Кабинет
Олег Мраморнов

Голоса из русской Вандеи

Мраморнов Олег Борисович — литературовед. Родился в 1952 году. Окончил филологический факультет Московского университета. Автор книг “Продолжение литературы” (2002), “Река и степь” (2004) и ряда статей о творчестве И. А. Бунина.
Голоса из русской Вандеи

1

Весна восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе по местным источникам

Напрасно Платон нападал на поэтов — правдивее их никто не передаcт состояние и событие. Стиснутое в столбец стиха, подчиненное ритму рифмованной речи, поэтическое высказывание продлевает звук времени.

Не у поэтов из привычного набора, а у известных немногим донских авторов нашел написанные одним и тем же размером строки.

Мы отдали все, что имели,
Тебе, восемнадцатый год,
Твоей азиатской метели
Степной — за Россию — поход.

(Николай Туроверов)[1]

Как будто вчера это было —
И спешка, и сборы в поход…
Мы отдали все, что нам мило,
Тебе, восемнадцатый год.

(Николай Келин)[2]

Можно подумать, что автор второго четверостишия сочинил стихи под влиянием первого, более признанного поэта. Но скорее похожесть вызвана тем, что восемнадцатый год крепко отложился в их сознании, навсегда врезался в память; они отдали ему самое дорогое, что имели, — юность.

В том году они были молоды: одному не было двадцати, другому чуть больше. Не знаю точно, были ли знакомы, но о существовании друг друга могли знать: вместе воевали в Крыму, да и не так много было в эмиграции людей, толково писавших на донские темы.

Николай Туроверов (1899 — 1972) — поэт отчетливого, ясного звучания. Если говорить о литературной генеалогии, то она — бунинская: с узнаваемыми приметами степи, с целомудренной сдержанностью голоса, а дальнейшие влияния — гумилевские: воин в дальних и опасных походах, бивуаки под африканским небом.

Георгий Адамович говорил, что Туроверов стихами “выражает” себя, а не “придумывает слова для выдуманных мыслей и чувств”, что его “стихи ясны и просты хорошей, неподдельной прямотой, лишенной нарочитого упрощения”.

Туроверов — природный казак из старого нижнедонского рода, всадник, знавший кровавые сечи и рубки, вкусивший хмель бранной славы, горечь поражения и изгнания. Он не только “баталист”, но колорист, изобразитель донской природы, степи, автор историко-культурных стихотворений. Стоит в непосредственной близости с другим белым витязем — поэтом Иваном Савиным (1899 — 1927), таким же молодым добровольцем, только не казаком по рождению, воевавшим в Крыму, пережившим ужасы плена и чрезвычайки, гибель единокровных братьев, рано умершим. В своих лучших “добровольческих” стихах Туроверов звучит едва ли не столь же пронзительно, как и Савин. Почетное сходство и соседство: Иван Бунин отмечал выдающиеся достоинства исповедальной лирики Савина, давшего в русской поэзии двадцатых годов тему национальной катастрофы через трагический личный опыт революции и Гражданской войны.

Туроверов первым начал повествовать в стихах о поколении молодых офицеров, гимназистов, кадетов, реалистов, семинаристов, пошедших за казачьими вождями революционной эпохи: Калединым, Митрофаном Богаевским, Волошиновым, Назаровым, Чернецовым; в дальнейшем он неоднократно возвращался к исходным мотивам.

Забыть ли, как на снбегу сбитом
В последний раз рубил казак,
Как под размашистым копытом
Звенел промерзлый солончак,
И как минутная победа 
Швырнула нас через окоп,
И храп коней, и крик соседа,
И кровью залитый сугроб.
Но нас ли помнила Европа,
И кто в нас верил, кто нас знал,
Когда над валом Перекопа
Орды вставал девятый вал…

Его визитная карточка — стихотворение “Крым”; изображенное видишь, как в кинематографе.

Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня,
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Покраснела чуть вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.

…Не только кровавой завесой, но романтической дымкой подернуто время, когда Дон возвращался к допетровской вольности, когда летом 1917 года вновь (спустя двести лет) на Кругу свободно избрали атамана, из войскового собора в Новочеркасске вынесли древние знамена и бунчуки. Отвагой веет от тех казачьих вождей, но еще благородством, культурой: Богаевский был увлеченным историком и зажигательным оратором, Волошинов — композитором…

У Туроверова передано так:

Февраль принес с собой начало.
Ты знал и ждал теперь конца.
Хмельная Русь себя венчала
Без Мономахова венца.
Тебе ль стоять на Диком поле,
Когда средь вздыбленных огней
Воскресший Разин вновь на воле
Сзовет испытанных друзей?
Ты знал — с тобой одним расплата
За тишь романовского дня.
Теперь не вскочит пылкий Платов,
Тебя спасая, на коня.

Давно оплеванным призывом
Серели мокрые листки,
С тоской кричали и надрывом
Внизу вокзальные свистки.
В тумане сумрачно темнели
Бульваров мокрых тополя,
А партизаны шли и пели: 
“Увидим стены мы Кремля”.
Гудели пушки недалеко,
И за грехи своих отцов
Шли дети к смерти одиноко,
И впереди их Чернецов.
...................................

Мела метель. Покорно ждали
Неотвратимого конца,
Но эти дни зачаровали
Снегами юные сердца.
И стало тесно и немило
В глухих родительских домах,
Когда свой знак нашил Корнилов
На партизанских рукавах.

Юность — не возмездие, как у Александра Блока, а расплата: за беспечность старших, безмятежно живших в степном благополучии, за “тишь романовского дня”, за поэзию последних мирных лет на краю империи.

Русь сняла с себя “венец Мономаха”, вверглась в смуту. Чего же, как это теперь случается, корить добровольцев за разноголосицу (почему-де не выдвинули сразу монархического лозунга), если не стало на Руси ни монарха, ни выверенного призыва: за что воевать. Оставались образы былой мощи, славы; и чем дальше продолжалась смута, тем менее различимыми становились очертания русской звезды.

Смолоду в воинском строю, на коне, Туроверов запомнил родину по короткой мирной молодости, не уставал грустить о ней.

Ах, Боже мой, жара какая,
Какая знойная сухмень!
Собака, будто неживая,
Лежит в тени — но что за тень
В степи от маленькой кислицы?
И я под сенью деревца,
В рубахе выцветшего ситца,
Смотрю на спящего отца…

В поэме “Новочеркасск”, несколько строф которой (про добровольцев) я цитировал, нота у него взята высокая: бесстрашие и беззаветность юности, рвущейся на подвиг, готовой добровольно принять смерть. Взять на свои плечи — почти детские — ответственность за судьбу родины, которая гибнет от накопившейся злобы, от бездарности политиков, от озверения черни, от обывательского равнодушия и цинизма, — это не может оставить равнодушным. Жертвенность, тем более когда сквозь нее проступают хрупкие черты юности, всегда волнует.

…Сменивший Каледина на посту войскового атамана генерал Краснов писал об одиночестве своего предшественника, которому ни старые верные казаки, ни соратники по войсковому правительству в конце семнадцатого — начале восемнадцатого года ничем не помогли. И что за ним пошли одни только дети, а когда надо было хоронить этих детей, некому было опознать их и похоронить достойно.

Донские юноши, погибшие вместе с храбрым полковником Чернецовым и вслед за ним, ушли в могилу неузнанными.

Кружились вихри снеговые
Над свежей глиною могил.
Знал Каледбин, кого впервые
Он на кладббище проводил...

Только Каледин и знал в лицо тех, кто откликнулся на его призыв, пошел за ним и погиб, но честного сурового атамана тоже скоро не стало. Его последнее, перед самоубийством, воззвание от 28 января 1918 года рисует безотрадную картину.

“Граждане — казаки! Среди постигшей Дон разрухи, грозящей гибелью казачеству, я, ваш войсковой атаман, обращаюсь к вам с призывом, быть может, последним.

Вам, должно быть, известно, что на Дон идут войска красногвардейцев, наемных солдат, латышей и пленных немцев, направляемые правительством Ленина и Троцкого.

Войска их продвигаются к Таганрогу, где подняли мятеж рабочие, руководимые большевиками. Такие же части угрожают станице Каменской и станциям „Зверево” и „Лихая”. Наши казачьи полки, расположенные в Донецком округе, подняли мятеж и в союзе с вторгнувшимися в Донецкий округ бандами красной гвардии и солдатами сделали нападение на отряд полковника Чернецова, направленный против красноармейцев, и частью его уничтожили, после чего большинство полков, участников этого подлого и гнусного дела, рассеялись по хуторам, бросив свою артиллерию и разграбив полковые денежные суммы, лошадей и имущество.

В Усть-Медведицком округе вернувшиеся с фронта полки, в союзе с бандами красногвардейцев из Царицына, произвели полный разгром на линии железной дороги Царицын — Себряково, прекратив совершенно всякую возможность снабжения хлебом и продовольствием Хоперский и Усть-Медведицкий округа.

В слободе Михайловке при ст. „Себряково” произведено избиение офицеров и администрации, причем погибло до 80 одних офицеров.

Развал строевых частей достиг последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение.

Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края.

В таких обстоятельствах до завершения начатого переформирования полков, с уменьшением их числа и оставлением на службе только четырех младших возрастов, войсковое правительство, в силу необходимости, выполняя свой долг перед родным краем, принуждено было прибегнуть к формированию добровольческих казачьих частей и, кроме того, принять предложение других частей населения области, главным образом учащейся молодежи, об образовании партизанских отрядов.

Усилиями этих последних частей и, главным образом, доблестной молодежи, беззаветно отдающей свою жизнь борьбе с анархией и бандами большевиков, и поддерживается в настоящее время защита Дона, а также порядок в городах и на железных дорогах. <...>

Время не ждет, опасность близка! И если вам, казакам, дорога самостоятельность вашего управления и устройства, если вы не желаете видеть Новочеркасск в руках пришлых банд большевиков и их казачьих приспешников, изменников долгу перед Доном, то спешите на поддержку войсковому правительству.

Посылайте казаков-добровольцев в отряды.

В этом призыве у меня нет личных целей, ибо для меня атаманство — только тяжкий долг, и остаюсь я на посту по глубокому убеждению необходимости сдать пост при настоящих обстоятельствах только перед Кругом”[3].

Послали тогда казаки добровольцев Каледину и войсковому правительству? Не послали. Немногочисленные добровольческие отряды составила молодежь.

…Многие помнят “Тихий Дон” с его колоритными персонажами, динамичными историческими картинами. А вот жертвенная донская юность не запечатлелась, не проступила в эпопее. О добровольцах у Шолохова написано по советскому трафарету:

“Бежавшие с севера офицеры, юнкера, ударники, учащиеся, деклассированные элементы из солдатских частей, наиболее активные контрреволюционеры из казаков и просто люди, искавшие острых приключений и повышенных окладов, хотя бы и „керенками”, — составили костяк будущей Добровольческой армии”.

Какие оклады, какие деньги? Начальный период борьбы за Россию бескорыстен, чист.

Вроде бы все у Шолохова есть: и кровавые политические распри, и братоубийственные стычки, и бешеные любовные страсти; и тот же Каледин, и Чернецов, и Корнилов, и большевик Подтелков присутствуют, а вот того, что у Туроверова, — юношеского, беззаветного, жертвенного, порывистого — нет.

В поэме “Новочеркасск” у Туроверова вспыхивает образ Разина, в каком-то туманном смысле. Куда теперь позовет Степан испытанных друзей и кто эти друзья? Новая ли разгульная вольница или народные освободители от подступающего насилия и революционного произвола? Этот не совсем ясный у Туроверова момент отражает двойственность отношения к Разину в русском национальном сознании. В государственнической идеологии — он вор, преступник; в донском и, вообще, в народном предании — борец за права и волю. Разина и разинщину многие ненавидят, считают прообразом политического терроризма, но история, как учил Василий Осипович Ключевский, процесс не логический, а народно-психологический. Слова Пушкина о Разине как о самом поэтическом лице русской истории не зря сказаны… Полковника Чернецова, за которым пошел Туроверов, называли на Дону “новым Разиным”.

Поэму “Новочеркасск”, отражающую начальный период Белого движения на Дону, Николай Туроверов сочинил в Париже, в начале эмиграции, когда, собственно, и начал работать в литературе. Он прожил эмигрантскую жизнь во Франции, был общественником, печатался, имел успех. Уцелевший в битвах воин за стойкой парижского кафе, растерявший боевых друзей, скитающийся по миру (поэт воевал и во французском Иностранном легионе), — с обостренным чувством красоты и тленности мироздания — вот поздний Туроверов.

Равных нет мне в жестоком счастье:
Я, единственный, званый на пир,
Уцелевший еще участник
Походов, встревоживших мир.
На самой широкой дороге,
Где с морем сливается Дон,
На самом кровавом пороге,
Открытом со всех сторон,
На еще неразрытом кургане,
На древней, как мир, целине, —
Я припомнил все войны и брани,
Отшумевшие в этой стране.
Точно жемчуг в черной оправе,
Будто шелест бурьянов сухих, —
Это память о воинской славе,

О соратниках мертвых моих.
Будто ветер, в ладонях взвесив, 
Раскидал по степи семена:
Имена Ты их, Господи, веси —
Я не знаю их имена.

Второй из поэтов, упомянутых в начале очерка, — клетский казак Николай Келин (1896 — 1970) — в эмиграции занимался врачебной практикой в отдаленном чешском селении. Его поэтическая известность не выходила за пределы немногочисленного круга читателей литературных страничек в зарубежной казачьей периодике. Несмотря на скромность дарования, он искренний, правдивый стихотворец.

…Много написано о зарождении Белого движения, антибольшевистской войны на Дону. Самый значительный очаг этой войны разгорался в донских низовьях, в Новочеркасске, а после захвата Новочеркасска и Ростова красноармейцами продолжился зимой восемнадцатого года Ледяным походом Добровольческой армии под командованием генерала Корнилова на Кубань и отходом собственно донских партизан, состоявших преимущественно из молодежи и положивших начало Донской армии, за Дон, в Сальские степи, в так называемый Степной поход под началом походного атамана генерала П. Попова.

Степной поход вспоминает Николай Туроверов:

Не выдаст моя кобылица,
Не лопнет подпруга седла.
Дымится в Задонье, курится
Седая февральская мгла.
Встает за могилой могила,
Темнеет калмыцкая твердь,
И где-то правее — Корнилов,
В метелях идущий на смерть.
Запомним, запомним до гроба
Жестокую юность свою,

Дымящийся гребень сугроба,
Победу и гибель в бою,
Тоску безысходного гона, 
Тревоги в морозных ночах
Да блеск тускловатый погона
На хрупких, на детских плечах...

И далее, уже цитированное выше: “Мы отдали все, что имели...”

Больше про Степной поход в русской поэзии я стихов не знаю.

О событиях начала восемнадцатого года, происходивших в отдаленной от Новочеркасска северо-восточной части Дона, в Усть-Медведицком округе, известно меньше.

Им уделялось внимание в основном в советской художественной и документальной литературе, посвященной личности здешнего уроженца Филиппа Миронова (1872 — 1921). Сюда относятся, в частности, повествования Юрия Трифонова и Анатолия Знаменского, исследования Роя Медведева и других авторов.

Миронов был казачьим офицером, а не писателем, но и ему хотелось донести свое слово. Своеобразен живостью и простодушием его слог, примечательны, в литературном отношении, воззвания, письма, в частности к последней возлюбленной, поэтессе-любительнице Надежде Суетенковой, где он дает волю своим чувствам, философствует как революционер-идеалист — о народном счастье, свободе:

“Да здравствует коммуна и коммунисты, но не такие, что разливают желчь по народному телу, а такая коммуна и коммунисты, к которой, как к источнику в пустыне, будет тянуться усталый душою народ”[4].

“Несочувственно” встретив октябрьский переворот, Миронов все же поверил большевистским посулам, призывал к свержению атамана Каледина и войскового правительства, законно избранных по старому казацкому обычаю; стал ревкомовцем и главным в округе воинским начальником от Советов. Прельстительными речами и письмами этот популярный среди верхнедонских казаков человек многих соблазнил.

Миронов считал себя христианским социалистом, призывал земляков в начале восемнадцатого, ввиду грядущей весны, заняться не войной, а землепашеством. Но это смотря как призывать. В его воззваниях Христово учение замешено на призывах бить буржуев и капиталистов (заодно дворян, учителей и попов).

“Граждане казаки! Мы все — социалисты, но лишь не понимаем этого, не хочем, по упорству, понять; разве Христос, учение которого мы исповедуем, не думал о счастье человечества? Не за это ли счастье он умер на Кресте?”

Христос пролил свою — не чужую — кровь…

Когда заполыхало зарево междоусобной войны, Миронов держал красный фронт по железнодорожной линии Себряково — Арчеда. В дальнейшем запутался (да и совесть точила), начал выступать против ужасов “коммунии”, вырезавшей всех без разбору; среди его сторонников стали ходить слухи, что, покончив с генералом Красновым, “дедушка Миронов” поведет их против коммунистов.

Слухи дошли до всесильного тогда Троцкого, и “старого революционера и социалиста” с Дона отозвали, приговорили к расстрелу, но помиловали. Дали ему Вторую конную армию, с которой он громил Врангеля. Однако Троцкий и его люди с Филиппом Кузьмичом через год-другой покончили, приписав ему организацию вооруженного заговора против Советов. Его заключили в Бутырку и уголовным выстрелом в спину (протокол смертного приговора до сих пор не найден) отправили на тот свет.

Дело шито белыми нитками; еще в 1960 году Миронова реабилитировали, но как знать, не собирался ли в самом деле грезивший о народном социализме, с сохранением исторического и религиозного уклада, командарм устроить комиссарам кровавую баню, собирая своих конников в 1921 году в Арчеде?

По случаю реабилитации мятежного командира ликовали старые вояки из числа его прежних сторонников, устроившие в Усть-Медведице праздничные гулянья. До того они были под подозрением, как ненастоящие коммунисты...

Вспоминается слышанная на Дону песня об этом последнем из донских бунтарей крутого замеса, сложенная белыми повстанцами, воевавшими против частей Миронова. Для них он был самым опасным противником, в открытом бою его трудно было переиграть…

Тихо, братцы, собирайтесь,
Чтоб Миронов не слыхал…

С этим персонажем случай особый. Здесь требуется подробная и тщательная нравственная диагностика. Может статься, время этой диагностики еще не пришло, и я теперь оставляю Миронова в стороне.

Начало восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе Области войска Донского сопровождалось общими для России беспорядками, анархией и брожением; попытками советской власти закрепиться в донских станицах, убийствами и издевательством над офицерами, прежней администрацией, представителями интеллигенции, вообще “буржуазией”; нежеланием пришедших с войны казаков-фронтовиков вступать в вооруженный конфликт с новой властью.

…Это родные мне места: высокие отроги Донецкого кряжа, обрывающиеся кремнистыми и меловыми кручами над петлистой рекой; курганы, глубокие балки, старые правобережные станицы Кременская, Перекопская, Клетская; лесистое, песчаное и озерное Задонье с крупным донским притоком Медведицей… Читатель может представить этот ландшафт по фильму С. Бондарчука “Они сражались за родину”, снимавшемуся в районе Клетской станицы в семидесятые годы (места для съемок фильма указал режиссеру Шолохов; там же, на пароходе кинокомпании, умер Василий Шукшин).

В Гражданскую здесь шли ожесточенные схватки между повстанцами и частями Красной армии, лилась кровь. Так лилась, что один из долгожителей сказывал, будто во время рубки у хутора Козинского земля уже не могла более впитать той крови и текла кровь по ложбинкам до самого Дона, осолив собой речные воды…

Округ занимал площадь в 27 тысяч квадратных километров и насчитывал около 300 тысяч жителей. Это крупный регион, считай, небольшая губерния. Окружная станица Усть-Медведицкая, раскинувшаяся на крутых придонских горах на правой стороне Дона напротив впадения в него реки Медведицы, с ее гимназиями, реальным училищем, духовными школами, с 35 тысячами обитателей, среди которых было немало учителей, офицеров, адвокатов, врачей, духовных лиц, с пятью храмами, знаменитым Преображенским женским монастырем, с театром и публичной библиотекой, считалась центром северо-восточных казачьих земель и столицей верхнедонских казаков. Она неплохо сохранилась к настоящему времени, и если пройти вверх от Дона по бывшей Воскресенской улице, то можно увидеть множество старых казачьих построек и составить некоторое представление о дореволюционном донском быте.

Называется поселение теперь не станицей Усть-Медведицкой, а городом Серафимовичем — в честь проживавшего здесь до революции и после нее советского писателя, донского казака по рождению, А. С. Серафимовича (Попова; 1863 — 1949). В городе существует его мемориальный музей, свидетельствующий о неплохих условиях, в которых жил и работал писатель, когда приезжал на Дон (не так уж часто в свои поздние годы).

Серафимович был известным еще до революции писателем, но многие из коллег по литературным “средам” отшатнулись от него в революцию (был уличен в доносительстве в пользу новой власти). Приятель старшего брата Владимира Ульянова-Ленина Александра и друг этой революционной семьи пользовался авторитетом в кругах старых большевиков, не потерялся и при Сталине.

Исконную казачью жизнь этот писатель не любил, про Дон писал малоинтересно, с отрицательной тенденцией. В Усть-Медведицком округе жили писатели более укорененные в местном наречии, быте, преданиях, героические по поведению — Ф. Д. Крюков (1870 — 1920), перед дарованием которого Серафимович заискивал, и Р. П. Кумов (1883 — 1919); им здесь не уделено никакого внимания.

Советы к весне 1918 года смогли закрепиться в большинстве станиц Усть-Медведицкого округа, но не везде. До Кременской станицы, например, советская власть так тогда, в сущности, и не дотянулась, обосновавшись в отдаленном от станицы левобережном хуторе Фроловском Кременского юрта (ныне город Фролово Волгоградской области, при этом населенном пункте располагается железнодорожная станция Арчеда, помогавшая Советам быстро сообщаться с большевистскими центрами), а в самой Кременской, где проживало много офицеров, и в начале восемнадцатого года слушали не большевиков, а местного батюшку да воинственно настроенных стариков, предлагавших восстановить монархическое устроение.

Между “вандейской” станицей и революционизированным хутором, помимо разделявшей их реки, встала глухая стена, перебираться через которую было не просто.

В “Казачьей исповеди” поэта Николая Келина, казака Клетской станицы, расположенной примерно на полпути между Кременской и Усть-Медведицей (если ехать по старому правобережному шляху), можно прочитать увлекательный и достоверный рассказ о том, что делалось в наших местах в восемнадцатом году, отчего здесь заполыхало восстание.

Когда сотник казачьей артиллерии и петербургский студент Келин, спасаясь от самосуда солдат своей батареи (такие самосуды с убийством офицеров массово производились в распропагандированной большевиками армии), возвращался зимой восемнадцатого года в Клетскую, при подходе поезда к станции Себряково по вагону прошел слух, будто вчера сюда подкатил паровоз с несколькими вагонами из Царицына, набитый матросами и рабочими, которые покололи штыками и вырезали 70 казачьих офицеров — весь офицерский состав местного полка. Слух не ложный, подтверждается воззванием Каледина, другими документами и свидетельскими показаниями — несколько десятков офицеров в слободе вырезали в одночасье.

В Клетской Келин застал, как ни странно, мирную картину. Правил Совет, говоря о котором дед автора “Казачьей исповеди” ворчал:

“— Удивляюсь, на такое дело самых ледащих казачишек посадили. Возьми Черячукиных — двум свиньям корму не разделят. Всю жизнь лодырями прожили. Недоставало посадить туда Максима Пристанскова — вот бы делов натворил!”

“Пристансков, — рассказывает дальше автор, — был атаманец с коломенскую версту ростом, несусветно дурной, как, впрочем, почти все атаманцы. В Усть-Медведице вместо окружного атамана полковника Рудакова в окружном правлении заседал Совет. Председателем Совета был крестник моей бабки, сотник Семен Рожков. В Клетской же, наряду с братьями Черячукиными, верховодил тоже крестник моей бабки, балтийский матрос, мордастый великан, сын кровельщика Алешка Сазонов”.

С новой властью как будто бы сжились — она составилась из башибузуков, но местных.

“Случайно пришла весть о разгоне войсковым старшиной Голубовым Казачьего Круга — Донского парламента, но эта весть как-то не произвела впечатления ни в станице, ни в округе и не всколыхнула казаков. Все были рады, что война окончилась и жизнь входит в нормальные берега. В станицу пришел с фронта 34-й Донской казачий полк под командой полковника Воинова. <...> Директором местной гимназии назначили непрезентабельного и никудышного учителишку начальной школы Капитошку, как его все в станице называли, Крапивина. Молодежь часто собиралась в школе, разучивала „Интернационал” и ставила любительские спектакли”.

Весной восемнадцатого года Келин, отдыхавший в родных местах и наслаждавшийся знакомыми видами, в приподнятом настроении отправился в окружную станицу регистрироваться и явился к председателю исполкома Рожкову. Бывшие офицеры обязаны были вставать на учет.

В Совете обстановка взвинченная. Благодушие у молодого офицера как рукой сняло. На столе у Семена Рожкова Келин увидел наган, ручные гранаты. Давно ли он с передовой, едва спасся от солдатских самосудов, а тут снова начинается. Рожкова было не узнать: не прежний щупленький реалист, а человек дерзкий, готовый убивать.

“Сажусь в сторонке, — продолжает повествователь. — Перед Рожковым на подоконнике, вольготно перебросив ногу через колено, пристроился какой-то нагловато улыбающийся человек лет тридцати. Я, вероятно, прервал очень бурное объяснение. Семен, сжав кулак, твердо бросает сидящему на подоконнике:

— Ну, смотри, сотник, смотри, чтобы не сыграть в ящик! Собственной рукой застрелю, как собаку, если будешь мутить казаков по хуторам!

Сотник криво усмехается, встает и, хрустнув пальцами, бесшабашно бросает:

— А ты не всякому слуху верь. Испугал… Не таких видали! — и, хлопнув дверью, выходит.

Переговорив о своих делах с Рожковым, я собрался уходить. Прощаясь, Семен спросил:

— Ты тут как? На коне?

— Нет, с оказией приехал.

— Так вот смотри — завтра еду по хуторам, по округу. Шевелиться кое-где, гады, начинают. Видел, вот сейчас ушел. Но мы им голову свернем… Еду через Клетскую. Возьму тебя с собой. Место есть: по-атамански еду — тройкой!”

А по Дону шел апрель — чудесный месяц, наполненный запахами оживавшей степи, поймы. Вода входила в займища, играла с прутьями кустов и ветвями деревьев, заливала и вовсе скрывала их. Только непокорные великаны полоскали на ветру свои макушки. Подымались вверх по течению незримые и неисчислимые косяки рыб… Вот-вот распустятся по тополевому пойменному лесу белоснежные гроздья ландышей, степь покроется разноцветьем лазоревых цветов (диких тюльпанов), ирисов…

“На второй день Семен подвез меня до дому. В доме поднялась обычная суматоха, как всегда, когда приезжали гости. Бабка и мать засуетились, накрывая на стол, послали за вторым крестником бабки — балтийским матросом Сазоновым, и вот на столе зашумел ведерный, пузатый самовар, появились закуски, и пошла оживленная беседа. Дед, настороженный и очень серьезный, как всегда, когда видел начальство, присел к столу и, осторожно щупая почву, начал, обращаясь к Рожкову:

— Поздравляю, Семен Яковлевич. Высокое, так сказать, атаманское место занимаешь, в советские генералы вышел… Смотри, не обижай казаков. — Потом погладил свои пышные запорожские усы и спросил: — Ну а как же теперь вот все будет?

Рожков, прищурясь и дожевывая капусту, метнул взгляд на деда Осипа и раздельно процедил:

— Вот усядемся покрепче, Иосиф Федорович, и… за вас примемся.

— Это как же понимать? — опешил дед, вставая.

— А вы сядьте… Так и понимать, как сказал, — раскулачим… Довольно растягиваться-то… Все поставим на свои места…

— Да, да, крестный! — добавил, смеясь, Алешка Сазонов. — Приготовьтесь!

— Но послушайте — я же всю жизнь работал как вол. С подпасков начал, своим горбом все нажил, — сокрушенно и заметно волнуясь, заговорил дед.

— Да там потом разберем, — успокоил Рожков, поднимаясь из-за стола. — Ну, мы едем! Дела много! — Потом, обращаясь ко мне, добавил: — Послушай, Николай! А из тебя мы сделаем комиссара.

Я растерялся, заговорил, что совершенно не разбираюсь в политике и даже не знаю программ партии, какой, мол, из меня комиссар.

— Будешь комиссаром по благоустройству станиц и хуторов.

Тройка рванулась с места, и с тех пор Семена Рожкова я уже никогда не видел, и мое предполагаемое комиссарство повисло в воздухе”.

Когда коммунистическая власть начала свое шествие по Дону, Советы с самого начала предполагали раскулачивание и расказачивание. Неверно полагать, что расказачить Дон решили в девятнадцатом году Троцкий и Свердлов своей директивой. Разумеется, война на Дону вскоре разгорелась и приняла крайне ожесточенный характер. Но извести добрых людей с Дона было решено заранее.

Казаки, слушая речи Семена Рожкова (вскоре он получит пулю, и не по политическим мотивам — не поделит девушку с бывшим приятелем) и ему подобных, читая положения новой власти о том, что “к предметам ведения губернских земельных комитетов относятся: фактическое изъятие земли, построек, инвентаря, сельскохозяйственных продуктов и материалов из владения частных лиц”, начинали постепенно осознавать, что большевики их, и без того в массе своей на Верхнем Дону небогатых, обдерут как липку. Но первоначальный исток Белого движения, давшего импульс и казачьей войне — русской Вандее, — не экономический, не классовый. Исток — в идее общенационального спасения страны, в защите попираемых норм и принципов человеческого общежития.

“Когда нам чернь в глазах осатанелых, / Ворча, несла потоки черных бед...” — напишет Келин в стихах.

Устроители новых порядков наглели на глазах — вот и полыхнуло…

Начиналось Белое движение с “русских мальчиков”. Это выражение Достоевского закрепилось за идеалистически настроенной русской молодежью.

“Эти русские мальчики, — подытожит Келин, к ним принадлежавший, — офицеры, из которых преимущественно и состояла Добровольческая армия, бывшие студенты, бежавшие на юг от самосудов, — безумно любили искромсанную Родину. Они не происходили из каких-то, как позже писали, привилегированных слоев русского общества. Ни высшей знати, ни помещиков, ни очень зажиточных сынков из богатых семей с нами не было. В Добровольческой армии был в основном русский середняк, сыновья так называемого третьего сословия, которое только что начинало зарождаться в России. Многие из них, в том числе и я, грешный, не могли забыть крылатой фразы, слышанной нами на разлагающемся тогда фронте мировой войны от свалившихся откуда-то многочисленных агитаторов: „Товарищи! Россия — только трамплин для скачка в мировую революцию! Если бы во имя этой идеи мы оставили от России только пепел, пустыню — мы это сделаем! Бросайте оружие! Не смейте слушаться ваших офицеров и стрелять в немецкий пролетариат, одетый в солдатские шинели. Офицерство ведет вас на братоубийственную войну, желая получать только двойное жалованье и награды!” Это мы-то, просидевшие столько времени в ржавых окопах, защищающие от врага свое Отечество и думающие лишь об одном — как бы поскорее вернуться в оставленные аудитории, закончить прерванное образование и начать служить нашему народу…

Непоправимый исторический парадокс был налицо. Для меня и этих мальчиков-добровольцев Россия не могла быть ни трамплином для скачка в мировую революцию, ни тем более объектом, из которого от нашего Отечества могла остаться только пустыня…”

Келин примкнул к Донской армии (она к тому времени стала частью общих Белых сил на юге России) на заключительном этапе ее борьбы и по-настоящему воевал с красными в Крыму. Без колебаний собрался было воевать и здесь, в Усть-Медведицком округе, присоединившись к первым клетским повстанцам, пришедшим к нему спустя несколько дней после его поездки в окружную станицу с решительным разговором, что “скоро Усть-Медведицкому Совету вязы открутят” и надо, мол, помочь… “Уже человек пятьдесят слово дали…”

Скоро восставших стало больше: по станицам и хуторам правобережья образовывались освободительные отряды.

К Усть-Медведице сотник пробирался, со многими приключениями, вместе с первыми повстанцами из окрестных поселений в дни междувластия: к вечеру отряды большевиков из окружной станицы выбьют, а утром они снова там. Он чудом избежал пули от в очередной раз вернувшихся на лодке с того берега красных. Спрятался в подвале, отсиделся, а когда чуть успокоилось, спустился к Дону, где наткнулся на труп крестника своей бабки — балтийского матроса Алешки Сазонова… Старого знакомца, обещавшего раскулачить деда Осипа, было по-человечески жаль, как и ни за понюх табаку погибшего Семена Рожкова.

“В 1918 году жизнь не стоила стертого пятака — сегодня ты, а завтра я…” В те дни он узнал о гибели своего двоюродного брата Василия Фролова. Тот ехал с донесением, и за Доном его перехватили, живым зарыли в землю. Практиковались средневековые способы расправы. Колю Руднева, дружка и сверстника, тоже убили…

А через несколько дней судьба сыграла с Николаем каверзную шутку — и тем самым спасла: при случайной стычке с только что избранным новым окружным атаманом Хрипуновым вспыльчивый Келин огрел оскорбившего его атамана плетью (за это полагалось строгое наказание по законам военного времени); чтобы спрятать внука от суда, дед обратился к знакомому врачу, и тот не нашел ничего лучшего, как поставить Николаю психиатрический диагноз: повязали поэта-артиллериста и отправили в новочеркасскую лечебницу для душевнобольных. Дальнейшие события весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе развивались без его участия.

Казачьи старики-монархисты — эти русские шуаны — исполнили данную императору присягу — не за страх, а за совесть служить вере и Отечеству: гневными речами и сучковатыми палками-костылями заставили сыновей и внуков взять в руки оружие и выбить с Дона пьяную расхристанную орду “санкюлотов”.

Это так: казачью массу разбудили донские старики.

И это дает нам право характеризовать сопротивление Дона процессу углубления революции именно как русскую Вандею — в Великой французской революции события в непокорной Вандее, ставшей с вилами в руках против революционных войск, носили религиозно-монархический, по-крестьянски консервативный характер.

Усть-медведицкий писатель Федор Крюков, человек трезвого и критического взгляда на вещи, хорошо видевший из своего угла в Глазуновке оскудение и падение казачьего духа в предреволюционные годы и в революционные дни, одной из сценок с натуры дает ощутимо почувствовать, сколь напряжены были на рубеже семнадцатого — восемнадцатого годов отношения между донскими поколениями.

“Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается Отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.

Казалось бы, чтбо такое мелкое расхищение полкового имущества, делёж его с рычанием, лаем и грызней по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.

— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…

В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных „товарищей” в защитных казакинах и хороших английских сапогах.

— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.

— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…

— Хм… Это откуда такое „разуме” вы составили?

— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…

— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…

— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — „От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились”… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…

— Мы — в правах. Сейчас — народное право…

— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять же за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. „А сдохнет — другую дадут”… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да „николаевку” по двадцати рублей бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..

Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном…”[5]

А. И. Солженицын, давно интересующийся этим донским писателем, писавший о нем, хранящий часть его архива, взявший, кстати говоря, Крюкова прототипом своего Федора Ковынёва в “Красном Колесе”, говорил о невыраженности христианского фактора и пассивности духовенства в крестьянских восстаниях Центральной России:

“Вандея? Но отметная была разница: наше православное духовенство, не от мира сего, не сливалось с повстанцами, не вдохновляло их как боевое католическое, а осторожно сидело по приходам, по своим домам, хотя и знали: красные придут — все равно могут голову размозжить...”

В донских событиях не всегда было так. Иные духовные лица не стояли в стороне от казачьего дела, благословляли повстанцев. Назову одного батюшку из числа активистов донского сопротивления — кременского священника отца Ивания (так по-донскому). Имелись и другие.

В своих рукописных записках один бывалый казак, которому можно доверять, служивший писарем то в Кременской, то в Перекопской станицах, рассказывает о повстанцах из Перекопской, выставившей в апреле восемнадцатого свой освободительный отряд при прямом участии храброго местного батюшки: “Христово воинство было собрано с хуторов на церковную площадь, на молебствие”. Только “после того, как все подошли под крест и были в отдельности каждый окроплены святой водой”, в колоннах похуторно — иные с вилами в руках — пошли биться с революционными безбожниками.

Усть-Медведицкое восстание, с военной стороны, возглавил войсковой старшина (впоследствии генерал) А. В. Голубинцев. Его книга “Русская Вандея. Очерки Гражданской войны на Дону. 1917 — 1920 гг.”[6] отмечает не классовые, а именно национально-религиозные черты казачьей войны: “В толще своей население было глубоко консервативным, и „красная лихорадка” только слегка задела фронтовую молодежь”.

Голубинцев собирал силы фронтовой молодежи в Усть-Хоперской станице Усть-Медведицкого округа (эта станица дала Дону атамана Алексея Каледина и героя германской войны Козьму Крючкова). Площадь обзора у него была, конечно, обширнее, нежели у клетского сотника Келина.

В считанные дни конца апреля восемнадцатого года восстание заполыхало на значительном пространстве правобережного Дона. Голубинцев сообщает: “Станицы по правому берегу Дона: Распопинская, Клетская, Перекопская, Кременская и 2-го Донского округа Ново-Григорьевская, получив мой приказ о мобилизации, сейчас же приступили к формированию конных и пеших сотен под руководством Начальников Обороны, из старших офицеров, находившихся на данный момент на местах. Мобилизация шла успешно, лишь не хватало винтовок и пулеметов, и я был завален просьбами от станиц о скорейшей присылке оружия. Советы почти всюду были уничтожены: вновь появились станичные и хуторские атаманы. От всех станиц за Дон были высланы разъезды для разведки и поднятия восстания”.

Скоро был созван чрезвычайный съезд вольных хуторов и станиц Усть-Медведицкого округа; силами казаков-землеробов, при участии пребывавших в хуторах и станицах офицеров, создана освободительная армия. Образованная из этой армии Усть-Медведицкая бригада прошла до конца свой крестный путь в составе регулярной Донской армии.

События весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе шли параллельно с происходившим в донских низовьях — там красных начали гнать чуть раньше, а в конце апреля уже собрался Круг спасения Дона; с другой стороны, усть-медведицкая весна повторяет случившееся несколькими месяцами раньше в Новочеркасске, только в меньших масштабах: апатия, охватившая казаков-фронтовиков, смелые инициаторы борьбы — казачьи офицеры Голубинцев, Алексеев, Долгов да примкнувшие к ним шестнадцати-семнадцатилетние гимназисты, реалисты, семинаристы.

В первые дни Усть-Медведица держалась на их юношеском энтузиазме.

Пробуждению национального и религиозного сознания местная молодежь многим обязана здешним литераторам Федору Крюкову и Роману Кумову.

Крюков добрался до Усть-Медведицкой из захваченной мироновцами Глазуновской станицы примерно в те же дни, когда там побывал чуть не пущенный в расход Николай Келин.

Глазуновская располагалась в левобережье, неподалеку от слободы Михайловки — ныне одноименный город в Волгоградской области со станцией Себряково, — то самое место, где Келин узнал о зверском убийстве офицеров.

Крюкову про все это было известно в деталях.

В конце 1917 — начале 1918 года он, живя в Глазуновской, сотрудничал с еще продолжавшими выходить газетами “Русские ведомости”, “Свобода России”, журналом “Русское богатство”, давал в печать точные, резкие репортажи и зарисовки о последствиях углубления революции в его “родном углу”.

“Утром 12 января [1918 года] слобода Михайловка была разбужена необычными, никогда ею не слыханными звуками — пушечным громом и пулеметной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна — и вдруг гром пушек…

Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красногвардейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад — дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шибаи, карманники бросились помогать царицынской армии — кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. <...> Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.

Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону организации потока, разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили ббольшую часть офицерского состава. Местные наши офицеры — по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу — по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного „совета рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов” хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.

— Я давний революционер, сидел в крепости… — начал было говорить он толпе.

— Брешет! Кадет!.. — раздался голос из толпы.

И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:

— Каде-ет! Юнкарь!

Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель „совета солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих” депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.

Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что „кадеты”. Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко — контрреволюционер — слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! — он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это — тоже „кадеты” старшего возраста или „юнкаря”, убивал учителей, священников — тоже „ученые” люди, значит — бывшие „кадеты”. И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их — учителей, студентов, священников — был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой — с веселым гамом, остротами, гоготаньем…”[7]

Он как будто протоколировал.

Оказавшись в Усть-Медведице, Крюков сам сел на коня и принял участие в вылазках на левый берег реки; его контузило.

В эти самые дни весны 1918 года у него и родилось стихотворение в прозе “Край родной”[8] (называемое еще “Родимый край”). “Вандейское” стихотворение Крюкова — предельно точный в своем предчувствии губительного обрыва национальной жизни, проникновенный текст — вышло из-под пера интеллигента-народника, писателя короленковской школы, однако традиционных народнических тем в нем не слыхать.

Родимый край… Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов… Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый край…

...Кресты родных могил, а над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусство создали мир очарованья...

Тебя люблю, родимый край… И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, а в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон — не променяю ни на что… Родимый край…

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная — щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкий и родной… Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной… Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой. Вскипит, взволнуется и кликнет клич — клич чести и свободы…

И взволновался Тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит и плачет, и зовет... То край родной восстал за честь отчизны; за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол…

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон… За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, — родимый край!

Горячие, но мало подготовленные к войне гимназисты, реалисты, семинаристы — усть-медведицкая молодежь декламировала стихотворение Крюкова на своих собраниях и сходках, шла в бой, твердя про себя строки “Родимого края”[9]. Вскоре эти строки стали известны по всему восставшему Дону.

Много было смертей. Из-за Дона в Усть-Медведицкую каждый день на лодках привозили убитых. Хоронили их над Доном, на высокой горе, называемой Пирамидой.

Когда красных отогнали и на какое-то время успокоилось, в своем постановлении от 12 — 14 июня 1918 года съезд представителей Усть-Медведицкого округа записал следующее:

“Находя необходимым устройство достойного памятника павшим за освобождение родного края в округе, съезд постановил:

Переименовать „станичную казачью гимназию” в окружную, присвоив ей название „Усть-Медведицкая окружная гимназия имени павших за освобождение округа”, для чего войти в соглашение с обществом ст. Усть-Медведицкой.

<...> Для постановки гимназии на должную научную высоту, достойную памяти положивших жизнь свою за родной край, и принимая во внимание огромные заслуги по воспитанию и пробуждению национального самосознания в казачестве Федора Дмитриевича Крюкова, просить управляющего отделом народного просвещения об утверждении его в должности директора означенной гимназии.

Просить Усть-Медведицкое станичное общество отвести при самой высокой точке горного кряжа, называемого „Пирамидой”, две десятины земли для ограждения лесом и постройки в будущем памятника-колонны павшим борцам за освобождение края, — для чего открыть в округе подписку по собиранию средств”[10].

Многие гимназисты сложили головы в апрельских и майских боях с мироновцами, поэтому в документе проявлено особое внимание к гимназии. Трогательна забота наладить образовательный процесс в станице, вокруг которой бушевала война.

На братской могиле защитников Усть-Медведицы успели поставить крест и водрузить полотнище с надписью из крюковского “Края родного”: “В годину смутную развала и паденья духа...” Когда Миронов в январе 1919 года вновь занял станицу, он полотнище распорядился снять, а крест не трогать. Но то Миронов — последующие красные кавалеристы крест ликвидировали, могилу предали проклятию и забвению…

Местными культурными силами в Усть-Медведице в 1918 году выпустили в свет сборник “Родимый край”, посвященный двадцатипятилетию творческой работы Крюкова. На юбилейные торжества писателя-земляка уже осенью восемнадцатого прибыл полк глазуновских казаков чуть не в полном составе. Вот как описывал торжества местный корреспондент:

“Идут, идут депутации с адресами и картинами. „Женское общество”, „Драматический кружок”, — педагоги, кооператоры, учащиеся. Звонким молодым голосом читает реалист собственное стихотворение…

Шорох прошел в зале, поднимаются с места и шепчут:

— Глазуновцы, глазуновцы вышли, станичники!

Словно открылась страничка крюковской книги, и оттуда вышли на эстраду „герои” его произведений. Живые — любопытно!

— С чем бы ни пришел к тебе, дорогой станичник, всегда — без отказу. Дай Бог тебе!..

<...> 12-й полк много придал торжественности юбилею. Марш на фанфарах, пение хора, поразительная пляска казаков <...>

Кроме официальной части была часть неофициальная. Шли инсценировки из произведений Крюкова: „Проводы казака на войну”, „В почтовой конторе” и „Возвращение из похода”. Проходила перед зрителями живая казачья жизнь то с трагическими, то с комическими моментами. Хор глазуновцев-казаков углублял иллюзию живой действительности. Ожил на сцене своеобразный быт казачий, пустивший корни вглубь седых веков, и чувствовалось, что не изменить его сразу никакими „декретами по щучьему веленью, по моему хотенью”…”[11]

Роман Кумов, редактировавший литературный сборник, посвященный собрату, написал о нем в те дни так: “Крюков — донской национальный писатель. Через него впервые наши казацкие мочежинки и полынные степи заговорили о том, чем они живы. И Крюков первый из донских художников слова начал писать о них, скромнейших, так, что в каждой строчке его стояло, как налитая полно капля: „Я горжусь, что я сын этих мочежинок и пустынных степей”. Благородная гордость сына своей матерью-родиной. Нежнейшая привязанность сына к матери.

Но все же главная замечательная сила его не в этом. Она — в его прекрасной любви ко всем людям без изъятия и ко всему живущему под солнцем. И эта благостная сила нашего первого донского национального писателя особенно дорога в наши дни внутренних распрей и кровей. Писатель — это уже мало в нашу тяжелую годину. <...> Сердце потребно нам в эти суровые дни, а не бесстрастный изобразительный талант. Сердце человеческое. То сердце, которое царь Давид изображает под видом белого пахучего воска, струящегося на огне. Этому сердцу низко поклонимся в день его 25-летней непрерывной творящей работы”[12].

Что это за мочежинки? — всего лишь островки влажной почвы посреди сухой степи. А Крюков горд своей принадлежностью к этому ландшафту, к этой земле.

…Крюков покинул Усть-Медведицу, когда ею вновь овладели красные, но в июне девятнадцатого, как только станица снова была освобождена, оставил секретарскую работу в Войсковом Круге в Новочеркасске и вернулся в родные места. Ему важно было быть среди земляков, в особенности среди молодых, сражаться вместе с ними. “Никто не должен упрекать нас в том, что мы только звали на бой, а сами остаемся в тылу”[13]. (Он был с повстанцами до конца и умер в феврале 1920 года в отступлении на Кубани от тифа или гнойного плеврита.)

Прежние разочарования в казачестве, использованию которого по караульно-полицейской части он всячески противился в дореволюционные годы, критический настрой остались в прошлом. Вот они — родные порог и угол, и надо защитить их от поругания. Пафос сострадательной, принявшей религиозно-жертвенный характер любви к родине сопровождал заключительный период творчества Крюкова.

Во множестве появлялись в донской периодике 1918 — 1919 годов его публицистические выступления, репортажи и зарисовки с горячих точек казачьего сопротивления, больше всего — с Усть-Медведицкого боевого участка. Вот, к примеру, сцена в прифронтовом лазарете осенью уже девятнадцатого года, на последнем этапе борьбы, когда в поредевшую Донскую армию стали призывать стариков и совсем юных ребят четырнадцати-шестнадцати лет.

“— Игнат, играй мне песню, — говорит с одной койки больной полудетский голосок. — Сыграй мне, Игнат, „В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал”.

— Да ведь не приказывают, Тимоша, — говорит сидящий у изголовья брат ли или товарищ.

— Кто не приказывает?

— Доктор.

— Я дозволяю. Я — тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармони играл… „Русский раненый лежал…” — медленно повторял полудетский голосок.

И в тоне, вложенном в эти слова — русский раненый, — звучала невыразимо трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные”[14].

Крюков жалел не только своих, воюющих против красных, казаков. Для него и неприятель с противоположного берега — красногвардейцы представлялись русскими братьями — по языку, по истории, по общей судьбе. Отсюда ударение на песне со словами “русский раненый”.

“Революционное презрение к жалости можно встретить у Шолохова (вспоминается Нагульнов) с его библейским размахом характеров и страстей. У Крюкова совсем другой настрой души, евангельский по своей окраске (недаром он хотел стать священником и всегда любовно изображал священнослужителей). Не претендуя на первенство, крюковская „тихая печаль” тоже имеет свою цену”[15].

Заняв твердую позицию в борьбе, Крюков все равно пытался наводить мосты, адресуя свои послания к сердцу “врага”. “Но если спросят нас с „того берега”, за что мы воюем, — мы попросту, по-человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанным с нами узами единого языка и истории и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все — от генерала до рядового казака — мы одинаково преданы всем сердцем”[16].

Опубликованные в полуистлевших, малодоступных донских газетах и журналах 1918 — 1919 годов свидетельства Крюкова с мест донских сражений (они давно ждут переиздания) — это его искреннейшее приношение на могилу неизвестного солдата той войны: Тимоши ли, Игната или иных вставших в ряды Донской армии и погибших простых казачьих юношей-подростков, по которым Крюков особенно горевал. Времени, чтобы развернуть образ казака-повстанца до масштабов эпического или романического героя, писателю отпущено не было.

Поэт донских степей, сквозь скромные степные сухоцветы-бессмертники различающий веяние бессмертия, Роман Петрович Кумов в лирических рассказах и миниатюрах пытался возжечь в сердцах христианский дух и идеал. У него преобладает акварельность рисунка, он внимателен к человеческой незащищенности, слабости; на него безусловно влиял Чехов. Но персонажи Кумова, сколь ни придавлены монотонной обыденностью, сумерками существования, вдруг словно просыпаются, делаются дерзновенными. Смерть не берет всего, говорит Кумов. Взгляд Кумова давал читателю непривычный Дон, где — не всадники с пиками наперевес, а едут по пыльным шляхам мирные гражданские лица, бредут перехожие люди, странники и богомольцы. Донское пространство издавна было заселено и такими людьми. Кумов первым обратил на них внимание художника.

Одна из таких его героинь, старая вдовая дьяконица Фениесса, горюет и оплакивает всех убиенных в братоубийственную войну.

“Она — в том наряде, в котором я привык видеть ее в прошлые годы осенями: голова круто повязана белым платком, котомка за спиною, корявый посошок.

— Ай на богомолье, Власьевна?

— Думаю пойтить, Петро Самойлович, в Кременной монастырь — на могилу семи братьев убиенных… Душа тоскует! — отзывается она тихо…

— Ну как, матушка, пережили вы эти сутки? — спрашивает аптекарь.

Она смотрит на него с бесконечным страданием.

— И-и, — говорит она, — какое житье, касатик, Роман Карлыч! Нынче ходила я к станичному правлению смотреть ихних упокойников, — из Дона начали выплывать. Лежат вповалку, человек тридцать — бледные, нагие… Да болезные вы мои, да все-то вы отцовские и матерние! — всплеснула она в бесконечной горести руками.

— Возвращайтесь, Власьевна, скорее. Пора уже поливать наши молодые посадки! — говорю я ей на прощание. Она молча кланяется в пояс с благодарностью за ласковое слово и направляется дальше.

И я ясно вижу, что это идет не старая дьяконица Фениесса с степной реки Ореховой, а сама, копием пронзенная в душу, моя родина…”[17]

Большая часть написанного Кумовым дышит ожиданием лучшей жизни, миром и тишиной. Взгляд писателя устремлен не на земное, мятущееся, но в вечное. “Донской дух, — писал он, — это стремление к высокому, это характер. В будущей семье российских федераций Дон должен бы сослужить большую службу России именно этим своим волевым богатством…”[18]

Весной восемнадцатого года Кумов был среди усть-медведицких повстанцев, встречался с Крюковым, запечатлел охваченный не только войной, но и духовным воодушевлением край. Его незаконченный роман “Терновая гора” (именуемый иногда “Святая гора” или “Пирамида”) должен был отразить в себе религиозные искания, вспыхнувшие среди донцов. По некоторым сведениям, рукопись была вывезена за рубеж, но впоследствии утрачена. Роман Петрович скончался в Новочеркасске в начале 1919 года от тифа, ему было всего 35 лет. При погребении ему были оказаны войсковые почести.

“Я пережил это время очень больно, как все, конечно; поскольку позволяла физическая возможность, работал. Главная задача моей теперешней работы — пробудить и поддержать, насколько можно в впавшем в смертное безразличие русском обществе, дух веры в себя и свои судьбы. Это делать мне не трудно, ибо я верю на самом деле глубоко и в русский народ, и в особый его жребий на земле, несмотря ни на что. Дон без Великороссии я не мыслю и не чувствую”[19], — писал Кумов в июне 1918 года в письме к хроникеру гражданской смуты и донского сопротивления, редактору “Донской волны” Виктору Севскому (настоящее имя Вениамин Краснушкин, ок. 1890 — 1919, погиб в застенках ростовской Чека).

Рассказ Кумова “Степной батюшка” много раз перепечатывался в местной прессе, имел большую популярность среди молодежи, защищавшей в восемнадцатом году Дон.

…Автор однажды встретил в своих странствованиях живущего посреди степей сельского пастыря. Но, приехав во второй раз на затерянный в степях хутор, уже не застал его в живых — остались скрипка и букет полевых цветов…

“Кругом него степь, белесоватые курганы, церковка, вся в степных запахах, заросшая мхом и травами, кругом него земля — чистая, благовонная, кроткая, богатая глубоким тучным черноземом, с своими вековыми песнями, преданиями, верованиями… Он пришел, раскрыл свое евангельице и начал учить. Он учит, а земля тихо живет своей жизнью, покрытая нивами, лугами, курганами <…>. Он учит, а солнышко поднимается из-за озера, пробегает свой дневной путь и падает куда-то в бездну… Травы цветут, колосятся хлеба, курганы встают — думные и тихие, чирикают птицы…

И среди земли, среди ее верований, преданий, песней, поднимается деревянная церковь, одетая мхами и травами. Поднимается, как тот же степной курганчик, и позванивает, и звоны отдаются в степи, лугах, на курганах… <...>

Он учит, а тихое учение сливается с тихим днем, тихими полями, тихим селом… Сам не замечая того, он сливается с землею — кроткою, благовонною, чистою… Тихое учение обрамляется травкой, цветами, курганами; <...> на лоне земли совершается чудо: кроткое учение претворяется в землю и земля претворяется в кроткое учение… И стоит он в непонятном удивлении, видя, что его маленькое евангельице вдруг разрослось и уже степи, луга, курганы полны им… Священным вдохновением объятый, он вдруг дерзновенно начинает листать эти новые великие страницы — степи, луга, курганы, и видит, что они святое кроткое учение… Он падает, пораженный, и в первый раз, тихо, без слов, поет песню великому Богу, он, глава природы, а степи, луга, курганы подпевают ему…”[20]

…Над братской могилой отдавших жизнь “за свой порог родной и угол” весной восемнадцатого года Кумов говорил о великой донской степи — “с седой полынью и розовым чабером, с чистой ромашкой и важными красноголовыми татарниками, с холодной мятой и узорчатым тысячелистником, со всяким, всяким полевым разнотравьем”. О том, что степные травы склоняются ниц перед донскими героями и поют им славу, “как под сильнейшим свежим ветром”… Так сильно прозвучала та степная “слава”, что “возмутились в глубоких тенистых оврагах ключевые воды, восшумели полевые дикие красавицы — боярышники и луговые терны”[21]...

Таков, по местным источникам, которым можно доверять, очерк событий, происходивших весной восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе Донской области, таковы звучавшие здесь голоса.

Закончу строками Николая Туроверова — их победительным ритмом:

Мне снилось казачье знамя,
Мне снилось — я стал молодым.
Пылали пожары за нами,
Клубился пепел и дым.
Сгорала последняя крыша,
И ветер веял вольней,
Такой же — с времен Тохтамыша,
А может быть, даже древней.
И знамя средь черного дыма
Сияло своею парчой,

Единственной, неопалимой,
Нетленной в огне купиной.
Звенела новая слава,
Еще не слыханный звон…
И снилась мне переправа
С конями, вплавь, через Дон…
И воды прощальные Дона
Несли по течению нас,
Над нами на стяге иконы,
Иконы — иконостас; 
И горький ветер усобиц,
От гари став горячей,
Лики всех Богородиц
Качал на казачьей парче.

Туроверов накрыл первых донских повстанцев парчовыми знаменами с вышитыми богородичными ликами, ввел под покров вечности.

 

2

Лица в пейзаже

Давным-давно, когда и в голову не могло прийти, что безбрежные поля социализма отведут под неудобья, мне привелось, вместе с родителями, жить в дальних и глухих местах, где Дон начинает сближаться с Волгой. Жить в одной донской станице, отошедшей по советскому административно-территориальному делению сначала к Нижне-Волжскому краю, потом к Сталинградской (Волгоградской) области, куда отошло и все остальное Волго-Донское междуречье и северные районы бывшей Донской области, — прежде станица принадлежала к Усть-Медведицкому округу той давно не существующей области.

Став московским студентом, я проводил в станице летние и зимние вакации; часто наезжал по случаю и теперь, бывает, наезжаю. По всякой погоде.

Захиревшее после Гражданской войны, раскулачки, прошедшей по здешним степям Отечественной войны, селение во времена моего детства и юности оживало, превращаясь в рабочий поселок, — после войны здесь пробурили газ, провели газопровод в Сталинград, появилось много приезжего народа из числа специалистов-газовщиков.

Переехав издалека сюда, на родину матери, несколько месяцев пожили мы в уютной, накрытой чаканом хате со ставнями, принадлежащей моей бабушке и приемному деду, человеку бывалому и промысловому. Его отец, казак Трехостровянской станицы, отступил, кстати говоря, с белыми казаками и навсегда бесследно пропал. Дед его вспоминал, а сам, по малолетству, в Гражданской войне не участвовал.

Этот предприимчивый человек сменил много профессий. Однажды судьба забросила его в речники, сделав штурманом-капитаном небольшой баржи и одновременно экспедитором, направляемым из станицы за грузами в Калач, Сталинград и прочие окрестные порты. В матросах у него был один дальний родственник, я — юнгой, а бабушка кашеварила. Раза два или три мы плавали по Волго-Донскому каналу и загружались в областном городе мебелью, ящиками, досками и еще чем-то.

Я был мал, помню только шлюзование, скульптурные фигуры вождей при шлюзах, над выжженной степью, раскаленное палубное железо, по которому невозможно было ступать босыми ногами…

Что мы знали в те годы из донской истории и литературы? Книг по местной тематике было немного: романы Чаплыгина и Злобина о временах Разина да “Тихий Дон”. Общенародное чтение. Про сочинения Крюкова или, скажем, атамана Петра Краснова никто и не слыхивал.

Наш школьный учитель истории был из красных казаков, откуда-то с верхов, из шолоховских станиц. Как и Шолохов, служил на подхвате у комиссаров. В школе имелся небольшой краеведческий уголок и самодельный альбом из станичного прошлого, а сам Федор Дмитриевич преподносил историю, конечно, вполне ортодоксальным образом.

Спасибо ему и за это, но гораздо больше сведений о донской старине я почерпнул от хорошего друга нашей семьи, старого агронома Ивана Тимофеевича Ефимова, который снабжал меня религиозными сочинениями Гоголя в издании журнала “Нива” и переписанными от руки стихотворениями Мережковского на историко-религиозные темы.

Иван Тимофеевич, интеллигент старых манер и закваски, с благообразными чертами лица, в революцию учился в сельскохозяйственной школе в Персияновке близ Новочеркасска, видел своими глазами, как донские юнкера и кадеты уходили в Ледяной поход на Кубань с Корниловым и в Степной — с Поповым... Рассказывал…

Так что Гражданская война в пятидесятые — шестидесятые годы еще аукалась, и на улице можно было встретить сильно постаревших персонажей Крюкова или Шолохова. Впрочем, жизнь утряслась. Никакой воинственности — одни воспоминания.

На деревянной ноге, задиристый, сват Ивана Тимофеевича Степан Алексеевич Князев, родом с Перекопки, обличьем походивший на Котовского, был некогда адъютантом у Филиппа Миронова, а до того воевал у белых, но больше любил рассказывать, как его искали для расправы передовые отряды батьки Махно, доходившие до его родного хутора. Он прятался от них где-то на чердаке:

“Степка, мы знаем, что ты тут схоронился, вылазь, а не то хату запалим...”

Он сидел, не вылазил, боялся, что прикончат. Хату, кажется, не спалили...

Старик Андрей Дмитриевич Кочетов — душа нараспашку, плетень в плетень сосед моей бабушки — замечательно дишканил: Слава Платову-герою! Победитель был врагам. Победитель был врагам. Слава донским казакам! Воевал и за тех, и за других:

— Красные придут — я за красных, белые придут — за белых…

Победили красные — они и табунились в те годы, продолжая время от времени праздновать и обмывать свою давнишнюю победу (на фоне основной — над Германией). Николай Илларионович Шведов, Кузьмич-Головок, Андрей Федорович Трофимов, наш непосредственный сосед по казенной квартире Иван Борисович Денисов, любитель нудно выступать на школьных линейках.

Излюбленной историей его из времен Гражданской войны было то, как они свели у монахов местного монастыря, поддерживавших белых (или кадетов, как он говорил), монастырского быка, забили его, сварили и съели. Иван Борисович еще любил излагать, как он отбил у Александра Голубинцева, который командовал усть-медведицкими повстанцами, полковую казну и употребил ее с пользой для новой власти (себя вряд ли обошел — был тертый калач).

А то был еще старичок-контрик Иван Иванович Фомин. Явный белячок, но скрывал. Личико у него было маленькое, морщеное, глазки пронзительные. Пустили одно время по Дону судно на воздушной подушке. “Заря” называлось. Доходило до самой Вешенской. Потом Шолохов его отменил — выкидывает на берег мальков, портит рыбные богатства.

Иван Иванович накануне Покрова собрался в Усть-Медведицу на богомолье. Мы тоже — в гости к родственникам. Погода нудная, слякотная. Ожидающих немного. Иван Иванович обращается к попутчице:

— Чтой-то парохода нет. Либо затонул?

— Скажешь тоже...

— А то не бывает... Я видал, как не такие крейсера тонули...

— Это где ж ты видал?

— А на Каспии, на море. Я там в узилище был, нас ссыльными на островах содержали. Бывало, слух идет: будет пароход с пополнением. Ожидаем, а парохода нет. Меж начальства разговор: затонуло судно при сильной волне...

— То на Каспии — там море, глубина...

— Глупая ты женщина. Думаешь, крейсера сами тонули? Им помогали, чтоб народ избыть...

Становится ясно, что “Заря” сегодня нам не светит. Однако мокнем, ждем.

— Покров завтра. К заутрене бы поспеть. И куды она, посудина эта, запропастилась? Вниз бы сплавляться — на баркасе бы доплыл. Душа покаяния просит, — не унимается старичок.

— У тебя лодка либо есть?

— А на чем же я рыбку ловлю! Оно навроде ноне есть, а завтра не будет...

— Чего такое?

— Да ить власть: сегодня мое — завтре твое будет. Скотинка у меня прежде была — навроде моя, а посля чья стала? В колхоз свели — она там передохла. Меня как свово дома и собственности лишили — на Каспий услали — рыбные колхозы налаживать. А там — жар неподобный, гнуса этого... А ты: мое — твое. Все таперича обчее. Вот машинка у меня в войну была (вернувшись из лагерей, старик портняжил). Такая машинка, не поверишь — железо строчила. Пришел один. Говорит: ты налогов не платишь, давай сюды орудию обогащения...

Повздыхали, разбрелись...

Противостояния красных и белых, разумеется, не наблюдалось, но бывали мелкие комичные стычки. Андрей Федорович, у которого когда-то был именной наган (его у него отобрали, ибо Андрей Федорович грозился застрелить любовника своей молодой жены), заспорил с соседом Федором Савельевичем. Бьет себя в грудь и кричит:

— Я — революционер!

Савельич ему в ответ не менее громко:

— А я — контрреволюционер, — вряд ли понимая значение раскатистого слова.

Я догадывался, что многие раньше были за белых, но где они теперь?

За белых, сказывают, воевал одноногий старик-пасечник Сисой да красноносый и веселый дед моего приятеля Леньки Бирюкова, который рассказывает всякие байки о Франции с интимными подробностями про французских барышень, для мальчишеских ушей, надо сказать, неподходящее. Как он оказался в такой далекой стране? — уходил с белыми казаками…

Посаженные и изгнанные в двадцатые, добитые в тридцатые, редкие из “вандейцев” доживали дни в родных местах. Они мало говорили о своей юности, не засвечивались, но порой намекали на что-то такое, о чем хотелось знать подробнее.

...Подробности доходили из семейных рассказов.

Поздней осенью 1919 года дислоцированные на левом берегу красные части готовились к решительному штурму непокорного донского правобережья. Из остатков способного держать в руках оружие населения вновь стали образовываться ополченческие дружины. Все эти ополченцы еще с 1918 года назывались “христовым воинством”. Выходили в поход с хоругвями, с вилами, ну и с берданками, у кого оставались. Престарелый старший урядник, мой прапрадед, и стал у ополченцев с хутора Верховского за командира.

Красные переходили Дон от Черной Поляны уже по льду. Войско спустилось по крутому песчаному яру на тонкий лед и устремилось в сторону хутора. Семидесятилетний, но еще бодрый старик скомандовал зычным урядницким голосом: “Первый взвод! Пли!”

Неравенство сил было слишком велико. Ополченцы скоро устремились в отступление. Кто-то ускакал вдогонку частям Донской армии. Остальные рассыпались, попрятались, затаились.

Урядник загодя решил вслед за регулярной армией не отступать. Он единственный мужчина в доме, у него жена, дочь, внучки, да и годы не те. Неприметно добрался он поздним вечером до родного база и залег на печи за занавеской, прикинувшись больным. Дочери и старшей внучке-подростку велел напялить на себя тряпье пострашней, чтобы не привлечь к себе внимания красных гостей.

Хуторяне его не выдали, не сказали комиссарам, что он у ополченцев за командира был, — своих еще не выдавали. Старик избежал расказачивания, когда, захватив хутор или станицу, красные всех подозрительных расстреливали для устрашения. А все ж, в свои восемьдесят, погиб в тюрьме — спустя десять лет, по доносу.

Удачливый в хозяйственном деле, построивший новый дом, он не противился распоряжениям власти: свел в колхоз скотину, отдал на общее дело сельскохозяйственные машины. Но язык острый куда спрячешь.

Идет он как-то раз из станичной церкви к себе на хутор. По дороге встречается местный стукачок:

— Куда, дядя Василий, ходил?

— Да вот, парень, трудодни носил в станицу на базар продавать, — и показывает тощий узелок.

Не спустили ему эти “трудодни”. Раскулачка в разгаре, взяли старика и отправили в тюрьму за пятьдесят верст, в хутор Фролов при железнодорожной станции Арчеда.

Домашние его сами недоедали, а все ж собрали гостинчик — банку топленой сметаны-каймаку. Послали в тюрьму с одним местным человеком.

В эти дни младшая внучка арестованного рассказывает матери, заливаясь горючими слезами:

— Вижу я, маманя, такой сон: барак Морозов будто весной заиграл, а по той воде деданины чирики плывут...

— Беда, беда! — заголосила “маманя”. — Уморили папашу анчихристы проклятые...

Тот человек, которому каймак для передачи давали, вернулся и рассказывает:

— Плохие дела. Сметанку я вашему деду довез, пробовал ему дать, а он на нарах в камере лежит, не подымается, отходит...

Старший урядник принял свой конец на тюремных нарах. Правда, невиданное дело — прислали вскоре после его кончины на хутор бумагу, что за стариком, умершим в тюрьме, ни уголовной, ни политической вины не значится.

С зятем его, моим прадедом, дело было так. На службу он ушел на рубеже веков и все служил: японская война, германская, Гражданская. Весной восемнадцатого пошел вместе с Усть-Медведицкой бригадой в Донскую армию. Дошел до Новороссийска, но в Турцию не отплыл — заболел тифом. Однако выжил. Его забрала к себе одна добрая женщина и выходила. Пришел на хутор, где все наши жили, и года два пожил в доме тестя с женой и дочерьми. Его не арестовывали. Какое-то время действовала амнистия воевавшим на стороне белых казакам, и хутор был отдаленный.

Умер он в расцвете сил, в 1922 году, сорокапятилетним. Умер от заражения крови. Городил леваду, поранил палец, и начался у него столбняк. Нашли на Черной Поляне фельдшера, привезли к умирающему, он ему серебряную чайную ложку пытался в рот вставить, а никак — вмертвую свело больному рот… Хоронили воина с возможными по той скудости почестями: церковный староста распорядился выдать почетную пелену черного погребального бархата и долго звонил на колокольне Николаевской церкви станичный звонарь...

Читаешь, бывало, в юности Тютчева среди донских сороконожек.

На песке долго не полежишь — как на раскаленной сковороде. А ходить по песку — подошвы жечь. Поднимешься выше — и вовсе невозможно: там колкие травы на потрескавшейся от жары илистой пойменной почве. Змеи. Много змей. Но они чуют человека, быстро уползают, прячутся.

Час от часу жар сильней,
Тень ушла к немым дубровам,
И с белеющих полей
Веет запахом медовым...

У нас есть дубровы, но дальше от берега. Есть и поля, но близ Дона — луга. Сладкий медовый запах различим сквозь горьковато-полынный, шалфейный. Ивняки, талы, дикие терны и яблони, вербы, осинник, тополя. Лох, который на Дону называют дерезой. Его вяжущие ягоды птицы не склевывают до морозов. После морозов ягоды начинают немного сладить.

С донской поймой связаны сильные впечатления. Дон здесь после своей северной излуки резко забирает на юго-восток, в совсем пустынные места: с песками, бурунами, сусликами. По правому берегу полоса леса: вербы и тополя не в обхват до гряды высоких, изрезанных балками холмов. По левому — заливные луга, тальник, дальше дубровы, кончающиеся песками. Много озер, иногда довольно крупных, глубоких. Рассказывают о множестве озерной рыбы. Но поймать трудно. Зимой в прежние годы мы с отцом ходили на озеро Яры — километров семь или больше. Долбили лунки, пытались ловить — кроме крупного окуня или красноперки мало что попадалось. А хотелось линя или леща. До революции и при нэпе озера сдавались в частное пользование. Тогда бродили неводом, и, говорят, бывали большие уловы: сазаны, лещи, щуки.

Про рыбу много разговоров, но по-настоящему ловят лишь весной (осенью реже). В шестидесятые годы рыба шла дуром. Меня брал на подхват (на весла) приемный дед. Плыли вверх моторкой вдоль берега под страшными, вывороченными разливом корневищами тополей и верб. Набивали лодку, лишь бы вода не заливалась. Ловили плавом, ставными сетями, в вентери — чехонь, леща, синьгу, калинника. Часто попадались крупные сазаны, но их много не надо — их только пластать и в духовку, иначе не сохранишь. На балык они не годятся, коптить невозможно. А остальную рыбу можно вялить впрок. Без рыбы никогда не жили, и с рыбалкой связано множество переживаний, наслаждений, риска. Сидишь в лодке за кустами рисковой апрельской ночью, прячешься от рыбнадзора. Близко тарахтит его мотор...

В степи великое множество трав, беспрестанно цветущих: дикие тюльпаны (лазоревые цветы), ирисы, мальвы, высокие заросли татарника, коровяк, зверобой, шалфей, бессмертники, душица, донник, тысячелистники и уж неизменные донские — чабрец, полынь.

А еще — дивной красоты озера. Неподражаемые своей изменчивостью очертания донских берегов. Донские разливы.

Великолепно зрелище поднимающейся на несколько метров воды. В низинных местах поймы вода разливается на километры, вплотную подходит к окраинным домам хуторов и станиц, к их хаткам со ставнями. К десятому — двенадцатому мая останавливается и начинает сбывать. Пришедшая на икромет рыба во множестве попадается в сети. Рыбнадзор гоняет. Сети бросаются. Я не раз видел, когда рыбы было особенно много, как она висит на кустах и между ними — в брошенных сетках — белыми лоскутами, подвяливаясь на солнце. Запахи рыбы, рыбной чешуи. К концу мая появляется мошкба, заливаются лягушки, ухают бычки.

Терны и яблони цветут прямо в воде. Легкие испарения смешиваются с запахами цветения, и ветерок относит запахи далеко-далеко в степь. В бескрайнюю дикую степь, где мы не раз блуждали пешком и на колесах, теряя ориентир, ночуя у костров на высоких холмах...

С последним из родственных “вандейцев” мне довелось сойтись не так давно, в середине восьмидесятых. Это был мой родной дед по матери, восьмидесяти годов от роду. Он с нами не жил — двадцать пять лет провел в казахстанской ссылке, а тут вот вернулся…

Он был из повстанцев последнего призыва конца девятнадцатого года, но хорошо помнил, как возвращались с фронта казаки-офицеры и дворяне, как в восемнадцатом забурлила наша станица и окрестные хутора. Как звонил на станичной площади в колокола поп Иваний, созывая казаков на майдан и произнося речи в защиту монархии и кадетов. Как быстро придавили старики, носители консервативного начала, пришедших с фронта распропагандированных большевиками фронтовиков.

В свои четырнадцать лет он сам стал бойцом хуторской дружины. Старики шли заниматься хозяйством, а ему в руки — винтовку:

— Ты, Лешка, молодой, посторожи тут. В случае чего — стреляй...

Красные с левого берега Дона делали вылазки, пускали десант. Однажды в его дежурство переправились чуть в стороне от хутора на лодке и передушили в одной крайней хате домашнюю птицу. Молодому дружиннику попало от стариков…

Он не раз стрелял по темным движущимся мишеням и был, возможно, последним из остававшихся в живых участников донского сопротивления.

Люди уходят. Остается пейзаж. Степь и река.

Степь все та же: бугриста, бескрайня, величественна.

А вот берега изменились. Где теперь двадцатиметровая глубь, яма у поворота в конце белых песков? Где восьмидесятикилограммовые сомы, которых вытаскивал на берег щуплый старичок Фомин? Где длинные белые косы?

Затянуло илом, загадили белый песок своим пометом, пухом и перьями крикливые гуси. Только на перекатах, на быстрых местах все так же немолчно журчит прозрачная вода.

Прежде шли и шли баржи — теперь редко какая пройдет, разве плавучая церковь, достижение Волгоградского архиерея, с колокольным звоном пристанет к берегу.

Бакенщики Виктор и дядя Саша умерли, и никто не зажигает огоньки на реке. Ночью река совсем темная.

А мне не бывает скучно на этой реке. Ведь это Дон, тот самый Дон, с которым я провел детство и раннюю юность. На дне, в пульсирующих, не затянутых илом родниках, живет его потаенное сказание.

Станет тесно и скучно в старом дому — иди туда, подальше, под столетние тополя, на высокий берег, где нет лопухов и гусей. Смотри на широкую гладь, вслушивайся.

Нет-нет и мелькнет в знакомом пейзаже, среди вербовых кустов, за тополевыми ветками лицо какого-нибудь старого знакомца...

 

[1] Здесь и далее цитирую по изданию: Туроверов Николай. Двадцатый год — прощай, Россия! М., “Планета детей”, 1999.

[2] Стихи Николая Келина цитируются по публикации в газете “Станица”, 1997, № 2 (22), апрель (публикация К. Н. Хохульникова); “Казачья исповедь” того же автора, о которой речь пойдет ниже, издана “Воениздатом” в 1996 году под одной обложкой с известным исследованием Н. Д. Толстого “Жертвы Ялты”.

[3] Корягин С. В. Миражи “Тихого Дона”. М., 2004, стр. 142 — 143. (Серия “Генеалогия и семейная история Донского казачества”. Вып. 47).

Миронов Филипп. Документы. М., Международный фонд “Демократия”, 1997, стр. 671.

[5] “В углу: начало Гражданской войны глазами русских писателей”. П. Н. Краснов, Ф. Д. Крюков, И. А. Родионов. М., 2001, стр. 53 — 54.

[6] Впервые издана в Мюнхене в 1959 году; переиздана московским издательством “Вешние воды” в 1996 году.

[7] “В углу: начало Гражданской войны глазами русских писателей”, стр. 62 — 63.

[8] Цит. по изд.: Крюков Федор. Казацкие мотивы. М., 1993; стихотворение многократно переиздавалось.

[9] Обстоятельства создания стихотворения, его значение для самосознания местной учащейся молодежи изложены в очерке П. Скачкова “К истории написания „Родимого края” Ф. Крюкова” (Белград, “Донская летопись”, 1923, № 1).

[10] Цит. по изд.: Миронов Филипп. Документы, стр. 56.

[11] “Донская волна”, 1918, № 26.

[12] “Донская волна”, 1918, № 23.

[13] Эти слова приводит в некрологе, помещенном в екатеринодарской газете “Утро России”, знакомый писателя, донской историк С. Сватиков.

[14] Опубликовано в одном из последних номеров газеты “Донские ведомости” осенью 1919 года.

[15] Из письма исследовательницы позднего народничества М. Г. Поповой автору монографии “„Тихий Дон”: судьба и правда великого романа” (М., 2005) Ф. Ф. Кузнецову.

[16] “Донские ведомости”, 1919, 12 (25) сентября.

[17] “Донская волна”, 1919, № 5.

[18] “Донская волна”, 1919, № 10.

[19] Там же.

[20] Сборник рассказов Р. П. Кумова, куда входит “Степной батюшка”, переиздан издательством “Сатисъ” (СПб., 2000); рассказ неоднократно републиковался в периодике; в частности, его перепечатала православная газета “Воскресная школа” (2001, № 33).

[21] “Памяти павших героев” (“Донская волна”, 1918, № 12).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация