слышу разные языки и особенно часто библейский. Первая задача, значит, описать, как это ощущается, что жизнь кончилась и продолжается внутри, как живая смерть”.

В мае — июне 1968 года в дневнике появился такой опыт исповеди. Этюд никак не выделен и не назван (на последней странице блокнота в списке входящих в него вещей он назван “Грехопадением”), хотя это — цельное произведение из трех частей. Начало — бытовая ситуация: бессонная ночь, размышление над систематизацией грехов вообще, чтобы не сваливать “все грехи в кучу и бить себя грешного в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности”[7]. Настоящая исповедь начинается над листом бумаги.

Эпизод из детства — “телесный грех” — рассказан как драма в трех действиях. Детская ложь и бурная фантазия ведут к “грехопадению”. “Бунт” сопровождается обострением чувствительности: герой впитывает внешний мир настолько остро, что обладание спрятанным “пальтишком” вполне заменяет личный контакт с героиней эпизода Женичкой… О ней он думает мало, зато много занят собой: “я думал, я размышлял, я мечтал”. Сменяют друг друга страх, стыд, томление духа (“и говорить, и говорить…”), упоение внезапной местью (“резать Женю ножницами на куски!”). Само по себе наказание отца банально, но запоминается на всю жизнь. Штейнберг связывает тот “грех” со всеми “скитаниями за порогом детской”. Важен принцип соединения периодов жизни: “грехопадение” — не причина будущей аналитичности сознания, но акт, ей подобный. Жизнь и история — не эволюция, акты — как грехопадения, так и познания — происходят вдруг, присущи Бен-Адаму вообще.

Двойственная установка: совмещение личного, документального, с художественным — проявляется в датировке. В дневниках Штейнберга всегда точно отмечались время и место по двум календарям, еврейскому и европейскому (плюс время дня по-английски). Рассказ написан, по-видимому, в один присест, но для придания ему непроизвольности введена последовательная датировка. В рукописи видно, что после завершения работы во вторую часть (на поля) были внесены даты: 19, 20, 21, 24 и 31 мая, 7, 25, 26 июня; завершающая же дата — 4 июля 1968 года — записана внизу и отдельно (что обозначает дату завершения рукописи). Так функция писателя-беллетриста включена в функцию записывающего автобиографию человека.

Этот философский фрагмент-рассказ — не исключение; мемуары Штейнбергатоже можно рассматривать как один большой этюд на тему “мысль в обществе”; в них — не только портреты поэтов и философов серебряного века, но и “приключения” философа, явившегося из-за границы в большевистский Петро­град, как Чацкий в Москву, чтобы учить мыслить.

 

Текст печатается по оригиналу, хранящемуся в упомянутом выше архиве; даты еврейского календаря аллитерированы.

 

[1]Central Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem), A. Steinberg’s Collection, P/159. Box XVI — XVII. Далее отрывки из Дневников А. Штейнберга даются по оригиналам, хранящимся в этом архиве.

Предыдущая публикация А. Штейнберга — “Новый мир”, 2006, № 1 (из этого же архива). (Примеч. ред.)

[2] Исаак (Ицхак-Нахман) Штейнберг (1888 — 1957) — член первого ленинского правительства (нарком юстиции) от партии левых эсеров. В эмиграции с 1922 года — Берлин, с 1934-го — Лондон, с 1944 — Нью-Йорк. Во многих инициативах: издательстве “Скифы”, Еврейском научно-исследовательском институте (YIVO), Фонде С. Дубнова, в энциклопедиях и изданиях на идише — братья сотрудничали. Но не в политике.

[3]Steinberg A. History as experience. Aspects of Historical Thought — Universal and Jewish. — In his book: “Selected Essays and Studies by Aaron Steinberg”. N. Y., 1983; Steinberg A. Dostoevsky. London, “Bower & Bower”, 1966.

[4]См.: “„Списки” Аарона Штейнберга”. Публикация, вступительная заметка и примечания Н. Портновой. — “Параллели”, 2005, № 6/7, стр. 173 — 185.

[5]Штейнберг А. “Дорогая моя Сонюрочка…” Письма к покойной жене. Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой. — “Новый мир”, 2006, № 1.

[6]С русским языком полиглот А. Штейнберг связывал самые тонкие реакции и свои поэтические возможности. “Ведь не случайно пишу я для себя по-русски. Уже вчера, по­сле того, как я поставил заключительный вопросительный знак, русская речь зазвучала во мне стихами” (Дневник, 12.VI.1957).

[7]Покаяние, видуй — главный элемент ритуала Дня покаяния (Йом-Кипур). Молящийся просит прощения во всех возможных грехах в алфавитном порядке от имени всего народа, при этом постукивая себя по груди.

[8]Штейнберг А. З. Друзья моих ранних лет. 1911 — 1924. Подготовка текста, по­слесловие и примечания Ж. Нива. — “Синтаксис”, Париж, 1991.

 

15 мая 68-го. Канун Лаг-ба-Омера 5728 г.

Провел последнюю ночь почти целиком без сна. После взрыва (моего) по телефону покалывало в сердце и сбоку струящейся мысли бежала, подпрыгивая, как четвероногая, присказка: “А не случится ли это в нынешний же час?!” Прыткая присказка не давала заснуть. Не запомню такой бессонной ночи со времени моих далеких путешествий в переполненных аэропланах. Сама же струящаяся мысль имела свою собственную цель: составить список моих собственных личных грехов с самого раннего детства. Это еще не исповедь, а лишь необходимый материал для ее оформления. За этим занятием прошли часы с 3 ночи до девяти утра. Не раз пытался я прервать работу, чтобы поспать; иногда я отвлекал себя в сторону определения основных принципов исповеди, как то: что есть грех? и возможна ли исповедь в собственной исповедальне? Но и эти вопросы с их общим центром: возможна ли исповедь без Бога? — не могли удержать или отвлечь в сторону историче­ское, так сказать, исследование с сопровождающими его раскопками в разных пластах прошлого.

Я начал со столбца, который, несомненно, входит в содержание исповеди, в разграфляемый ею документальный лист греховности. Несомненно, можно свалить все грехи в кучу и бить себя, грешного, в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности. Это я назвал бы в своей индивидуальной исповедальне “свальным грехом покаяния”. Заповедей не 3 и не 5, а десять — столько, сколько пальцев на обеих руках, сколько единиц и десятков в десятичной системе счисления. Чтобы считаться с людьми и с Господом, надо уметь считать и — само собою! — измерять и взвешивать. Это элементарно. Только так возможно исправлять ошибки и самого себя. Исповедь для покаяния, для исправления, хоть бы, как учит Пророк, в по­следний однодневный промежуток между жизнью и смертью.

С какого же столбца я начал? С того, который зиждется на греховности плоти. Если бы плоть не была греховной, не было бы грехопадения, и я, Адам, “Иш”, жил бы без “Иши”[1], без Евы, в Эдемском Парке. Я оставался бы одиноким, но и единым, как Творец мой в небеси. И что же оказывается? До девяти утра я насчитал в одном этом столбце, в греховности моей плоти, больше шестидесяти дурных поступков, из которых некоторые, в свою очередь, расчленены на целые серии больших, средних и малых грехов, грешков и прегрешений. Мой подсчет еще далеко не кончен, и я хочу его продолжать, но начал-то я его с раннего, пятилетнего возраста. Не по Freud’у, а по собственному опыту, который до Freud’а, до 1910 г., мне казался единственным в своем роде, а посему крайне таинственным и чуть ли не роковым. Оглядываясь теперь, как в последнюю ночь, назад на почти 3/4 века, я вижу попутно, что и весь Freud происходит из болезненной совести, искавшей очищения во всепрощающей “науке”.

Может быть, стоит записать свой первый грех “во плоти” несколько по­дробнее, потому что все описать подробно ведь удалось бы лишь в десятках книг, вернее — томов автобиографии, для которой осталось слишком мало времени.

Итак — мне почти пять лет (1895!). Напротив нас, то есть “детской” брата и моей (ему почти восемь, и он на меня не обращает внимания), по ту сторону небольшого квадратного двора, квартира нашего домашнего врача, балтийца Фейертага, у которого три дочери: Мэри, Женя и Анна. У нас нет сестер, и три девочки[2], приходящие к нам иногда поиграть, для меня явление из другого, более привлекательного, более ароматного, целительного мира. Мэри, лет десяти, высоконькая, тонкая, с черными косами, мне кажется уже совершенно взрослой, “не для меня” и даже не для брата. Но для кого же она в таком случае у нас в детской? Я начинаю постепенно догадываться, что она для своих сестричек, Женички и Анночки.

Присутствие Мэри поднимает в моих глазах престиж Женички и Анночки. Мэри я не боюсь и даже не стесняюсь. Она вроде нашей няни Агаты, с которой я на “ты”, в силу чего — именно в “силу” — я сразу и приветливо перешел на “ты” и с очень привлекательной, сладко-ароматной и целительной, как сам доктор, Мэри. Тем более я боюсь и стесняюсь младших девочек: четырех- или пятилетней Жени и моей младшей ровесницы Анночки. Вот они пришли все трое. Надо играть в лото, “детское лото” из нашей коллекции игрушек, постоянно пополняемой отцом при частых его поездках в Петербург и за границу. Агата, как обычно, приносит поднос с чаем и со сдобными булочками и усаживается с нами за стол рядом со мной, ее любимчиком, посадив Анночку к себе на колени. Она наливает горячий чай из стакана в блюдечко сначала для Анночки, а затем для меня. “Еще не пейте! Еще не пейте! — учит нас Агата. — Очень жарко!” Анночка отчего-то пугается, пытается насильно слезть с Агатиных колен, задевает мой почти полный стакан, и я внезапно обварен пониже курточки действительно “очень жарким” питьем. Мне очень, крайне неловко; стыдно, хочется плакать, и я страст­но ненавижу Анночку и заодно всех девочек. Не говоря худого слова, я сползаю со стула и готов обратиться в позорное бегство, — но куда? Тут начинается второе действие и происходит мое грехопадение.

Что-то меня схватило за сжатую в кулачок руку. Что-то приятное, теплое, мягкое — ну, как вата для компресса. Что-то мне шепнуло на ухо: “Обожди… Не плачь… Какая она гадкая…” — и сразу все стало понятно: это была Женичка.

К Женичке, вернее, к ее зимнему пальтишку табачного цвета я уже давно приглядывался. Мне нравилось, что оно такое мягкое, и вот оказывается, что и руки у нее такие же, как пальтишко. Что-то очень теплое, мягкое и утешительное. Я смотрю на нее, замечаю, что ее зеленоватые глаза такие же, как у моего сибирского кота; улыбаюсь, и мне ужасно смешно. “У вас мордочка, — говорю я сквозь смех, — как у моей прежней кошки Плутовки”. Женичка как будто обиделась. “Какие грубости ты говоришь”, — одергивает меня Агата. “Не обращайте на него внимания, — вежливо обращается брат к Мэри, — он маленький и ничего не понимает”. Все улаживается. Я ни на кого не обижаюсь, и никто не обижается на меня. Я готов простить даже Анночку, если бы только…

 

Продолжаю 16-го мая 68 г. в 11 ч. веч<ера>, после 33 = Лаг-ба-Омер — в Омере[3].

Вот в том-то и дело: если бы только… если бы только — что? Если бы те две пошли домой, а Женичка осталась здесь. Найдется, где ее тут уложить. Приезжают же гости, которые остаются. Можно в кабинет на диване. Или еще лучше: если Агата захочет, она могла бы… Да, но как это сделать? Фантазия разыгралась, как во сне, яростно; и я яростно вникаю, внедряюсь в зеле­новатые кошечкины глаза не то Женички, не то пропавшей без вести Плутовки. И вдруг, как бы очнувшись, нащупав не мягкое, теплое и утешительное, какое бывает лишь во сне, а жесткое, мерзлое и неуютное, вот то, что всегда обыкновенно бывает, я с отвагой отчаяния хватаюсь за невообразимо нелепую выдумку: “Если невозможно, чтобы она не ушла, пусть она оставит здесь по крайней мере табачного цвета пальто на вате…” Я делаю решительный шаг в сторону, ни на миг не сводя глаз с ее “мордочки”, и вижу с ужасом, что она испуганно, совсем как давеча ее младшая сестренка, от меня отворачивается и растерянно ищет защиты.

Во мне что-то закипает. Я начинаю злиться: “Ах так! Вы не хотите даже говорить со мною! Я хотел у Вас вежливо попросить, как полагается у го­стьи. Но если Вы со мной поссорились, я сумею и без Вашего согласия…” И я тут же побежал быстро-быстро в заднюю половину комнаты, где за плотными занавесями в фиолетовых полосах сложено было на стульях верхнее платье гостей, вытащил из-под беличьей шубки Мэри ненаглядное пальтишко на вате вместе с пелеринкой того же табачного цвета и с драгоценной добычей в руках проскользнул через кухню в отцовский кабинет — благо и отец, и мать были в отъезде — и запрятал захваченное силой добро за один из книжных шкафов. Сердце колотилось, как попавшая в паутину муха. И вдруг стало очень стыдно. Но ничего! Пусть знает! Не могу же я…

Стараясь оправдать себя в собственных глазах, я замедлил ход и стал мучительно думать, как бы избежать того, чтобы меня уличили, как бы самому не выдать себя. Одно я знал твердо: добровольно я пальто не верну никогда, ни за что. С этим твердым решением я медленным скромным шагом вернулся в детскую.

Там за этот короткий промежуток произошли большие перемены. Уже все были на ногах. Фиолетовые занавеси, разгораживавшие просторную комнату на две равные половины, были отдернуты, постели в задней половине смяты, а Агата с зажженной свечой в руке заглядывала под кровать. Все были взволнованы. Чуть я появился, все повернулись в мою сторону. “Где ты пропадал?” — строго спросила меня Агата. “А что?” — спросил я в ответ, стараясь непринужденно удивиться (а сердце снова стало колотиться, как пойманное).

“Их зовут домой к ужину, — объяснила, волнуясь, Агата, — сам доктор уже звал из окна, а тут нет одного пальтба — ты не видел?” — “Какого пальто?” — поправил я няню, как учил меня брат, большой любитель правильного, ученого произношения. Няня совсем вспылила: “Ну, знаете, с вами связаться — одна беда”. Не хватало, конечно, пальтишки, похищенного мною; я же не по часам, а по минутам разрастался в крупнейшего злодея-грабителя и греховодника.

“Если ты ищешь пальто Жени, — сказал я в очень суровом тоне, — так ведь она пришла сегодня без всякого пальто”. Агата от неожиданности и счастливой развязки даже руками всплеснула: “Потому и говорю — связаться с вами просто беда”. А я не унимался. Я упивался успехом и пустился во все тяжкие. Недаром мой дядя Макс говорил матери: “Твой младший сын, Елена, унаследовал нашу эльяшевскую фантазию — с ним надо осторожно”. Теперь, когда я хитро отстаивал ограбленное мною добро, вся эта фраза дяди Макса ярко осветилась смыслом: я наследник “эльяшевской фантазии”, а потому имею полное право удержать нежную ватную шубку, а может быть, даже…

Но так далеко эльяшевская фантазия еще не заходила. В эту минуту она работала только с единственной целью убедить “публику”, что мне следует верить больше, чем своим пяти чувствам, помноженным на пять (трое Фейертагов, брат и няня). И, видя, что это мне удается, я стал сыпать подробностями и подробностями подробностей, тоже в квадратной степени.

“Как! — возмущался я. — Ты не помнишь, няня, что, когда Женичка забыла дома пальто, ты еще сказала, что это нехорошо, что еще холодно на дворе (была ранняя весна, нечто вроде конца марта), что можно легко простудиться, что…”

“Я не забыла… — беспомощно прошептала Женичка. — Может быть, потерялось на дворе…”

“Ну, вот видишь, — потерялось на дворе”, — торжествовал я, а доктор Фейертаг снова отворил форточку на той стороне двора и громко по-немецки звал:

“Schnell! schnell, — sputet euch!”[4]

 

17-го мая —Эрев-Шабат-Кодеш (парашат шавуа?) 34 ба-Омер, 5 pm.

Агата набросила на Женичку свой шерстяной платок и повела трех девочек по черной лестнице во двор к самому порогу черного хода докторской квартиры. Я стоял у окна в оцепенении, никто не обернулся в мою сторону, щеки у меня пылали. Вывел меня из столбняка голос брата: “Почему ты не сказал раньше? Очень известно, что девочки все путают!”

Стыд во мне становился все жарче и жарче. Я должен был бы заступиться если не за всех девочек, то уже, во всяком случае, за мою кошечку Женичку. Но я молчал, окончательно растерянный. “Ушли!”… Но что дальше будет? Потому что я не сомневался, что какие-то последствия неминуемы. Но какие именно?

Первое, как скоро обнаружилось, было запрещение всем трем сестрам ходить к нам играть. “Какая это игра, говорит барыня, когда пропадает дорогая, совсем новая шуба” — так передавала Агате горничная Фейертагов. Не показывалась больше ни старшая, ни младшая, ни, что было хуже всего, средняя, Женя. О ней, о ее “шубе” и о своем собственном преступлении я думал и днем, и ночью, в кровати с медной окраски перилами, и в самых причудливых снах: то Женичка хватает меня за горло когтистыми лапками, то Анночка мяукает: он гадкий, о-о-он гад-гад-гадкий, то Мэри тоненьким голоском требует от Агаты, чтобы она вернула пропавшие рукавицы. Просто ужас!

Расплата началась, но я знал, что это только самое начало.

 

19/V/68. 11 pm. Неужели Жени больше не будет? Правда, есть ее пальтишко. Но ведь к нему даже подступиться нельзя. В самом деле — нельзя? Я думал, я размышлял, я мечтал. Я просиживал часами на корточках в кабинете около шкафа, за которым вела свою таинственную жизнь тень Жени, держа для отвода глаз перед собою первую попавшуюся книгу с картинками, “Зоологический атлас” брата или том немецкого сатирического журнала “Kladderadatsch”[5]. Как только я убеждался, что в соседних комнатах никого нет, я просовывал руку между стеной и шкафом, чтобы проверить, чтобы пощупать, чтобы погладить.

Игра становилась все более и более опасной. Что будет, если няня за­стигнет меня врасплох — что и кому она скажет? Однако главная опасность нарастала во мне самом. Делалось нестерпимо, и сумасбродные мысли осаждали голову. Женя сама, может быть, еще покажется. Уже раз, сидя тоже на корточках на подоконнике в детской, мне почудилось, что с той стороны, в окно докторской кухни, сквозь двойные рамы, на меня смотрели больно царапавшие сердце зеленые глаза. Но это еще где-то там, далеко, и неизвестно еще, когда и что. А тут вот дорогая влекущая вещица совсем под рукой, и это тоже Женя, и я мог бы крепко — ух как крепко! — прижаться к ней, и поговорить с ней, и объяснить, что я вовсе не хотел ее обидеть, сказавши про “мордочку”, и говорить, и говорить, покуда она снова, как тогда, не возьмет в свою маленькую, такую крошечную ручку мой гадкий, противный кулак. От дерзкой мысли у меня захватило дух. Надо немедленно что-то сделать… Необходимо немедленно что-то предпринять, даже… даже если меня после этого выгонят из дому. (Странная идея!)

 

20/V/68. В мыслях моих столкнулись два плана сразу — оба страшных, оба грозящих гибелью и в то же время оба страшно заманчивые. Можно, например, ночью, когда все спят, пробраться на цыпочках сюда, в кабинет, тихонечко вытянуть из-за шкафа пальтишко и, надев его на себя, улечься на время на диване, а затем также потихонечку снова запрятать ласковое утешение и вернуться по принадлежности. Это был один план, с опасностью больших осложнений в случае неудачи, но все же сравнительно простой. Второй план, от которого пробегал холодок по спине, был куда заманчивей, но таил в себе лавину бедствий.

Если, думал я, в одну чудесную ночь “оно” (иначе я пальто уже не называл) очутится в моем обладании, почему бы не отцепить от него пелеринку с ее чудным запахом молочного шоколада и ее, только ее одну, взять с собою, к себе, чтобы она дремала у меня под одеялом, вот так, как спала в моей постели в ногах пропавшая без вести, но вечно припоминаемая Плутовка (и она еще, может быть, отыщется!). Весь вопрос в том, что сделать, чтобы пелеринка и по утрам, когда Агата убирает постели, не попалась ей на глаза. Сердце учащенно билось и подсказывало успокоительные доводы: ведь она (т. е. пелеринка) такая короткая, Женичкины круглые плечи постоянно выпирали из-под нее, и тепленькая шея полненькой малюсенькой светлой фигурки пошевеливалась из-под пелеринкиного воротника. Потому-то, когда няня однажды попыталась застегнуть его на крючок, крючок оторвался, повис на ниточке и так и остался висеть до самой пропажи. А они все ко мне придираются… Вот приду ночью и отцеплю всю пелеринку, а если невозможно будет отцепить, надо будет ее оторвать, как няня крючок, или — блеснула молния, как на небе в угаре, — можно отрезать няниными наточенными до блеска ножницами.

 

21-го мая 1968, 10 pm. Все равно так это оставить нельзя… И последовало действие. После молнии — гром.

Оба плана слились в один. В один ненастный вечер я сунул поблескивающие ножницы под подушки, терпеливо выждал, покуда няня стала мерно похрапывать (брат просыпался, только когда его настойчиво будили), и, воору­жившись ножницами, отправился, согласно с основным планом, на цыпочках в поход. И опять произошло нечто непредусмотренное и непредуслышанное.

Очутившись благополучно в кабинете и извлекши из-за шкафа порядочно искомканное пальтишко — при слабом отсвете уличного керосинового фонаря, Бог знает какого цвета, — я хотел, как было задумано, натянуть его на свою ночную рубашку. Но меня захлестнула могучая горячая волна. Я креп­ко прижал к сердцу бесформенный огромнейший шоколадный ком и, кинувшись на диван, уткнулся головой в спинку в стенку и — расплакался.

О чем я плакал? Почему? Теперь, когда мне почти семьдесят семь, я могу сделать разные более или менее убедительные предположения. Но тогда я осознавал одно: я не в силах расстаться с Женичкой, и теперь меня хотят лишить даже ее осязательных останков, меня заставляют уродовать их, резать Женю ножницами на куски. Мне стало жалко не столько Женю, сколько самого себя — жалко до острой, как иголка, боли. За что? За что?

По-видимому, я лил слезы долго и обильно, потому что, когда я под конец взялся за операционный инструмент, “оно”, пальтишко, было вымочено вдоль, и поперек, и поверху, и по подкладке, и особенно по шву пелеринки под воротником. Где тут “отцепить”?! Все равно — с ножницами или без ножниц. Да и отпороть в такой тьме невозможно. Что же? Оставить все как было? Вернуться в детскую даже без пелеринки? Откуда-то послышался шорох. Может быть, шаги городового с Петербургской улицы, на которую выходили парадные комнаты, а может быть, тут же где-нибудь у нас дома. Нельзя было терять ни минуты. Ошалелый, заплаканный, в полном отчаянии, я схватил все пальто в охапку, совсем забыл о ножницах и дерзким шагом, как бы напрашиваясь на беду, пошел “домой”, в детскую.

Тревога оказалась ложной, и я без всякой помехи вернулся к перилам своей кровати. Брат спал, Агата похрапывала. Я вернулся в ту прежнюю минуту, когда они все — Мэри, Женя и Анночка — были по другую сторону занавеса, а я тут вытаскивал из-под беличьей шубки пальтишко табачного цвета. Значит, можно все вернуть и сделать так, как если бы ничего не случилось? Держа пальтишко под мышкой, я забрался в кровать и под одеялом стал думать, как быть. Одно было опять ясно как день: я никак не могу расстаться с тенью Женички; еще невозможнее это, чем когда она была за книжным шкафом.

Остается одно — я решил (о, как отчетливо я вижу до сих пор каждый поворот мысли!): остается устроить пальто за перилами кровати с правой стороны, у самой стены, так, чтобы няня, не дай Бог, подметая, не задела его щеткой, а я смогу по ночам, когда очень захочется, уложить его, ее, Бог знает кого, рядом с собою и погладить, и покомкать, и даже вызвать на сказку. Я был необыкновенно счастлив и чуть не заснул с ним, с нею, Бог знает с чем, “в объятиях”.

 

24/V/68. Начиналось третье и последнее действие. Счастье было слишком хрупкое. На каждом повороте и в каждом углу воображение сталкивалось с действительностью. Первое крупное столкновение произошло с няниными ножницами. В угаре, рассекаемом молниями, я о них совсем позабыл. Но они нужны были няне. Она их искала и не могла доискаться. “А может быть, ты взял их поиграть?” — спросила она меня в упор. Почему меня, а не брата? Потому что я маленький и больше люблю играть? Так или не так, я, очевидно, сильно побледнел. Иначе Агата не испугалась бы. “Ничего, ничего, — стала она успокаивать меня. — Если ты знаешь, где, то ничего, найдутся”. Конечно. Я знал — где, а кроме того, теперь ведь пелеринка уже не там, и как может няня разобраться в том, для чего могли мне понадобиться ножницы в кабинете отца? Я быстро овладел собой, побежал в “парадные комнаты”, как называла ту часть квартиры Агата, и, перескочив порог кабинета, одним прыжком допрянул до дивана, на котором еще так недавно нянины ножницы пошли ко дну в потоке слез. Да, именно так: ко дну; потонули. Слезы-то высохли, а ножницы пропали. Я сам готов был провалиться сквозь обивку дивана и погрузился по макушку в воспоминания: как и когда я позабыл вот тут, обливаясь слезами, о своей замечательной выдумке обеспечить себя сказочно-прекрасной пелеринкой при помощи острого лезвия узкой половинки разрезывающей вещицы? Потому что, не могло быть сомнения — обе половинки ножниц исчезли вместе при внезапном порыве, вместе с резким решением — ничего не резать, ничего не рвать, ничего не бояться, а завладеть всем, как оно есть, привлечь его к себе во всей его неискаженной прелести…

 

31/V/68. В этом оцепенении от наплывающей потерянности, собранным в комок, для которого диван был слишком широким полем, застала меня Агата. Выходило так, что вслед за пальтишком и ножницами пропал и я сам. “Куда это ты запропастился? — услышал я вдруг ее голос. — Очень ты расшалился. Просто беда с тобой!”

Это “с тобой” окончательно вывело меня из оцепенения. До сих пор “беда” Агаты всегда была с нами, не со мной одним, но ясно было, что я уже успел, сам того не понимая, провиниться глубоко и перед Агатой. “Няня! — воскликнул я, как бы прося пощады. — Ты разве сердита?!” Тут я получил полный обвинительный акт, относившийся, правда, к одним лишь пропавшим ножницам, но и этого было достаточно.

Няня, присев на край дивана, объяснила мне, что коли они, т. е. ножницы, были здесь и их уже тут больше нет, то “папаша, вернувшись в „каминет”, может, заприметил, осерчал, что няня не нашла другого места, как входить в кабинет чинить детишкино белье, и забрал эти самые ножницы показать мамаше, а что дальше будет, Бог помилуй…”. Я готов был расплакаться. Не потому, что я был чрезмерным плаксой, а от обиды, которую предстоит перенести няне, если я громогласно не покаюсь. Но в чем? Неужели только в том, что я пошел играть с острым предметом в “каминет”, не касаясь всего прочего? Покуда вела меня няня, держа за руку, обратно в дет­скую, мой план созрел… “Я сам все расскажу”, — как бы поклялся я Агате. Задумал же я поведать о своей “шалости” сначала брату, рассчитывая на то, что он при первом же случае пожалуется на меня матери, что было совершенно безопасно, а она уже, в случае нареканий со стороны отца, заступится сразу и за Агату, и за меня. Если же брат спросит меня сердито и удивленно, а зачем мне понадобились ножницы в таком неожиданном месте, я, само собою, ничего не скажу о пелеринке. “Не дай Бог!” — как говорит няня. Я лучше скажу, что я хотел выкроить из бумаги фигуру французского царя, как он показан в одной из книг матери, а это сразу покажется брату и глупым, и не заслуживающим внимания, если я только не посмел вырвать лист из его тетради. Но о пелеринке, о том, что пропавшее пальто я сам запрятал, о том, что оно еще и теперь заткнуто за моей кроватью, — о, об этом никому невозможно рассказать, а особенно — брату. Он девочек вообще презирал. И хотя вежливо разговаривал с ними, предлагал им иногда угощение, но интересоваться их нарядами, их пальтишками он счел бы неизгладимым позором.

 

7 июня, 68. И может быть, он прав, думал я, покуда няня собирала чай. Даже Женичка… Вот она меня взяла за руку. Но что, если вдруг начнет царапаться?! Сколько я уже терплю из-за нее. А ей разве есть дело до меня? Я стал серьезно сердиться. “Няня, — спросил я, — ты разве пойдешь в костел?” Мне это нужно было точно знать. По “четвергам”, а это, вероятно, был канун пятницы, т. е. канун кануна “субботы”, няня в сумерки надолго уходила; брат тоже обыкновенно не был дома — вот я и воспользуюсь и расправлюсь с… Женей. Да, не с Женичкой, а с царапающейся, как кошка, Женей­. Я уничтожу ее. Не нужно мне ее пелеринки. Сразу уничтожу все пальтишко, вырву подкладку, распорю рукава, оторву пуговки — чтобы и следа не осталось. Соберу все в кучу, спущусь незаметно во двор и — в мусорный ящик.

Теперь события понеслись с быстротой пожарной команды. К вечеру обнаружилось, что ножницы действительно от отца перешли к матери, а от нее к законной владетельнице — няне. Я зорко следил, откуда их снова раздобыть, и когда на следующий день я остался один в детской, я проворно до­стал их из няниного шкафчика, выдернул одним рывком табачного цвета пальтишко из-за своей кровати и, трепеща от ярости и страха, выбежал на деревянную галерею, с которой лестница черного хода вела на двор. Там я присел на нарубленные для кухарки дрова и с остервенением принялся за дело. Очень скоро из-под распоротой подкладки показались отвратительные внутренности — бесформенные и, мне казалось, влажные комки неприятно пахнувшей ваты, что-то небывало омерзительное и стыдное, нечто такое, от чего я в ужасе содрогнулся и уронил на пол балкона мое смертоносное орудие пытки… И тут я был пойман с поличным.

На галерее появился отец. “Чем это ты тут занимаешься? — строго, о, очень строго спросил он меня. Заметив валявшиеся на полу ножницы, он сказал: — Так я и думал! Ты помешался на этом. И что это у тебя в руках? Немедленно ступай и сложи все на стуле в детской, а мы подумаем, что делать с тобой…”

Впоследствии я узнал, что я предался страстной своей мстительности совершенно слепо, ничего не видя вокруг. А между тем нашей еврейской кухарке все было известно, и когда я прошмыгнул с “корпусом” своего преступления через кухню, она подняла тревогу. Так-то отец меня и застал.

Что-то теперь будет? Во мне застряло, и как-то болезненно застряло, одно слово: “помешался”. Уже в те ранние годы я привык обращаться со словами как с игрушками, как с обручами и волчками. Я пускал их катиться и поворачиваться ко мне разными и даже разноцветными сторонами, закрываться и раскрываться, забавлять и пугать. “Помешался” было такое именно слово, ставшее вдруг пугающей загадкой.

 

25/VI. Если я в этот вечер на чем-либо “помешался”, то это было исключительно на самом этом странном выражении. Мое внимание было приковано к нему, и я неустанно тряс и трепал, теребил и тормошил его. “Мешают” ложечкой сахар в чае; я “мешаю” брату готовить уроки; “мешок” — это оттого, что в нем все “смешано”, — но как могу я сам “помешаться” и на чем? На ножницах? Тут что-то не так, да и не в ножницах вовсе дело, а в чем-то гораздо более жутком и томительном. Сердце замирало, и стало не по себе — не то холодно, не то слишком жарко. Я стал явно “смешиваться”, и это стало меня вдруг “смешить”.

Когда Агата вернулась, она сразу увидела, что у меня жар, и тотчас же уложила в постель, голос ее звучал глухо, но я разобрал, как сквозь сон, что она убеждает маму позвать доктора. Я стал громко смеяться: “Доктора! — кричал я. — Доктора! Фейертага! Женичку! Пелеринку!” — кричал сквозь смех, смеялся сквозь крик. Я, вероятно, сильно заболел.

Когда я стал поправляться, я почувствовал, что я уже ни с чем не “смешан”, ни к чему не “примешан”, что я сам по себе и нечего бояться или стыдиться. Осталась лишь одна забота: что теперь со мною сделают? Потому что я слишком помнил слово отца тогда, там, на галерее, о том, что следует подумать, как со мною поступить. Заботу эту я хранил про себя и терпеливо выжидал, как сложатся мои обстоятельства. Что я вполне заслужил какое-то наказание или какой-то урок, в этом я не сомневался.

 

26/VI/68. Живя и даже сжившись с этой заботой, я проводил время, как в те блаженные дни, когда все еще было мирно и ясно. Весна совсем распустилась. Окна во двор были в солнечные дни широко раскрыты. Канарейка в клетке, чирикая “чирк-чирк”, попрыгивала с перекладинки на перекладинку. Няня водила меня гулять в Майки, беседки на окраине заливных лугов, между городом и Двиной, где мы получали у хозяйственных староверов парное молоко с вкусными баранками и сливочное мороженое. Разрешалось мне и дома проводить послеобеденные часы — “для аппетита” — на дворе. Там я охотно рылся в мусоре, который выметали из задней двери галантерейного склада оптовика Гордина. В этом мусоре можно было иногда найти очень интересные пуговицы, не говоря об иголках, булавках и шпильках. На обратном пути в детскую я, проходя через кухню, показывал свой улов кухарке, и она кое-что отбирала для собственной надобности. Короче говоря, можно было жить да поживать спокойно и мирно, если бы не туманное предчувствие, что еще должно произойти нечто, угрожающее обидной карой и грустью. Я ждал и опасался не напрасно.

Это произошло в теплый послеобеденный час, уже после Пасхи, когда я был занят в углу квадратного двора поисками редких пуговиц. У меня уже набиралась порядочная коллекция, когда в одном из окон детской появилась Агата и стала взволнованным голосом звать меня: “Иди, иди скорей! Пришел учитель… Скорей, скорей”. В малую долю секунды я все понял: это расплата, это — роковое следствие моих дурных поступков, это то, что давно собираются со мною “делать”. Противодействовать было невозможно, да и некогда было подумать. Оставалось лишь покориться. Понурив голову, я пошел наверх.

Так в мгновение ока я лишился почти всех своих свобод и был уравнен в бесправии с братом, который уже давно был не самим собою, а “учеником”. Третьего дня (25-го сего июня) мне минуло семьдесят семь, но я до сих пор так и не отделался от той обидной грусти, с которой связано во мне само слово и понятие “ученик”: в нем темный оттенок подчинения, наказания, рабства.

 

27VI/68. Верно, я впрягся не безропотно и порою пытался свергнуть иго. Но как могло сравниться чтение Книги Бытия под руководством требовательного, хотя и мягкосердечного педагога с восторгом, пережитым мною задолго до этого, когда я сам открыл секреты азбуки и по наитию стал читать вывески на улицах и слова под картинками в растрепанном букваре брата.

Из Книги Бытия я скоро узнал “об Адаме, о Еве, о земле и о небе, о древней змее, о добре и о зле”. Эти приблизительные слова, вычерченные Белым, я в 1923 году взял эпиграфом к “Системе свободы Достоевского”. Конечно, они сжато передавали суть того, что слилось во мне с пониманием Ф<едора> М<ихайловича> Д<остоевского>. Но сохранился в них и отклик — как, впрочем, во всей книжке — собственного, не ученического опыта. Библейский рассказ об Адаме и Еве и змеевидном искушении, о древе познания, об изначальном стыде и об обрушившемся наказании — все это складывалось в моем растревоженном уме как извечное объяснение и оправдание того, что недавно приключилось со мною. Словами я не мог бы это выразить, но я очень отчетливо чувствовал, что учение, вкушение плодов от древа познания — не причина, а часть, начало, самая подпочва печальной отверженности — я не мог, конечно, сказать тогда, на шестом году жизни, — “человека”, но в ощущении своем я тогда именно почувствовал в себе нечто отличное от моего ребячливого Я, что отлично подходит под понятие “человеческого, слишком человеческого”. И все это одновременно переплеталось с чем-то очень, очень стыдным. Из-за этого и приходится “учиться”, подчиняться, слушаться чешуйчатых шипящих змей. Я был подавлен в глубине моего сердца (это верно, что сердце уже в раннем детстве показывает впечатлительному уму третье свое измерение) и мечтал лишь об С. Это прописное “эс”, которое изображено было в головке термометра, поверх красной цифры 42, было, конечно, латинским “Це”, начальной буквой Цельзия (Celsius!), изобретателя стоградусного термометра. Но я толковал ее как русскую заглавную букву слова “Смерть”. Вот надо так заболеть, чтобы градусник показывал сорок два, тогда-то и наступит то, о чем я мечтаю в стыде и ученичестве своем, — небытие, смерть. Еще десять лет спустя, пятнадцатилетним юношей, я, написав в своем потайном дневнике послание к небытию, озаглавил его: “Ода к С.”, и были такие любители разгадывать секреты, которые старались догадаться, кто бы могла быть эта “Соня”, которой я шлю послания в стихах. Но реальная Соня еще долго не объявлялась.

В моей нынешней исповеди я воспринимаю описанный эпизод как реально пережитое грехопадение. Я пережил нечто, предопределившее все мои скитания за порогом детской. Все произошло сразу, и теперь, исповедуясь, я могу произвести точный анализ этой эмбриональной стадии в эволюции моего индивидуального существа. При этом все было так, как если бы я был в каком-то разрезе настоящим библейским Адамом. На этом я хочу остановиться.

4/VII/68.

 

[1]Иш — человек, муж; иша — женщина, жена (иврит).

[2]У которых нет братьев! (Примечание автора. — Н. П.)

[3]Время для исповеди в дневнике выбрано не случайно. Лаг-ба-Омер — 33-й день Омера, снопа ячменя нового урожая, который начиная со второго дня Песаха приносили каждый день в Храм.

[4] “Быстрей! быстрей, — ко мне!” (нем.)

[5]“Трах-тарарах” — немецкий сатирический журнал, издавался в 1848 — 1944 годах.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация