Игорь Малышев
Подменыши
роман

Малышев Игорь Александрович родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. По специальности — инженер. Прозаик, автор книг “Лис” (М., 2003), “Дом” (М., 2008). Дипломант премии “Хрустальная роза Виктора Розова” (2007), премии журнала “Москва” (2001). Соредактор литературного интернет-журнала “Органон”. Живет в Ногинске. В “Новом мире” печатается впервые.

Журнальный вариант.

Подменыши
роман

 

Всем подменышам посвящается

Подменыш — по народным поверьям, ребенок, подброшенный русалкой, лешим или иным лесным духом взамен похищенного человеческого дитя. Никто не знает, зачем они это делают и чего хотят достичь…

В дачном домике было темно, лишь маленькая свечка на столе освещала вокруг себя небольшой островок в океане мрака. Там и тут из темноты, словно скалы и рифы из черной воды, проступала простая дачная мебель — стол, шкаф с одеждой, полки на стене, кровать со вздыбленным, как девятый вал, одеялом. На островке света умещался край стола и детская 
коляска, закрытая марлей от комаров. В коляске, тихо посапывая, спал ребенок. Еще недавно он плакал и капризничал, так что матери пришлось вставать и укачивать его. Сейчас она сидела на лавке, ухватившись за ручку коляски, и боролась с вязкой дремотой. Время было позднее, усталость взяла свое, и женщина заснула. Свеча медленно оплывала, скатываясь прозрачными восковыми слезами на блюдце, в котором стояла. Фитилек еле заметно подрагивал. Где-то за окном предостерегающе свистела ночная птица.

Сразу за стенами дачи, почти доставая их кончиками ветвей, начинался лес. Такой глухой, дремучий и болотистый, что даже самые отчаянные из дачников не решались ходить туда за грибами или пилить что-нибудь для своей надобности. Ночной лес тихо гудел под порывами налетающего ветра, черные верхушки елей недобро качались, словно танцуя какой-то древний и страшный танец. Где-то тихо скрипело старое дерево, то ли жалуясь на судьбу, то ли угрожая кому-то. В чаще раздавался глухой стук — леший ли гремел своей колотушкой, стволы ли деревьев ударялись друг о друга? Поди узнай. Темно… Страшно… Кто осмелится войти ночью в лесную чащобу?

Неожиданно в густой темноте под елками бесшумно промелькнула маленькая и корявая, будто изломанная, фигура. Прижимая к груди светлый комочек, она пробралась к светящемуся окну и заглянула внутрь.

Фитилек свечи испуганно задрожал. Странная фигура тихо прошла к коляске, осторожно приподняла марлю. На свету было видно, что существо похоже на пенек с корнями-ножками и руками из веток с длинными суставчатыми пальцами. Существо обильно поросло болотным мхом, из-под которого ярко, как угли костра в ночном лесу, горели два зеленых глаза. От ног его на полу оставались мокрые следы — по-видимому, оно пожаловало из гибельных лесных трясин, куда не рисковали забираться даже самые отважные следопыты и лишь птицы иногда залетали, забывшись. 
В одной корявой руке существо держало лопух, наполненный красной, как кровяные капельки, клюквой. В другой был ребенок. Обычный человеческий ребенок. Голенький, беззащитный. Непонятно, откуда лесная тварь могла взять его. Единственное, что смущало при взгляде на него, были глаза. Зеленые, как омытые дождем майские листья, они светились в полумраке дома.

А мать все спала безмятежным сном. Ее простое лицо ни на секунду не затмила тень беспокойства или тревоги. Грудь вздымалась мерно и устало. Кто бы мог обвинить ее, что она проглядела свое дитя? И все же…

Тварь осторожно вынула человеческого ребенка из коляски и положила туда своего. Сунула ему в руки лопух с клюквой. Пару ягодок, разжевав, положила в розовый беззубый ротик, закрыла коляску марлей и долго смотрела на светящиеся сквозь ткань два зеленых огонька. Может, прощалась, просила не забывать лес и родителей, может, отрекалась, думая, что уже никогда не увидит его. Кто поймет душу болотной твари, оставляющей свое дитя чужим людям? Потом, прижав к себе человечка, выпустила из деревянной руки коляску и вдруг завыла, тихо, как умирающая мышь, и безнадежно, как сгорающий жаворонок. Ее вой заметался по комнате, торжественный и страшный, словно предсмертная песнь, и затих в углу среди сухого подорожника и зверобоя. Тварь стремглав бросилась из дома, хлопнув дверью.

От этого стука мать вздрогнула и проснулась. Вздохнула, поправила волосы, посмотрела вглубь коляски и отшатнулась, увидев неподвижно уставившиеся на нее, горящие зеленым, как подсвеченные изумруды, глаза. Она приоткрыла полог и в ту же секунду бросила его. Метнулась прочь, чтоб только не видеть этих детских и одновременно мудрых, словно у змея, глаз. В невыразимом страхе упала на кровать и тут же заснула, как умерла.

Встала поздно, удивленная, что дитя до сих пор не обеспокоило ее. 
Cела перед ребенком и задумалась, вспоминая, какие были у него глаза раньше. Не смогла вспомнить и успокоилась, как будто ничего и не было. Только иногда, в редкие минуты неясного душевного волнения, тревожила ее мысль о том, что привиделось ей той ночью и почему она так испугалась. Но она гнала от себя такие мысли и тем успокаивалась, словно курица, у которой из высиженного ею яйца вывелся утенок.

На небольшой полянке в запущенном парке, затерянном где-то среди окраин Москвы, у костра сидели люди. Тяжелые ветви деревьев склонились над ними, то ли укрывая, то ли подслушивая. Трещали в костре сучья. Пламя бросало неверные отсветы, отчего казалось, что лица сидящих вокруг огня находятся в постоянном движении. Издали их можно было принять за сборище лесных разбойников, устроившую посиделки лесную нечисть или еще за каких-то обитателей сказочных лесов. Тем не менее они были совершенно реальны и вели довольно интересные разговоры.

— …А я считаю, что этот уродский памятник необходимо взорвать! 
И настаиваю на этом! — злобно сверкая узкими темными глазами, заявила девушка, рывком вставая с бревна, на котором сидела. Она была невысока, стройна, как автоматная пуля, и изящна, как месть королевы. Пряди ее длинных черных волос походили на иголки дикобраза, и она то и дело ими сердито встряхивала.

— Белка, не тупи, это ничего не даст. Воевать надо не с призраками прошлого, а с проявлениями настоящего, иначе мы запутаемся в собственных фантазиях. Если следовать этой логике, то потом нам надо будет заново рыть бассейн “Москва” на месте храма Христа Спасителя.

Белка, полностью Белка-Самострел — Серафима Белова, полурусская-полутатарка, плотнее уселась на стволе поваленного дерева и, тщетно пытаясь успокоиться, продолжила:

— Пойми, переделка настоящего начинается с переделки прошлого. Всегда так было и всегда так будет. Вот сейчас идет процесс переделки прошлого. Они начали именно с этого. Поэтому и мы должны начать отсюда же. Неужели не ясно?

— Да ну, чушь. Дешевая мистика, — заявил Сатир — крепкий, как молодой хищник, парень с угольно-черной щетиной и глазами цвета молодой хвои.

— Сам ты дешевая мистика, это нормальная работа с сознанием обывателя. Власть лепит иконы, народ влюбляется — обычный процесс. 
Потом, когда одна икона наскучит, ему дадут новую. Главное — не выпускать процесс из-под контроля. Обновлять иконостас, иначе скука сгложет. Отсутствие реальных ценностей обязывает к изобретательности.

— А я все-таки считаю, что бороться надо с реальностью, — упрямо гнул свое Сатир.

— Упертый ты товарищ, аж завидно иногда, — подал голос Иван по прозвищу Бицепс. Кличка прилипла к нему из-за редкой худобы и полного отсутствия мускулатуры. Он был некрасив, с костистым черепом и худым лицом аскета или фанатика. На носу его сидели большие очки в простой пластмассовой оправе. Из-за непомерно длинных и тощих рук любая одежда висела на нем как на пугале. Меж тем, несмотря на изможденный вид, он был очень силен и вынослив. — С реальностью вообще нельзя бороться. Она такая, какая есть, и находится вне нашей досягаемости. Мы можем только готовить появление той или иной реальности. Все остальное бесполезно. Подумай сам, очень трудно менять форму взрослого дерева, зато его можно легко гнуть, пока оно молодое и гибкое. Ладно, остальные-то что думают, давайте высказывайтесь.

Остальные в основном согласились с тем, что памятник необходимо уничтожить.

Их было человек десять, и они составляли боевую группу, которая поставила своей целью приближение революционной ситуации в стране. Идеологического единодушия среди них не было. Кто-то был анархистом, кто-то — коммунистом, чьи-то взгляды вообще трудно было свести к единой идее. 
В дальнейшем это могло бы привести к расколу, но сейчас в группе царило относительное согласие, поскольку образ врага сложился довольно четко. 
У всех было полное неприятие капитализма и официальных партий.

Единственной фигурой, выпадавшей из общего ряда, был Сатир. Он вообще считал, что совершенствование всего человечества или хотя бы одной нации путем социальных и идеологических мер невозможно. Он верил, что духовно совершенствоваться можно только в одиночку, в крайнем случае — маленькими группками. В буддизме это называется Путем большой и малой колесницы. В Путь большой колесницы он не верил, считал, что бессмысленно ставить людей на путь, не спросив, хотят ли они, да и могут ли идти этим путем. А на этой поляне он оказался только потому, что ему нравились собравшиеся здесь люди. В них чувствовалась жизнь, они хотели куда-то двигаться, и не важно, что Сатир не верил в успех их дела. Иногда компания важнее цели.

Причиной разгоревшегося спора служил памятник Николаю II, которого недавно причислили к лику святых. И хотя стоял он совсем не в центре города, да и народу-то был не особо интересен, тем не менее его сооружение задело всех за живое.

— Идиотизм! Человеку, раздавившему мирную демонстрацию, виновнику расстрелов на Ленских приисках да и вообще бездарному царю, который только и умел, что дрова рубить, ставят памятник! Причем до этого снесли памятники Ленину и Дзержинскому! Ну, если вы такие уж гуманисты, так хоть никому не ставьте, но нет же!.. — возмущалась Серафима.

Сатир обожал разрез ее глаз и в мужской компании иногда говорил, что обязательно попробовал бы завести с ней роман, но подчас просто боится ее. До нее каким-то образом дошли его слова, на что она заявила, что Сатир правильно боится.

Сейчас все молчали, так как понимали, что Сатир слишком многое знает и умеет, чтобы его мнение можно было оставить незамеченным. Он один из немногих в группе более или менее разбирался в подрывном деле, кроме того, был чертовски хитер и имел потрясающий нюх на опасность. Выполнять такое серьезное дело без него было бы неразумно. Поэтому собравшиеся молчали и ждали, к чему все-таки склонится его мнение.

Предмет всеобщего внимания, чувствуя сосредоточившиеся на нем взгляды, немного картинно закурил сигарету (он редко мог отказать себе в желании порисоваться, особенно сейчас, перед своим узкоглазым объектом обожания) и проговорил:

— Ладно, давайте без умствований. Я хочу спросить вот о чем. Белка, ты собираешься провернуть это дело, поскольку веришь в то, что говоришь, или тебе всего лишь хочется взорвать что-нибудь?

— Во-первых, я действительно верю в то, что говорю. Это раз. Второе. Хочу ли я еще и просто взорвать что-нибудь? — Она выдержала паузу, 
оглядела собрание, а потом тихо сказала: — Да.

Раздались тихие смешки.

Большинство революционеров знали, что даже в глубоком розовом детстве она была очень боевым ребенком. И прозвище Самострел получила за то, что постоянно возилась с рогатками, духовыми ружьями, пистолетами, самострелами, луками и прочей стреляющей чепухой. Из тира она могла не выходить часами, клянча у взрослых пульки. Когда ее родители узнали, что дочь в шесть лет выигрывает деньги, стреляя на спор со взрослыми 
мужиками, то устроили ей хорошую взбучку, что, впрочем, не сильно помогло. Она продолжала ходить в тир и удивлять всех своей нечеловеческой меткостью, только тир выбирала теперь подальше от дома.

Услышав столь откровенное признание, народ закачал головами, зашевелился, зашуршал.

— Зато честно, — послышался из тени голос Истомина, специалиста по взрывчатке и электронике, — личности внешне совершенно неприметной и, может быть, наименее выделяющейся среди всей боевой группы.

Небольшого роста, с редкими рыжеватыми волосами, носиком пуговкой, слабый и стесняющийся оказываться в центре внимания, что, однако же, не мешало ему иметь довольно четкую жизненную позицию. Например, он совершенно не боялся крови и не считал человеческую жизнь чем-то ценным. “Поскольку все мы состоим из молекул, которые начисто лишены даже намека на индивидуальность, то любой человек не более чем определенное сочетание неких стандартных кубиков — молекул. И говорить об уникальности и неповторимости кого-то из нас — несусветная чушь. Наша смерть ничего не значит, и наша жизнь тоже ничего не значит, если нас не ведет по ней какой-то ослепительно красивый миф. 
И только он, этот миф, способен придать нашей жизни стержень и смысл”. Примерно такие вещи он выдавал, когда напивался или его удавалось разговорить.

Все стихло. Белка спросила:

— Ну и что из этого?..

Сатир снова собрал на себе внимание аудитории.

— Черт с вами, памятник так памятник, — проворчал он.

Белка в восторге хлопнула его по черной блестящей спине:

— Не мальчик, но муж!

Тот лишь улыбнулся, искоса взглянув на нее. В глазах блеснули искры костра.

Взрыв назначили на двадцать девятое октября — день рождения 
Ленинского комсомола, Христофора Колумба, Александра Зиновьева и Галлея.

Погода была самая подходящая для тайных операций — безлунная ночь и мелкий дождь.

Памятник стоял посредине небольшой площадки, вымощенной каменными плитками. В разные стороны от него расходились асфальтовые дорожки, окаймленные недавно посаженными тощими липками. С одной стороны от площадки проходил непонятно зачем выстроенный высоченный забор из серых бетонных плит, за которым начинался дикий, запущенный парк, идущий едва ли не до самой кольцевой дороги. Узкая полоска парка — метров двадцать — была отделена этим самым забором от основного массива, но деревья здесь росли какими-то редкими и чахлыми. В этом редколесье Иван и Белка, нагруженные сумками, в которых были взрывчатка и детонаторы, ждали, пока Сатир и Истомин обшарят окрестности. Разведчики бесшумно появились из-за сетки дождя.

— Вроде все чисто, — сообщил Сатир, тревожно втягивая воздух. — Но что-то томит. Нервы, что ли… Завяжу с травой.

— Да, все нормально… — подхватил Истомин. — И даже более того…

Он вдруг осекся, как будто у него перехватило горло, быстро оглядел всех и стал смотреть в сторону.

— Волнуешься? — спросил Иван. — Не бойся, сейчас все кончится.

— Да, я знаю. Недолго уже…

Тот внимательно посмотрел на него:

— Ты чего толстый такой? Что у тебя там, бронежилет под курткой? — деловито и весело поинтересовался.

— Нет, скорее наоборот.

Поняв, что внятных ответов не добиться, Иван оставил его в покое.

Для верности террористы подождали еще немного, настороженно вслушиваясь в мерный шорох дождя, и направились к памятнику. Истомин заложил взрывчатку возле ног царя, подсоединил детонаторы к приемнику. Террористы отошли на безопасное расстояние, залегли под деревцами у 
забора. Позиция была не очень хорошая, но ничего лучшего рядом не было. Все слишком хорошо просматривалось. Пульт взял Иван.

— Ну, поехали! — В темноте сверкнули стекла его очков.

Наступила тишина, и ничего не произошло.

— В чем дело, Ист?

— Дай сюда. — Белка нащупала его руку с пультом, переделанным из обычного телевизионного. Проверила батарейки, они были на месте.

Истомин заворочался, закашлял, потом раздался его сдавленный голос:

— А что, что происходит?

— Как что? — свистяще зашипел Иван. — Это ты у меня спрашиваешь?

Тот молчал.

— Почему нет взрыва?

Снова молчание.

— Пристрелю гада! — захрипел Бицепс. Послышался шорох, он полез во внутренний карман. Раздался щелчок взводимого пистолета.

— Иван!.. — Сатир бросился к нему, пытаясь перехватить пистолет.

Вдалеке раздался шум заводимых моторов, на противоположном краю парка загорелись фары, и по дорожкам прямо к ним понеслись машины.

— А, сука! Продал! — Иван ударил на ощупь несколько раз Истомина по голове рукояткой пистолета, тот пронзительно завизжал.

Вскоре две машины остановились неподалеку от затаившихся террористов, направив фары в их сторону. Что-то заорал голос из мегафона, но террористы его не услышали. Иван, встав на колено, открыл по милиции, или кто это был, беглую, но уверенную стрельбу. Он, как и Белка, был хорошим стрелком, в свое время даже получил разряд по биатлону. Раздался звон бьющихся стекол, фары потухли одна за другой. Белка с Сатиром вжались в землю, с ужасом понимая, что случилось самое ужасное из всего, что могло бы произойти. Рядом на одной ноте верещал Истомин.

Вдруг все вокруг осветилось вспышкой и раздался взрыв, разом перекрывший и плач, и выстрелы и ослепивший всех. Памятник нелепо подскочил в воздухе и медленно завалился на сторону, громыхнул по плитам, выбив лицом бетонную крошку. Иван попал в заложенную взрывчатку. Издав радостный вопль, Бицепс захохотал, задирая голову к небу, встал во весь рост и пошел на машины, непрерывно стреляя и хрипло выкрикивая безо всякого мотива:

Может, там, за седьмым перевалом,
Вспыхнет свежий, как ветра глоток…

Он орал еще какую-то беспросветную чушь, но ее не было слышно. Первая ответная очередь ударила его в грудь. Он запнулся и снова пошел вперед. Патроны у него быстро кончились, но он продолжал двигаться, не переставая щелкать бесполезным пистолетом.

Возле машин зажегся небольшой фонарик и красная точка рядом с ним, слабый луч светил в темноту, пытаясь выхватить приближающегося террориста. Похоже, с группой захвата приехали репортеры, с радостью 
ухватившиеся за сенсацию. Судя по тому, что фонарь стоял неподвижно, камеру поставили на капот машины. Журналисты не хотели подставляться под пули. Милиция своих ручных фонарей не зажигала — то ли не взяли с собой, то ли в переполохе забыли о них. Вообще, было похоже, что они не ожидали вооруженного сопротивления и толком не подготовились к такому обороту событий.

Следующая очередь задела ногу Ивана, он упал на одно колено, с трудом встал и, загребая раненой ногой листья, снова двинулся вперед, выставив перед собой пустое оружие. Очки его упали, он видел только бесформенные яркие пятна, бегающие в глазах после взрыва, да злые колючие вспышки выстрелов, ядовито сплевывающих его смерть. Третья очередь прошила голову, разворотив костлявый лоб и глаза. Его бросило на спину, и над парком повисла мгновенная тишина, лишь отчетливо были слышны холостые щелчки пистолета, который продолжала сжимать дергающаяся в последних судорогах рука Ивана.

— Всем встать, руки за голову! Быстро! Встать! — заорал пришедший в себя мегафон.

Истомин, всхлипывая, завозился рядом, лежа на боку и повернувшись спиной к Белке и Сатиру. Послышался треск расстегиваемой молнии на куртке, потом хлюпанье, и запахло бензином. Не глядя на друзей, он быстро заговорил, размазывая по лицу черную в темноте кровь из разбитой головы, чтобы не заливала глаза:

— Когда я пойду, не смотрите на меня. Уткнитесь в землю и не смотрите, как бы я ни кричал. А как только услышите хлопок, вставайте и, не глядя на меня, бегите к забору. Перелезьте через него. Я там приготовил доску, пошарите — найдете. Приставьте и бегите. Обо мне не думайте, мне уже все равно…

Он замолчал на секунду.

— Я не хотел, чтобы вот так всё…

Потом поднял над головой руки и пошел вперед:

— Не стреляйте, сдаемся!

Он шагал медленно, никуда не торопясь, едва различимый за дождем. Свет фонаря камеры не доставал до него. Обошел стороной мертвое тело Ивана. В его безжизненных глазницах кровь уже мешалась с водой. Приблизился к лежащему лицом вниз памятнику, которому взрывом оторвало ногу, открыв пустоту внутри. Воспользовавшись тем, что луч камеры был направлен в другую сторону, никем не видимый, Истомин снял куртку. Оказалось, что он весь обвязан небольшими цилиндрами с фитилями. Пошарив по карманам, снова поднял руки над головой.

— Подойти ближе, чтобы вас было видно! — проорал истерящий мегафон.

Истомин шел, приближаясь к освещенной территории. Вдруг над головой его зажглась маленькая яркая точка. Погорела не более секунды и скользнула вниз, на одежду, как падающая звезда за пазуху счастливцу. Истомин вспыхнул факелом — все на нем было пропитано бензином. Раздался крик, резкий и безнадежный, — так кричат только один раз в жизни, когда не остается надежд на спасение. Пылающая фигура в лохмотьях пламени заметалась по площадке перед постаментом с поверженным памятником, ни на секунду не переставая рвать своим воплем перепонки. Что-то на нем хлопнуло, и все вокруг на секунду озарилось нестерпимо белым, ослепляющим светом. Стрелки у машин схватились за глаза, со стонами согнулись пополам, присев на мокрые плиты.

Белка и Сатир, окаменев, лежали лицом в землю под деревьями, зажатые между забором и засадой. Услышав хлопок, первым пришел в себя Сатир. Вскочил на ноги, поднял Белку и потащил к забору. Они старались не смотреть в сторону, куда ушел Истомин, но всей кожей чувствовали движение теней от огня и на самом краю зрения видели живой факел, мечущийся вокруг поверженного великана. Пошарив по земле, беглецы действительно нашли доску. Приставили ее к забору и перелезли на другую сторону. Соскочили вниз. Белка немного подвернула ногу, Сатир ничего не заметил, а она не показала вида. За забором в черное небо взлетали “огненные шары”, фонтаны “живого серебра”, “золотые змеи”, “вальсы цветов”. Это рвались фейерверки, которыми Истомин обвязал себя. Искры вылетали из него, как сгорающие пчелы из полыхающего улья. Камера спокойно и бесстрастно запечатлевала самосожжение.

— Что это? — завороженно зашептала Серафима.

— Миф. Великолепный новый миф, — понял Сатир, и внутри него все опустело от такой догадки.

— Надо расходиться. Поодиночке легче уйти. Ты туда, я сюда.

Невидимый Сатир кивнул невидимой Белке, и они побежали в разные стороны. В другое время он, вероятно, радовался бы весенним зайцем, но сейчас его уши продолжал резать крик горящего заживо Истомина. Ни мыслей, ни чувств не было, был только этот крик как конец всего, как торжество вселенской смерти.

Сатир бежал недолго, не больше пары минут, как вдруг услышал далекий собачий лай. Судя по тому, что звук перемещался, собака кого-то преследовала. Его как обожгло. Он ринулся в ту сторону, откуда слышался лай. Бежал отчаянно быстро, чувствуя, что сейчас все зависит от скорости. Временами терял направление, останавливался, прислушивался к трепещущей лесной тишине. Поймав отзвук, снова срывался и несся, с треском и скрежетом продираясь сквозь заросли. Вскоре он понял, что находится совсем близко, и в это время лай остервенел, забился, перейдя в хрип и рычание. Собака настигла жертву и рвала ее. Сатир побежал изо всех сил. Вскоре увидел меж деревьев неясный мечущийся ком, от которого неслись отчаянные крики и треск рвущейся ткани. Вблизи стали видны контуры человеческой фигуры, корчащейся на земле, и вцепившейся в нее собаки. Животное только начало поворачивать голову навстречу Сатиру, когда удар тяжелого ботинка с хрустом отшвырнул ее в сторону. Тварь покатилась по земле, нелепо изгибаясь, попыталась встать на передние ноги, но сломанный позвоночник не слушался, и она завалилась на бок, перебирая лапами и всхрапывая. Сатир бросился к Белке. Приподнял голову и увидел ее шею в глубоких царапинах и отпечатках зубов. Из ран обильно, толчками текла кровь. На лице чернели ссадины, в стекленеющих глазах метался ужас.

Не понимая произошедшего и боясь даже думать об этом, Сатир прижал Белку к себе и закричал, как кричат дикие звери в чащах, обнаружив после прихода с охоты, что их логово разорено, а детеныши, маленькие, беззащитные и доверчивые, как первая трава, убиты и изорваны в клочья. Он завыл, обвиняя небо, спрятавшееся в грязной вате облаков, и вдруг 
услышал, что с той стороны, откуда они ушли, приближаются, взяв след, новые собаки, сильные и бесстрашные в стае. Тогда он закинул Серафиму на плечи и снова побежал, как несколько минут назад, но теперь — чтобы избежать встречи. Вскоре понял, что, как бы он ни напрягался, как бы ни рвал мышцы, ничего не получится. Лай приближался, неумолимый и неизбежный, как зима. Когда стало ясно, что уйти им не удастся, он остановился, осторожно положил Белку на землю у ствола дуба и стал собираться с силами, ни на что больше не надеясь и ни во что не веря.

Он глубоко вздохнул, посмотрел на небо, затянутое тучами, так что ни единой звездочки видно не было, грустно послушал завывание приближающейся стаи, снова вздохнул. И тут что-то коснулось его ноги. Он дернулся, резко повернулся, готовый ко всему, и увидел две светящиеся точки материнских глаз. Он бросился к ним, обнял старый живой пень, заросший мхом и грибами, такой родной и любимый, что хотелось плакать. Корешки погладили его по голове и плечам, потом обхватили Белкино тело, подтащили к себе. Мать аккуратно и плотно укрыла собой своего сына и его чуть живую любовь. Сатир лежал, плотно прижавшись к истекающей кровью Серафиме, и думал, что все кончено. Возвращаться больше некуда, да и незачем. Псы окружили их и, потеряв след, стали озадаченно рыскать вокруг, пытаясь снова взять направление. Сатир решил, что от судьбы все же не уйдешь, как вдруг мать издала пронзительный скрип, глаза ее сверкнули так, что осветились окружающие деревья, а корни вылетели в разные стороны, похватав собак, и стали медленно сжиматься, как кольца удава. Собаки цапали желтыми клыками воздух, хрипели, царапали когтями землю, но все было безрезультатно. Через минуту на поляне валялись покореженные трупы пяти собак с вывернутыми шеями и высунутыми наружу почерневшими языками.

Затем несколько корешков, слабых и нежных, как новорожденные ужата, медленно оплели горло Белки и стали виться по нему, словно оглаживая, временами подрагивали, как от боли. Сатир сел рядом, чуть приподнял голову подруги руками, чтобы корешкам было удобнее охватывать раны, и с почти остановившимся сердцем стал смотреть за происходящим. Мать тихо постанывала, глаза ее то вспыхивали в темноте, то гасли, словно она вдруг теряла надежду. Сатир забыл о сгоревшем Истомине, о расстрелянном Ване, забыл, что по их следам могут и уже наверняка отправились преследователи. Он, боясь моргнуть, смотрел на маленьких и слабых “ужат”, затаив внутри немыслимую и самую простую из всех надежду. Надежду на жизнь.

Наконец корешки дрогнули, разжались и обессиленно сползли вниз, открыв красивую белую шею, на которой едва виднелись тонкие, как шелковые нити, белые шрамы. Белка кашлянула, дернулась и медленно открыла глаза. Мать поспешно отступила в ночь, на прощанье коснувшись руки сына. Он быстро обернулся ей вослед и чуть слышно прошептал:

— Спасибо, мама.

Белка попробовала сесть, но тело ее ослабело от потери крови и не слушалось. Сатир поддержал ее под спину и даже сквозь куртку почувствовал холод обескровленного тела. Спасенную била крупная дрожь, зубы лязгали. Сатир осторожно убрал с ее лба слипшиеся от крови волосы. Подышал, согревая, на бледное лицо, руки, шею. Потом аккуратно поднял ее и побежал по лесу подальше от поляны, усеянной трупами собак, натренированных на убийство.

Белка пришла в себя, с трудом открыла глаза. Над ней нависал серый, покрытый мелкими трещинками и клочьями черной паутины потолок. Потолок поддерживали четыре стены, выкрашенные грязно-зеленой краской. Окно комнаты было наполовину затоплено под землю. “Полуподвал, — подумала Серафима. — Полумогила”. Вокруг возвышались горы старых вещей — какие-то древние телевизоры с покрытыми пылью экранами, огромные радиолы в деревянных корпусах, швейные и стиральные машины, кипы газет и журналов, узлы с тряпьем, похожие на перезрелые тыквы, картонные и фанерные ящики, детский велосипед с одним колесом, пустые портретные рамы и еще бог знает сколько разношерстной рухляди. Похоже, эту квартиру в течение десятилетий использовали как склад ненужных вещей, которые рука не поднимается выкинуть на помойку.

“В таком бардаке кошки себя очень хорошо чувствуют”, — отчего-то подумалось ей.

Она провела по стене рукой. Та была холодная и шершавая, будто шкура какого-то доисторического гада. “Совершенно не помню это место. Где я?” С улицы доносилось монотонное и равнодушное шарканье ног, рычание проезжающих неподалеку машин и слабый шорох дождя. 
В подвальное окно сочился красноватый, как разбавленная кровь, свет осеннего заката. Белка с трудом перевернулась на бок и увидела рядом с кроватью облезлый табурет, на котором стоял открытый брикет молока. Ощутив жажду, Белка сглотнула, и тут же невыносимая острая боль заставила ее сжаться в комок. Она чувствовала себя так, словно, пока она спала, ее горло кто-то забил лезвиями и колючей проволокой. Белка тихо застонала, держась руками за шею. В глазах огромными летучими мышами заметались рваные черные пятна. “Что со мной?” — подумала она. Горло снова непроизвольно дернулось, и еще одна волна боли скрутила ее. “Почему мне больно?”

В комнату вошел незнакомый парень.

— Проснулась? — Он сел рядом, поднес к ее губам чашку с теплым 
молоком. — Пей, пей… Тебе надо, — сказал негромко усталым голосом.

Захлебываясь, Белка сделала несколько глотков. Белые струйки весело побежали по шее и щекам. Горлу стало немного легче.

— Кто ты? — хрипя, спросила она.

— Эльф, — ответил парень. — Я друг Сатира.

Он был невысок, худ и выглядел так, словно только что оправился от приступа тяжелой болезни, но она все еще тлеет в нем, незаметная и неизлечимая, как ностальгия.

— Где Сатир? — прошелестела Белка.

— Куда-то ушел, сказал, скоро вернется. И еще он просил передать, чтобы ты не волновалась. Теперь все будет хорошо. Отдыхай.

Она закрыла глаза, а вскоре тяжелый, как гранитная глыба, сон 
накрыл ее, и Белка провалилась в темноту.

В метро Сатир купил телефонную карту, позвонил парню из 
организации по прозвищу Гризли.

— Не приезжай ко мне, — сразу сказал тот. — Встретимся на площади…

— Я никуда не поеду, мы вообще больше не встретимся, — сказал 
Сатир. — Я уезжаю в Карелию, у меня там в тайге живет знакомый отшельник. Так что выкладывай все по телефону, и побыстрее. — Никуда уезжать он, конечно же, не собирался, сказал скорее из конспирации.

— Верно. Тут вокруг меня какая-то подозрительная возня происходит. Следят, по-моему. — Гризли помолчал. — Сегодня по всем каналам показывают репортаж о взрыве памятника и стрельбе. Истомина показали мертвого. Во всех ракурсах, со смакованием. Обгорел до неузнаваемости. Объясни, почему он вообще загорелся?

— Не время сейчас. Дальше.

— Ваню показали. Очки, пистолет… — Он снова замолчал.

— Да быстрее же! — рявкнул Сатир, оглядываясь по сторонам. Пока вокруг ничего подозрительного не происходило. Обычная московская суета.

— Когда фейерверк начался, вас тоже видно было, но смутно. Как вы побежали, через забор перелезли. Потом показали, как собаку за вами пустили. Это как шоу было! — Он завелся: — Твари! Твари! Потом еще собак подвезли. Показывали, как они след берут, как отпускают их. Повторяли в каждом выпуске новостей. Репортер с радостью орал: “Жалко, что вы не чувствуете запаха пороха и гари, что стоит здесь!” Пожиратели падали. 
Вообще, это чудо, что вы ушли. Молодцы!

— Из наших уже забрали кого?

— Я созванивался, пока никого. Но точно сказать трудно. Кто на дно лег, кто куда…

— Вызовут в ФСБ — ничего не бойся. Мы все спланировали без вас. Рассказывай начистоту. Портреты описывай, не стесняйся. Нам теперь все равно. Скоро мы будем далеко.

— Спасибо, — отчего-то сказал Гризли. — Живите. Привет Белке. 
Погоди, кто-то в дверь звонит.

Трубка стукнула, прошло несколько секунд.

— Все, за мной пришли. Я в глазок глянул: в штатском, незнакомые. Скорее всего, оттуда. Давай поговорим напоследок. Как там Белка? Она с тобой?

— Нет, она… Она в одном потаенном месте, там не найдут.

— Да, Белка всегда умела в прятки играть. Лучше всех во дворе. А у 
меня никогда не получалось. Я большой, мне нигде не спрятаться.

На другом конце провода послышались глухие удары, вероятно, ломали железную дверь.

— Знаешь, — сказал Сатир, — когда все кончится, мы поедем на одно озеро. Это километров сто пятьдесят от Москвы. Соберем всех наших и отправимся. Ни еды с собой не возьмем, ничего. Будем рыбу ловить, охотиться. Вряд ли ты видел в жизни что-то лучше, чем то озеро. Вокруг леса, болота на десятки километров, ни людей, ни машин. Никто про озеро не знает. Такая тишина и покой, что кажется, будто вечность уже наступила и времени больше не будет. А может, там действительно нет времени…

Удары участились. Сатир заговорил быстрее:

— Если бы ты видел… Там рыба ходит стаями, сверкая чешуей на солнце, похожая на горсть серебряных монет. Там вода прозрачна настолько, что ее замечаешь, только когда дует ветер и поднимает рябь. Там никогда не сгораешь на солнце. Там песок влажный и упругий, как мышцы вставшего на дыбы коня…

Последние слова он договаривал под грохот рухнувшей двери, стук от падения трубки и чужие крики. Гризли наверняка даже не сопротивлялся. Большой, добрый, ни разу в жизни никого не обидевший и не ударивший.

Квартира в полуподвале старого дома, которую снимал Эльф, превратилась в лазарет. Белка выздоравливала медленно. Много спала и часто стонала во сне, держась за перебинтованное горло. Сатир же спал совсем мало, и днем и ночью с готовностью отзываясь на каждое движение больной. От постоянного недосыпания глаза его покраснели и чесались, словно запорошенные песком. Он уже не различал дни и ночи, тем более что в грязное окно, едва-едва выступавшее над тротуаром, скудный ноябрьский свет почти не попадал.

В груде старья Сатир обнаружил торшер. По вечерам он включал его, под ним стелил себе постель из случайного тряпья, ложился и курил, выпуская дым вверх. Глядел, как тот скапливается под абажуром, струйками кружится вокруг лампочки и медленно просачивается наружу. Однажды проснувшийся Эльф застал его за этим занятием, понаблюдал немного и произнес:

— Если долго смотреть на дым, то можно прийти к выводу, что все на свете пустота и прах.

— Может, и так… — Сатир не отрывал взгляда от колышущихся под колпаком абажура струек дыма, похожих на больные, обесцвеченные водоросли. — Ладно, хватит болтать, Белку разбудим.

— Белка — это святое. Пусть спит.

— А я и не сплю вовсе, — раздался сиплый голос. — Можете не стесняться.

— Мы с Сатиром тут решили, что все прах и тлен, — сказал Эльф.

Белка вздохнула:

— Идиоты вы, братцы. Если все вокруг — ничто, идите и бросьтесь с крыши. Или повесьтесь. К чему затягивать бессмысленное существование?

В комнате стало тихо.

— Или все-таки что-то удерживает вас? Какой-то смысл в жизни вы видите? Ну или подозреваете хотя бы, что он есть?

Сатир бесшумно выпустил вверх новую струю дыма.

— Сатир, — просипела Белка.

— Что?

— И сигареты себе другие купи. Воняют.

— Хорошо, это все на сегодня?

— Нет, не все. Молока с медом мне вскипяти.

— И мне молока. Что-то горло болит. Как бы ангину не подхватить, — подал голос Эльф. — Только мне без меда.

— При ангине — обязательно с медом, — сказала Белка. — Не слушай его.

— С чего это? Не люблю я мед и не буду.

— Эльф, не капризничай, уши надеру.

— Я тебе сам уши надеру. Тоже мне, монголо-татарское иго.

Белка показала ему тощий кулачок.

— Ну так что? Будет молоко? — спросила она.

— Будет, все вам будет, — ответил Сатир, поднимаясь. — Как говорили древние, если долго сидеть у реки, то когда-нибудь она принесет…

— Трупы наших врагов? — попробовал закончить Эльф, весело и злобно поглядывая на Белку.

— Нет, стаканы с молоком и медом.

— Но мне надо без меда, — напомнил Эльф.

— А вот без меда река не принесет, — жестко ответил Сатир. — Все. Так говорил Заратустра.

На следующий день Сатир, немного заскучав, с энтузиазмом археолога взялся за обследование завалов рухляди, занимающих чуть не половину комнаты.

— Эльф, откуда у тебя столько хлама? — спросил он.

— Это не мой, — отказался тот. — Старуха, у которой я квартиру снимаю, сразу меня предупредила, чтобы я ничего не выкидывал. Сказала, будет приходить и проверять, не спер ли я чего. Правда, пока, слава богу, не заявлялась.

И Сатир принялся за “разработку недр”. Каждый раз, извлекая очередную находку, он объявлял, что2 попало к нему в руки.

— Ерунда какая-то железная. От машины или от мопеда.

— Выкинь. Дальше.

— Металлофон.

— Давай сюда! — радостно сипела Белка.

— Детское пианино!

— Тоже сюда!

В результате раскопок Белка, помимо металлофона и пианино, приобрела еще пластмассовую флейту и гитару с шестью сильно потертыми струнами и проломленным в нескольких местах корпусом.

— Не Белка, а человек-оркестр, — заметил на это Сатир.

Чуть позже она разжилась немного потрепанным пледом в черно-
белую клетку, пионерским галстуком и большой репродукцией Сикстинской мадонны в деревянной рамке.

— А это тебе зачем? — поинтересовался Сатир, указывая на картину.

— Не знаю, но мне всегда нравилось смотреть в глаза мадонн.

— Ты же говорила, что не любишь попов!

— Правильно, Христа и мадонн люблю, а попов недолюбливаю. Слишком уж они люди. Обычные люди. Христос и Дева Мария мне ближе.

Белка занялась разглядыванием флейты.

— Кстати, вы знаете, что Ветхий Завет — это Откровение Отца, Новый Завет — это Откровение Сына, — словно вспомнив что-то, продолжила она. — А это значит, что грядет новое Откровение — Откровение Святого Духа! Ведь он, Святой Дух, единственный из троих, кто еще ничего нам не открыл. Так, может быть, попы проповедуют уже отжившую религию или просто не знают всей полноты Замысла? Что, если именно мы — провозвестники новой религии? Очень несовершенные, многого не понимающие, о многом не догадывающиеся, но именно мы несем ее зачатки и семена? Что, если именно мы — маленькие дырочки в новую Вселенную?

Она вернулась к флейте и принялась наигрывать какие-то воющие 
пастушеские мелодии. Через полчаса упражнений Сатир не выдержал. Он тихо подошел к Белке и ловко вырвал из ее рук инструмент.

— Быстро отдал! — потребовала та.

— Прислушайся, по всей округе собаки воют.

Белка привстала на диване, попыталась выхватить флейту, но промахнулась и в отместку со всей силы влепила увернувшемуся Сатиру ладонью по спине. Тот потер ушибленное место и заявил:

— Все, я, как лечащий врач, выписываю тебя, ты здорова. Больные так драться не могут. Подъем и марш на кухню еду готовить.

Белка попробовала возражать, но “доктор” был непреклонен. Он рывком поднял девушку с дивана и опустил ее ноги на пол. Колени у Белки от слабости чуть подрагивали, она схватилась за плечо Сатира, и они втроем с Эльфом отправились на кухню чистить картошку.

После этого Сатир время от времени возвращался к раскопкам, но ничего интересного ему до поры не попадалось, пока под завалами пыльной чепухи он не обнаружил стопки древних самиздатовских книг. Сатир тихо присвистнул, поняв, что попало к нему в руки. На свист, словно собаки, подтянулись остальные обитатели квартиры. Белка, 
радостно потирая руки, тут же оттеснила Сатира в сторону и занялась изучением библиотеки.

— Ишь какие запасы, на целую районную библиотеку хватило бы. Куда только КГБ смотрел? — бормотала она, с интересом разглядывая кое-как отпечатанные и переплетенные стопки пожелтевших листов. — Вот оно, идеологическое оружие победителей. Смотрите и учитесь. Так-так, посмотрим. “Мастер и Маргарита”, ну это и официально в Союзе выходило. В “Москве”, кажется. “Скотный двор” Оруэлла. Н-да, мерзкая книжонка. “Собачье сердце” — прямая идеологическая диверсия, ничего более. С оруэлловским “Скотным двором” — близнецы-братья. И идеология у обоих гаденькая донельзя: если ты скот и быдло, то и будь всю жизнь скотом и быдлом. И не пытайся стать кем-то еще, не пытайся жить лучше. Копайся в помойках, мерзни в подворотнях или работай на хозяина, который тебя потом на живодерню сдаст. В общем, не нарушай 
порядок вещей, даже если он тебе не по нраву. Мерзость. Ладно, далее. Олдос Хаксли, “Двери восприятия”. Не читала, но слышала хорошие отзывы. О, Солженицын, “Архипелаг ГУЛАГ”. Ну, тут вообще говорить не о чем. “Роковые яйца” Булгакова. Тут тоже все ясно. О, гляньте-ка! Константин Леонтьев, “Средний европеец как идеал и орудие всеобщего уничтожения”. Блеск, одно название чего стоит. Как оно сюда попало? Это надо в первую очередь прочитать.

— Не читай. Тебе не понравится, — заверил ее Эльф. — Оно антикоммунистическое и антиреволюционное.

— Да? — удивилась Белка. — Ну и ладно. Далее. Карлос Кастанеда, очень хорошо. Бунин, “Окаянные дни”. Опять контрреволюция. Так, тут первый лист оторван. И что же это? График какой-то… Очень похоже на Гумилева, у него есть книга по развитию этносов…

Так продолжалось несколько часов. Белка охотно комментировала все книги, которые знала. Чихала смешно, словно кошка, от поднявшейся пыли, потом окончательно охрипла и попросила Сатира сделать ей молока с медом.

До поздней ночи она продолжала разбирать бывшую нелегальную литературу. Когда ее заставили выключить лампочку, чтобы не мешала спать, она зажгла свечу и продолжала изучать находки при ее неверном дрожащем свете. Свеча была совсем старая, найденная все в тех же кучах хлама, и постоянно гасла. Белка, тихо погромыхивая в темноте спичками, снова зажигала огонек и продолжала свое занятие. Было холодно, отопление у них до сих пор не включили. Серафиме пришлось надеть свою старую куртку, которую она до сих пор так и не отстирала от крови.

Под утро, вконец утомившись, она завершила осмотр коллекции. Зевнула, потянулась до звонкого хруста в костях и улеглась на диван между Сатиром и Эльфом.

Ближе к полудню они проснулись, принялись ворочаться и медленно продирать глаза.

— Нет, все-таки советские диссиденты — это было нечто, — стала 
делиться Белка своими мыслями. — Тихие, незаметные, как тараканы. 
Сидели себе по кухням, вели разговоры, пили чай, читали книги. И так вот тихо и незаметно вырыли яму для великой страны.

— Лучший памятник советским диссидентам и правозащитникам — большой бронзовый фаллос на площади и список самых шикарных порносайтов у подножья, — хмуро произнес Сатир, который не любил просыпаться. — А если серьезно, диссиденты — не причина, а следствие. СССР последние лет двадцать не жил — агонизировал. Идеология больше не вела людей, как это было в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. А может быть, люди просто устали быть хорошими. Я имею в виду не диссидентов, а обычных людей. Они устали все время ходить на двух ногах, и им захотелось снова побыть скотами и походить на четвереньках, ориентируясь на голоса самых примитивных инстинктов: сытого желудка, сексуальной удовлетворенности, жажды власти, жадности. Поэтому они с такой охотой и приняли капитализм. Ведь он основан как раз на эксплуатации этих инстинктов. Советская идеология не смогла больше вести людей вверх, и они покатились вниз. Все проще простого.

Белка задумалась:

— “Люди устали быть хорошими”. Как просто… И безнадежно. Ведь если через некоторое время снова свершится коммунистическая революция, это будет означать, что потом, лет через семьдесят, люди снова устанут, так, что ли?

— Наверное, так, — подтвердил Эльф.

— Я не согласен, — заявил Сатир. — Наверняка явятся светлые головы, которые объяснят, как поддерживать в людях желание быть хорошими. Может, сейчас мы еще не доросли до этого знания?

— Возможно, — задумчиво ответила Белка. — Но это означает, что мы переносим решение вопроса на неопределенное время в будущее. А жить и действовать хочется сейчас.

— Так в чем дело? Живи и действуй. Как говорится, если не можешь поджечь степь, хотя бы поддерживай огонь.

— Тоска… — отозвалась Белка.

Устав от безделья, она решила сшить себе пончо. Для этого, вооружившись большими тупыми ножницами, вырезала в центре пледа дыру для головы и аккуратно обметала ее края нитками. Потом примерила обновку, прошлась по комнате. Пончо доставало ей до колен и было достаточно теплым, чтобы ходить в нем зимой.

— Одежда названа в честь вождя мексиканской революции Панчо Вильи, — объявила она. — Надо будет какие-нибудь вышивки здесь сделать. Для красоты.

— А у нас еще плед есть? — спросил Эльф, разглядывая Серафиму.

— Шторы есть.

— Ну, нет уж. Из штор, если хочешь, можешь сшить себе или Сатиру смирительную рубашку, — отозвался Эльф, слегка дрожа.

— Э, братец, да тебя знобит. — Она стащила с себя бывший плед и укутала им Эльфа. — Ладно, пользуйся пока. Я тебе сейчас чаю принесу. Когда же у нас затопят наконец?

Она дыхнула, изо рта вылетело едва заметное облачко пара.

— Я тут недавно что-то вроде зимней хайку написал, — сказал Эльф, глядя на нее.

Зима, мороз.
Покрылись ели
Шерсткой инея.

— Не Басё, но… хоросё, — кивнула Белка и пошла за чаем.

Спали они под одним одеялом и, чтобы было не так холодно, накидывали сверху всю одежду, какая была в доме. Когда Белка просыпалась среди ночи, ей казалось, будто она уснула где-то в полях и ее замело снегом. Груда тряпья, словно сугроб, тяжело давила сверху, но отчего-то совсем не грела. Тогда она прижималась к плечу Сатира, обнимала его и пыталась согреться. От ее прикосновений Сатир просыпался, и они подолгу лежали без сна, глядя в темноту.

В одну из таких ночей Белка тихо прошептала:

— Знаешь, а я ведь все помню.

— Что помнишь? — не понял Сатир.

— И про собак, и как я почти умерла, и как воскресла, и как ты меня на руках через всю Москву нес... — Она помолчала. — И теперь я не знаю, как мне жить со всем этим. Раньше я думала, что те, кто прошли через смерть, получают какие-то великие и чудесные знания, может быть — даже откровения, и живут после этого особой, яркой и прямой жизнью. А со мной все не так. Я не стала знать больше, чем раньше, не стала стремиться к чему-то новому. Я изменилась, да. Мне кажется, я вижу все немного четче и, может быть, глубже, чем раньше, но я не стала другой. Это плохо?

— Нет. Ты всегда была прямым, ярким и правильным человеком. 
И с этим ничего не поделать.

— Не говори ерунды.

Сатир пожал плечами:

— Не хочешь — не буду.

Горы старых, никому не нужных вещей ночью были похожи то ли на застывшие штормовые волны, то ли на гигантские пласты чернозема, вздыбившиеся у разверстой могилы. Они нависали над диваном и, казалось, были готовы в любой момент прийти в движение, чтобы с утробным урчанием обрушиться вниз и задавить затаившихся здесь, на окраине жизни, друзей.

— А какая она, смерть? — спросил Сатир.

— Я не знаю, как это у других бывает, могу только про себя рассказать.

— Расскажи.

— Зачем тебе?

— Ну, когда-нибудь помирать все равно придется. Хочу подготовиться.

— К этому нельзя подготовиться. Это нечто абсолютно новое. В жизни ничего подобного не бывает.

Белка перевернулась на спину, посмотрела на черное окно, задумалась, вспоминая ночь 29 октября.

— Сначала, пока я дралась с собакой, было больно. Ужасно больно. 
В обычной драке так больно не бывает. А потом я упала и поняла, что не могу пошевелиться. Глаза были открыты, я смотрела в небо, и больше 
ничего. Боль вдруг исчезла, и напало такое равнодушие и отрешенность, какой в обычной жизни быть не может. Запредельные равнодушие и отрешенность. Все, что происходило вокруг, все, что было раньше, и все, что могло бы произойти в будущем, стало казаться пустым и посторонним. 
Остались лишь холод и невыносимое одиночество. Не было ни страха, ни надежды, ни злобы, ни радости. Ничего. Только отстраненность, холод и одиночество. Пока жив, этого нельзя ни понять, ни почувствовать.

Утром Белка принялась делать вышивки на своем пончо.

— Надо изобразить что-то значимое. Например, всех наших. И живых, и… — сказала она Эльфу и запнулась. Вздохнула, вдела нитку в иголку и приступила к вышиванию. — Вот это вставший на дыбы медведь гризли. Саша-Гризли, — комментировала она, неторопливо и ловко орудуя ртутно поблескивавшей иглой. — Зверек броненосец — это Ваня. Он всю жизнь, сколько его помню, всегда был как в панцире. А вот это синий кит. Кит-самоубийца. Это Истомин. Еще Антона надо вышить. Антон 
будет пятнистым оленем. Катя-Освенцим — цапля… — Так постепенно она перебрала всех, кого знала. В итоге на пончо остались только две пустые клетки. Серафима подняла глаза на Эльфа, задумалась. — Ты будешь 
дельфином, — сказала она, снова склоняясь над пончо.

— Почему дельфином? — удивился Эльф.

— Ты добрый, веселый, умный, красивый. И я отчего-то уверена, что если кого-нибудь надо будет спасти, ты сумеешь сделать это лучше других.

— Ну, может быть… — согласился он.

— Теперь Сатир, — сказала Белка. — Сатир — это лев, — твердо сказала Серафима, словно все решила уже очень давно, и стала вышивать гривастого льва.

Радость от того, что Белка, несмотря ни на что, осталась жива, постепенно улеглась. На смену ей пришла усталость. Ощущение запертости постоянно давило на друзей, словно каждый из них носил тяжелый и раздражающе неудобный бронежилет, который хотя и защищал от опасностей, но в то же время отнимал все силы и желание действовать. Движения их стали медленными, лишенными цели и надежды. Даже Белка, казалось, несколько утратила свою обычную живость и потускнела, хоть и старалась не показывать вида, всячески подбадривая своих “сокамерников”.

— Как в земляной яме тут сидим! Как в чеченском зиндане. Света не видим, людей боимся. Не продохнуть, — раздраженно говорил Сатир в минуты упадка.

— Не раскисай, ты ж воин! — говорила Белка. — Займись чем-нибудь полезным. Например, телевизоры почини. Ты знаешь, как телевизор устроен?

— Ты что, сдурела? Я не знаю, как обычный чайник устроен, а ты — телевизор!

— Эльф, ты понимаешь что-нибудь в электронике?

Эльф прокопался недели две, постоянно жалуясь на то, что у него нет ни схем, ни запчастей, но с задачей справился. Из восьми телевизоров у него получилось четыре, из трех приемников — два и из двух магнитофонов — один. Кассет, правда, среди старья не обнаружилось, и потрепанный “Романтик” простаивал без дела, но остальная техника изредка использовалась.

Жизнь вошла в какую-то глубокую и безнадежную колею. Друзья увязали в вынужденном безделье, как пчелы в меду. Медлительность времени раздражала. Приплывали из ниоткуда и исчезали, как в замедленной съемке, мгновения, неторопливо истлевали минуты, долго и тоскливо исходили едким дымом часы.

Однажды Сатир улегся в рыжую от въевшейся ржавчины пустую ванну, полежал с полчаса, отрешенно глядя в потолок, и громко прокричал:

— Все! Я не знаю, чем заниматься дальше!

Из комнаты показалась Белка:

— Ну, что тут у нас?

— Достало меня все. Устал я. Какая-то пустота внутри, которая все растет и растет. Иногда вообще непонятно, жив я или умер. Есть я или нет. 
Да мне на самом деле уже, в общем-то, и все равно: есть я, нет меня… — продолжал он. — У нас двух друзей убили, человек пять по тюрьмам сидят, а мы отдыхаем… Спрятались и отдыхаем. Все вокруг нас такое чуть теплое, безопасное. И я сам чувствую, как становлюсь теплым и безопасным.

Эльф с закрытыми глазами прочитал по памяти:

— “…О, если бы ты был холоден или горяч! Но поскольку ты тепел, 
то изблюю тебя из уст моих”. Библия. И еще, кажется, это цитировалось у Достоевского в “Бесах”.

Блуждающий взгляд Сатира остановился посреди потолка.

— “Изблюю”, — сказал и замолчал, словно пытаясь уловить, как звук растворяется в тишине. — “Изблюю”, — повторил. — Да, точнее не скажешь…

Однажды ночью Сатир дождался, когда в комнате погаснет свет, выждал некоторое время, бесшумно, как рысь, подошел к дивану и прислушался к дыханию спящих. Потом с еле слышным шорохом оделся и, придержав дверь, чтоб не хлопнула, вышел на улицу.

Подходил к концу бесснежный морозный ноябрь. Редкие листья, чудом уцелевшие во время листопада, покрылись изморозью, словно сахарной глазурью, и чуть искрились в свете фонарей. Сатир остановился у подъезда, поднял голову к небу, с наслаждением вдохнул холодный, немного пьяный воздух. Потянулся, подрагивая от радости, и побежал в сторону кольцевой дороги. Пересек ее, добрался до леса и потом несколько часов, блаженствуя, носился по хрусткому, прохваченному морозом ковру из листьев. Словно молодой лось, с упоением продирался сквозь густой подлесок. Царапал о заледенелые ветки лицо и руки, радостно чувствовал, как проступает в царапинах повеселевшая кровь, как саднит кожу, как перекатывается по разгоряченным мышцам восторг. Хохотал в высоту, вверх — туда, где, пойманное черной сетью веток, дышало и ворочалось ночное небо. Рычал, будто юный медведь, валялся по замерзшей земле, чувствуя, как холод пробирает сквозь куртку, и заводясь от этого еще больше. Швырялся листьями, ловил их зубами, словно резвящийся волчонок, жадно обсасывал наледь. Забирался на деревья, орал что-то несусветное, прыгал вниз, падал и катился кувырком, с сочным хрустом ломая хворост. Утомившись, встал возле небольшого дубка, обнял ствол. Притянул рукой тонкую ветку, пожевал ее, хрустя ледком. Горький вяжущий вкус наполнил рот. Сатир прижался щекой к шероховатой коре, кожа быстро онемела от холода, захотелось пить, и он наконец почувствовал себя свободным и счастливым.

Вокруг него снова была жизнь. Жизнь тихая, почти незаметная для постороннего, как незаметны течение крови под кожей незнакомого, случайно встреченного человека, биение его сердца, пульсация радужки, рождение мыслей. Такие вещи можно ощутить и подметить только у того, в кого влюблен, с кем связан настолько сильно, что подчас уже не понимаешь, чья это боль, твоя или его, кто из вас счастлив, ты или он. Сатир стоял и чувствовал дрожание каждого листка в лесу, дыхание каждой мыши, спящей в норе, легкость каждого клочка паутины, висящего на почерневших от мороза стеблях трав. Его одолевала сонливость синиц, дремлющих на ветках, пробирала дрожь мерзнущего лосенка, потерявшего мать, веселил азарт охотящихся сов, томило спокойствие готовящихся к спячке барсуков.

Приближался восход. Сатир влез на дерево, посмотрел на восток и увидел слабый, прозрачный свет, разбавивший у горизонта густую акварель ночи. Пора было возвращаться в город. Сатир слез с дуба, вытряхнул набившиеся за пазуху листья. Разломав прозрачную корочку льда на лужице, смыл грязь с куртки и ботинок, вымыл лицо и руки. Джинсы оттирались плохо, но и их, немного повозившись, он привел в нормальное состояние. Теперь ничего, кроме нескольких царапин на лице и руках, не говорило о том, что всю ночь напролет он, очумев от радости, носился по лесу.

Сатир посидел над темным зеркальцем воды, в котором едва угадывалось его отражение, тронул пальцем отражавшуюся звезду. Мысль о возвращении в Москву казалась невыносимо плоской и скучной по сравнению с этой крохотной точкой, чей свет, прежде чем добраться до безвестной лесной лужицы, пролетел миллиарды километров через холод и пустоту. Сатира на миг охватила тоска, словно и не было только что нескольких часов свободы и радости. Он нехотя поднялся, слизнул холодную каплю воды, оставшуюся на пальце после прикосновения к отражению звезды, и медленно зашагал в сторону города.

Люди создали города, чтобы обезопасить себя. Они оградились от природы крышами и стенами, развесили по улицам фонари, чтобы не плутать в темноте, залили дороги асфальтом, пытаясь сохранить в чистоте одежду и обувь. Природа отступила, и люди населили город своими опасностями.

В лесу Сатир чувствовал себя спокойно. Он знал, что сможет справиться там с любой неприятностью. В городе ему было куда хуже. Здесь по улицам ходила милиция, от которой необходимо было держаться подальше. Увидев “серых”, Сатир старался без спешки и паники нырнуть в ближайший переулок, покуда те не приблизились достаточно, чтобы спросить документы. Обстановка в Москве в последнее время была неспокойная, поэтому нырять приходилось часто, и это сильно удлиняло путь. Петляя по изогнутым улицам, Сатир неожиданно вышел к Курскому вокзалу.

— Прямо “Москва — Петушки” какие-то получаются. Если верить 
Веничке, следующая остановка “Кремль”, — невесело сказал он сам себе.

Настроение у него было хуже некуда. Ночная беготня только разбередила его тоску по воле. Ему было мало одной ночи. Он хотел быть свободным постоянно: и сейчас, и завтра, и через сто лет.

На Курском, как и на любом другом вокзале, милиции хватало. Стараясь не дергаться и не привлекать к себе внимания, Сатир побрел мимо большого стеклянного фасада “курка”. Ночной мороз приковал весь мусор к тротуарам, и оставшийся без работы московский ветер со злостью толкал прохожих в спины, трепал одежду. Маленький бомж, никому не нужный, как скомканный клочок оберточной бумаги, сидел у стены на корточках. Рядом с ним лежала, подрагивая от холода, худющая собака — доберман с нелепо торчащей в сторону задней лапой. Несмотря на холод, на ногах у пацана были сандалии. Обычные, летние, в дырочку, когда-то бывшие светло-коричневыми, а теперь засаленные до черноты. Сквозь дырочки проглядывали посиневшие от холода босые ноги. “У меня когда-то такие же сандалии были”, — вспомнил Сатир и остановился рядом с мальчонкой. Тот, вывернув карманы своей куртки, сосредоточенно разрывал ткань.

— Зачем ты это делаешь?

— Чтобы руки можно было за подкладку поглубже засовывать. Так теплее, — не отрываясь от своего занятия, объяснил тот. Серая, в пятнах материя расползалась по шву.

— Зовут-то тебя как?

— Тимофей.

— А собаку?

— Собаку — Ленка, — отозвался пацан.

— Хочешь есть, Тимофей? — спросил Сатир.

Мальчик поднял голову, недоверчиво всмотрелся в лицо незнакомца, пытаясь понять, кто он такой и что ему нужно. Ленка неловко встала и, припадая на заднюю ногу, потопталась на месте.

Сатир накормил оборвыша и собаку чебуреками в ближайшей забегаловке. Те ели жадно, почти не жуя, изредка бросая на Сатира осторожные взгляды.

Потом он повел их на квартиру к Эльфу.

— Почему собака хромает? — спросил Эльф, глядя на ее ребра и пилу позвоночника, проступающие сквозь шкуру.

Тимофей промолчал, и Сатир уже решил, что пацан не ответит, как тот вдруг выдавил из себя:

— Отец ее с четвертого этажа скинул… А потом сам выбросился…

Мыли Тимофея в трех водах. Первая сошла с мальчика черная, как 
битум, вторая — светло-серая, будто пепел. Мальчик шипел и повизгивал в тонких и сильных Белкиных руках:

— Больно же! Не три так сильно!

— А по-другому тебя не отмыть. Так что молчи, — смеясь, говорила она.

— Зверюга.

Шлеп! — и Тимофей получил чувствительный подзатыльник.

— Будешь ругаться, вообще утоплю. Веришь?

Тимофей исподлобья смотрел на ее раскрасневшееся, улыбающееся лицо.

— Верю…

— Ныряй, надо мыло смыть.

Пацан нырнул, подняв широкий веер грязной воды, с ног до головы окативший его мучительницу.

— Утоплю! — заорала Белка, отскакивая от ванны.

Тимофей появился из-под воды и удовлетворенно оглядел Белку, с которой, словно с тающей снегурочки, стекали ручейки и падали капли.

Мытье Ленки пацан не доверил никому, но, отмывая свою собаку, сам того не замечая, копировал интонации и ухватки Белки:

— Хватит вертеться! Сиди спокойно! Заросла грязью, не отодрать…

Мальчик старался казаться взрослым и независимым, но почти против воли теплел среди этих странных людей, взрослых и одновременно так похожих на детей.

Появление Тимофея и Ленки ненадолго взбодрило обитателей подвала, но вскоре однообразие будней снова упало на них тяжким грузом. Белка целыми днями наигрывала на детском пианино какие-то беспросветно печальные мелодии, больше похожие на монотонное постукивание дождевых капель по стеклу. Эльф читал книги. Когда Белка просила, он охотно пересказывал ей сюжеты, иногда зачитывал вслух целые отрывки. Белка слушала, не прекращая музицировать и подстраиваясь под речь Эльфа. Музыка и голос переплетались, затягивались узелками, раскачивались, словно хрупкие подвесные мостки над пропастью. Ленка и Тимофей внимательно слушали, переводя взгляд с Эльфа на Белку и обратно. Сатир курил, лежа на полу рядом с пианино, и пускал дым в потолок, закручивая его причудливыми спиралями.

— Не кури, здесь дети, — сказала ему Белка.

— Пусть курит. У меня и отец, и мать курили, я привык, — вступился за него Тимофей.

Белка неодобрительно покачала головой и вернулась к музыке. Эльф, зажав в одной руке бутылку портвейна “777”, он же “Три топора”, а в другой книгу, читал:

— “Ближе к концу своей жизни Аквинский испытал Вселенское Созерцание. После этого он отказался возвращаться к работе над неоконченной книгой. По сравнению с этим все, что он читал, о чем спорил и что писал — Аристотель и Сентенции, Вопросы, Предложения, величественные Суммы, — все было не лучше мякины или соломы. Для большинства интеллектуалов такая сидячая забастовка была бы нежелательна и даже морально неверна. Но Ангельский Доктор проделал больше систематических рассуждений, чем двенадцать обыкновенных Ангелов, и уже созрел для смерти. Он заслужил в те последние месяцы своей бренной жизни право отвернуться от просто символической соломы и мякины к хлебу действительного и сущностного факта. Для Ангелов более низкого порядка с лучшими перспективами на долгожительство должно состояться возвращение к соломе. Но человек, который возвращается сквозь Дверь В Стене, никогда не будет точно таким же, как человек, который в нее выходил. Он 
будет более мудрым и менее самоуверенным, более счастливым, но менее самоудовлетворенным, он будет скромнее в признании своего невежества, но будет и лучше вооружен для понимания отношений слов к вещам, 
систематического рассуждения к непредставимой Тайне, которую он пытается — всегда тщетно — постичь”1.

Эльф замолчал. Отзвенев последними нотками, затихло пианино. Белка сняла руку с клавиш, опустила на колено. Сатир выпустил изо рта несколько дымных облаков, они поплыли по комнате и растворились где-то в сумрачных ущельях старья.

— Я всегда завидовал визионерам, — сказал Эльф. — Увидеть то, что не дано видеть никому из живых, — разве не этого все мы хотим и не к этому стремимся?

— А что это за книга была? — спросила Белка.

— Олдос Хаксли, “Двери восприятия”.

— Doors, значит, — задумчиво сказала она. — Хорошо.

— Фигня, — поднимаясь на ноги, сказал Сатир. — Все это полная фигня.

— Почему же? — поинтересовался Эльф.

— Белка вон смерть видела, — лающе произнес Сатир. — И что же? Ничего с ней не произошло. Никуда не исчезла. Здесь осталась.

В комнате разом наступила такая оглушительная тишина, что стало слышно, как снаружи опускаются на оконное стекло снежинки. Тимофей оставил Ленкины уши и испуганно посмотрел вокруг. Белка побледнела, дрогнувшим голосом ответила:

— Может быть, это потому, что я слишком хотела вернуться обратно… К вам. А может быть, мне всего лишь дали отсрочку и я еще куда-нибудь исчезну... На этот раз уже навсегда.

Сатир, понимая, что сказал что-то ужасное, ушел на кухню, лег в ванну, как в гроб, закрыл лицо руками.

— Прости, Серафима, — глухо сказал он. — Это я от скуки с ума схожу, наверное. Прости.

— Он обидел тебя? Он не хотел. — Тимофей подошел к Белке, виновато тронул ее за руку.

— Не переживай. Что бы Сатир ни сделал, я никогда на него не обижусь. Никогда, — заверила его Белка.

Серафима с успокаивающей улыбкой приложила указательный палец к губам, на цыпочках прошла на кухню, тихо взялась за вентиль крана и резко открыла воду. Тугая струя с шипением ударила Сатиру прямо в лицо. Он, мгновенно вымокший до нитки, рывком сел в ванне и ошарашенно посмотрел на подругу. Серафима закрыла кран, опустилась на колени 
рядом с ванной. Отерла капли воды с глаз и щек Сатира, убрала со лба мокрые, похожие на звериную шерсть волосы, коснулась виска.

— Держись. Не раскисай, — мягко и серьезно сказала Белка. — Ну и не обижайся, ладно? — добавила она. Потом развязала у себя на шее полюбившийся ей красный галстук и обмотала им шею Сатира.

На следующий день рано утром Сатир включил телевизор. Шли новости. Сначала показывали жертв очередной авиакатастрофы, потом переключились на замерзающих шахтеров Дальнего Востока, продолжили сходом селевых потоков на Северном Кавказе и закончили бодрым рассказом о столкновении болидов “Формулы-1”, в котором лишь по счастливой случайности никто не пострадал. Прогноз погоды пообещал метель, гололед и минус пятнадцать всю неделю.

— Это не новости, это расстрельный приговор какой-то! — выдохнул Эльф.

— Все правильно. Так и должно быть, негатив должен превалировать, — заверила его Белка. — Пастух пасет свое стадо. С телезрителями теперь обращаются как с членами какой-нибудь тоталитарной секты. 
В сектах людям прежде всего внушают, что их окружает мрак и ужас, а спокойствие и счастье только здесь, в секте. Телевизор, как опытный гуру-мракобес, тоже ежечасно показывает, что вокруг тебя страдание и смерть, и внушает, что единственное место, где можно выжить, — это твой дом, твой диван перед экраном. Поэтому спрячься, затаись, как премудрый пискарь, сожмись в пылинку, в ничто, и будь счастлив, что у тебя есть этот уголок тишины, покоя и сытости.

— Кстати, я обратил внимание, — сказал Эльф, — что сейчас, даже когда показывают природу, делают акцент не на красоте мира, а на том, как животные пожирают друг друга, дерутся, какие они агрессивные, опасные.

Сатир меж тем продолжал внимательно смотреть телевизор.

— Сатир, ты не хочешь его выключить? — обратилась к нему Белка.

Тот отрицательно покачал головой.

— Тогда забирай его и вали на кухню.

Сатир последовал совету. Поставил “ящик” на кухонный стол, улегся в ванну и снова уставился на экран. Лицо его стало серьезным и сосредоточенным, он словно бы весь подобрался внутренне, приготовившись к поиску и ожиданию чего-то. Так продолжалось весь день. Лишь изредка вылезал он из ванны, чтобы размять затекшие члены да переключить канал.

— А другие телевизоры забрать не хочешь? Там еще три штуки осталось, — в шутку поинтересовалась Белка.

Сатир подумал и забрал остальные. Поставил их на том же столе. Настроил на пару центральных российских каналов, MTV и Euronews.

Белка, наблюдая за ним, спросила:

— Ну и зачем тебе все это?

— Не знаю, интересно.

— Что тут может быть интересного? Здесь же все ненастоящее. Зачем тебе ненастоящее? Ты ведь никогда не был падальщиком!

Сатир помолчал, глядя на экраны, испускающие голубоватый свет, чем-то похожий на тот, что включают в моргах для дезинфекции.

— Я устал. Хочу лежать, смотреть и ничего не делать. Это запрещено?

Белка с сожалением посмотрела на него:

— Захотелось расслабиться и встать на четвереньки? На уютные четвереньки?

Сатир не ответил, переводя взгляд с экрана на экран, пытаясь выловить в звуковой каше то, что относится к происходящему на экране, а зачастую выхватывая из звукового хаоса какой-нибудь один поток и применяя его к первой попавшейся картинке. Процесс захватил его. Он растворился в 
обрушившейся информации. Сатиру все время казалось: сейчас ему скажут нечто важное, что если уж и не сделает его счастливым, то хотя бы даст 
какой-то смысл его существованию, хоть немного заполнит вакуум, образовавшийся после увиденных смертей и уничтожения революционной 
организации. Ему неожиданно стало интересно все, что бы ни показывали, будь то мультфильмы, репортаж о теракте, футбольный матч, переговоры о мире, бомбардировки очередной страны, несогласной с новым мировым порядком, рост цен на нефть, репортаж из Эрмитажа, пеший переход через Арктику, клонирование человека, компьютерные вирусы, жизнь одноклеточных, заседание “большой семерки”, глубины космоса, грызня олигархов, пирамиды майя, малолетняя проституция… Он разглядывал происходящее, смешивая все в единый ком, подобный тому, какой получается у детей, когда им надоедает играть в пластилин.

Сатир смотрел телевидение сутки напролет, засыпая с включенными телевизорами и просыпаясь под их болтовню. Изредка, когда желудок сводило от голода, вылезал из ванны, хватал первое, что подворачивалось под руку, и тут же ложился обратно, словно боясь, что пропустит самое главное. Спал не более двух-трех часов в сутки. В кухне всегда были задернуты шторы, отчего его кожа после месяца такой жизни приобрела нездоровую бледность. Под ушедшими вглубь глазами залегли бурые синяки. Щеки ввалились. Голос, некогда громкий и зычный, стал походить на шелест. Белка, глядя на Сатира, чувствовала, как по ее спине сыплются ледяные крошки дрожи.

— У нас теперь как в хорошем замке. Даже свое привидение есть, — жаловалась она Эльфу.

Сатир действительно походил на призрак. Из него словно высосали нутро, оставив только бегающие глаза и высохшее нервное тело. Двигался он торопливо, лихорадочно-бесшумно; если кто-нибудь начинал приставать к нему, реагировал неохотно. Иногда он начинал какое-нибудь движение и застывал, не доведя его до конца и уставившись на экран телевизора.

Однажды ночью Сатир увидел, как из телевизора прямо на пол выпал ребенок. Маленький, лет пяти-шести, не более. Чуть помладше Тимофея. Выпал из мертвенно-голубого сияния экрана, может, из сводки новостей — из репортажа о встрече на высшем уровне или из комментария к мирному договору, может, из нового клипа на MTV, рекламного ролика или мультфильма, футбольной трансляции или показа мод... Вначале Сатир оторопел, нервно сглотнул, опустился на колени и на четвереньках подполз к ребенку. Мальчик лежал на спине, серые глазки его были открыты. Он смотрел куда-то вверх, сквозь потолок, в небо. На нем были черные шортики с кармашками спереди, рубашка в красную клетку и легкие кожаные сандалии с дырочками в виде крохотных цветов. Сатир легонько потряс его за плечо. Головка мальчика бессильно запрокинулась. Ребенок был мертв. Сатир холодными, как лед, руками притянул его поближе, отодвинул рыжие волосенки и увидел на виске пятнышко запекшейся крови, словно кто-то ударил мальчика острой спицей. Затворник всмотрелся в детское лицо и вдруг, прижав к себе, зажмурился сильно-сильно, чтобы из глаз не просочилось ни капли едкой, как кислота, влаги. Было в лице убитого что-то знакомое и родное, отчего сердце рвалось из груди, натягивая аорту и колотясь в клетке ребер. Сатиру казалось, что мальчик этот похож на него самого в детстве, на Белку, на Эльфа, на Гризли, на Истомина... Не разжимая глаз, он тихонько заскулил. Словно старая сука, у которой равнодушные хозяева решили утопить последних в жизни щенков: пришли в сарай, где она лежала с детьми на сене, принесли мешок из грубой холстины и покидали их внутрь, слепых и беззащитных, жалобно попискивающих, водящих невидящими мордочками в поисках надежного материнского тепла и не находящих ничего, кроме холодных умелых рук, несущих их к смерти. А собака смотрит, как забирают ее детей, и не может сделать ничего, кроме как скулить да плакать, потому что это воля того, кто сильнее ее.

Сатир осторожно поднял мальчишку, перенес его в ванну, накрыл одеялом, положил под голову свою куртку, сам лег рядом и замер, обнимая маленькое хрупкое тельце. Жарко дышал на висок с кровяным пятнышком, словно надеялся, что это может спасти мальчика. Держал за руку, сжимая, будто хотел отогреть. Задыхаясь от горя и ужаса, шептал на ухо. Ему казалось, что на мир надвигается что-то ужасное — конец света, апокалипсис, судный день, атомная война, вырождение... Волна боли, горячая, густая, как лава, захлестнула его, и он с хрипом пропал в ней.

У него началась лихорадка.

В бреду ему снился один и тот же сон. Словно он оказался в каком-то азиатском концлагере. Он невидим и неосязаем, но все видит и чувствует. Чувствует, как смердят кучи чего-то гниющего и тошнотворного. Видит, как мириады отъевшихся отяжелевших мух кружат вокруг куч, отчего рябит и дрожит воздух. Чувствует теплую липкую грязь под ногами, смешавшуюся со стоками и гнилью. В грязи, переливаясь, ползают какие-то длинные тонкие твари, отчего кажется, что грязь живая и, как огромное отвратительное лицо, наделена мимикой. Вверху клочьями пепла кружат падальщики. Небо покрыто мертвыми узлами мокрых туч, низких, тяжелых, словно желающих прижаться к земле и задушить все живое.

Совсем рядом с невидимым Сатиром медленно движется очередь. Она, петляя, идет до самого горизонта, истончается там в еле видимую паутинку и наконец исчезает. Маленькие, узкоглазые, одинаковые люди идут мелкими шагами, покачивая узелками, в которых лежит их концлагерное добро. Лица изможденно-пусты, безо всякого выражения, словно неудачные маски. Они идут, не делая лишних движений, лишь изредка кто-нибудь запахнет на тощей груди остатки одежды.

В начале очереди стоит жирный человек с деревянным молотком в больших руках. Каждого подходящего к нему он бьет по затылку, тот без стона замертво падает в грязь и исчезает в ней. Карминные брызги летят на молоток, руки и лицо палача. Подходит следующий, снова раздается глухой удар, и грязь принимает новую жертву.

Сатир стоит рядом и смотрит на происходящее, не в силах ни отвернуться, ни спрятаться, ни даже закрыть глаза. Ему хочется кричать, но он не может, он может только смотреть.

— Это сейчас кончится, сейчас кончится… — повторяет он себе.

Но очередь все идет и идет, и конца ей не видно.

— Еще чуть-чуть, и все прекратится, обязательно прекратится…

Но молоток все падает и падает. Его хозяин ничуть не устал.

“Сейчас, сейчас наступит конец”, — думает Сатир, кусая губы до невидимой, но соленой крови и сжимая до неслышимого хруста неосязаемые кулаки.

Всплески грязи, глотающей тела, не становятся реже.

И тогда он вдруг понимает, что так будет продолжаться вечно, что это никогда не кончится, молоток никогда не раскрошится и рука никогда не утратит твердости. А людской поток все будет продолжать и продолжать покорно идти, безгласный и бессловесный, чтобы падать разбитыми головами в шевелящуюся, словно гримасничающую, грязь.

Этот сон не оставлял Сатира все время болезни.

Он целыми днями лежал, укрывшись до макушки пледом, и вылезал из-под него очень неохотно. От резких звуков он вздрагивал, сильнее натягивал плед и там, в горячей темноте, до боли сжимал глаза.

Как-то к нему подошел Эльф с листами бумаги в руках. Неторопливо устроился на стуле, подобрав под себя ноги. Искоса глянул на вылезшего на свет Сатира.

— Что это у тебя? — кивнул Сатир на бумагу.

Эльф немного отстранил от себя руку с листами, словно стараясь посмотреть на них со стороны.

— Рассказ. Про мышей.

— Про мышей? — Сатир удивился. — Дурь какая… Ты думаешь, это кому-нибудь интересно? Если бы ты про людей написал…

— Все мы живые — и люди, и мыши, а значит, и проблемы схожие.

— Ну, читай.

“Вокруг очень красиво. Когда я впервые открыл глаза, красота сразу поглотила меня, закружила и покорила. Я целыми днями смотрю 
вокруг себя и не могу нарадоваться. Иногда мне кажется, если бы от меня остались одни глаза, я бы чувствовал себя не хуже, чем сейчас.

Очень много белого цвета. Стены мира белые, глянцевые, расчерченные на правильные квадраты. Небо тоже белое, чистое. На нем горят длинные яркие солнца. Здесь всегда тепло и сухо. Я часто поднимаю свой розовый нос кверху и, щурясь, смотрю на светила. От этого потом бегают перед глазами слепые пятна, но мне все равно снова и снова хочется смотреть на небо.

Рядом копошатся такие же, как я, — белые и молодые. Меня не покидает радость от того, что мы такого же цвета, как стены и небо. В этом есть что-то запредельное, что-то роднящее нас со всем миром, всей вселенной. Мы уже не сосем мать, мы достаточно взрослые, чтобы питаться самостоятельно.

Еду нам приносят боги — повелители этого мира. Огромные: когда они наклоняются над нашим домом с прозрачными стенами, то закрывают собой небеса и на все падает тень. Боги добры, они любят нас, иначе с чего бы им давать нам пищу и тепло? Когда они приходят с пищей, мы разом поднимаем головы кверху, глядим на них нетерпеливыми глазами, шевелим тонкими голыми хвостами, и они дают нам наш хлеб и воду.

Я наблюдаю за ними с того момента, как впервые увидел их. Пока другие судорожно прорываются к еде, я, не дыша, смотрю на богов. И чем дольше я смотрю на них, тем яснее понимаю: мы похожи! У нас четыре лапы — и у них тоже, у нас два глаза — и у них, но самое главное: они тоже белые! Белые, как весь остальной мир! Мы в родстве с богами, иначе я и не могу понимать то, что вижу. Господи, до чего ж я был счастлив, осознав это. Мне хотелось всем рассказать о своем открытии, но меня никто не слушал, все были заняты едой. Я не обиделся. В конце концов, мое понимание и их невежество ничего не меняют в этом прекрасном и счастливом мире. В любом случае мы будем счастливы, иначе для чего создана вселенная? Я пищал от радости, катался по земле, играл с чужими хвостами. Я знал, что так будет всегда. Я только не понимал, почему боги так добры к нам, ничтожным в сравнении с ними. Когда я думаю об этом, все мое существо наполняется таким восторгом, что невозможно выразить никакими словами.

Нас рассаживают по отдельности. Каждого в свой дом с прозрачными стенами. Мы пытаемся приблизиться друг к другу, но бесполезно. Стеклянные стены не пускают. Я не знаю, зачем это сделано, но так захотели боги, а значит, в этом есть истина. Я обнюхиваю внимательно новое жилище и не нахожу в нем никаких отличий от прежнего, кроме размеров.

Приходит бог, берет меня аккуратно, сжимает, и вдруг я чувствую резкий укол. Боль врывается в мое тело, несколько минут выжигает его изнутри, так что я не могу думать ни о чем другом, и потом медленно затихает. Я оглядываюсь вокруг и вижу, что и с другими происходит то же самое. Мои братья и сестры вертят от боли хвостами, когда бог вонзает в них луч 
холодно блестящего света. Я поражен невероятным зрелищем, я преклоняюсь и не понимаю, что это и зачем это происходит. Боги открылись нам с невероятной, страшной стороны. Мы, которых они так любили, переносим жесточайшие муки. Твержу себе, что не в моих силах понять их деяния. Как раньше я не мог понять их любви к нам, так сейчас не могу понять жестокости. Я могу только верить, что они все еще любят нас.

Прошел день, боль от укола совершенно исчезла, но вместо нее наступило странное и неприятное состояние. Меня немного знобит и пошатывает. Все время очень жарко. Есть совсем не хочется, зато постоянно хочется пить. Пришли боги, внимательно смотрят на нас, некоторых берут на руки и относят куда-то, исчезая в дырах, открывающихся в стенах. 
Я почти не встаю, потому что ходить стало тяжело. Остальные, я вижу, чувствуют себя не лучше. Я все время напряженно думаю, есть ли связь между уколом луча и моим нынешним состоянием. Страшно признаться, но боюсь, что есть. Боги открылись с чудовищной стороны. Заставляю себя думать: это нужно для того, чтобы мы стали более достойными, что-то 
вроде испытания. Поэтому стараюсь держаться молодцом.

Пришли боги. Взяли на руки. Снова укол. Больно ужасно, хуже, чем в первый раз. Многие пищат от боли. Весь мир наполнен стонами и болью. Со всех сторон слышен писк очередных жертв. Не могу слушать. Я понял, что согласен переносить любую свою боль, но не в силах видеть чужую.

Снова уколы. Тело ломит, в голове что-то плавится. Я задыхаюсь. Стал плохо видеть. Вижу лишь нестерпимо яркий свет, идущий со всех сторон. Белизна, которая раньше давала столько радости и надежды, теперь выжигает глаза. Стоны вокруг слились в один непрерывный вопль. Слышать это свыше моих сил. Многим нашим еще хуже, чем мне. Я смотрю сквозь стеклянные стены на происходящее в других домах и понимаю, что не верю больше в любовь богов к нам. Я чувствую, как приближается что-то страшное и необратимое. Не уверен, что кто-то из наших еще чувствует это. Я должен что-то делать. Я больше не буду сидеть в бездействии, смотреть на боль и слушать стоны. И я кричу, кричу что есть мочи:

— Не давайтесь в руки богам! Приближается что-то ужасное! Не давайтесь в руки богам!..

Меня никто не слышит. Я слишком слаб.

Когда бог протягивает руку, чтобы взять меня, я дергаюсь изо всех сил и кусаю его. Кусаю за нас за всех, кто задыхается и бредит, не в силах даже пошевелиться от уколов тонкого холодного луча. От неожиданности он роняет меня и отступает от моего дома. Слышится рокот и гром. Бог в гневе, по-моему, он испугался. А перед моими глазами стоит картина появления из нестерпимой окружающей белизны ярко-красного пятна, красивей которого я не видел ничего в жизни. Это цвет моей победы над волей, обрекающей на муки меня и таких, как я.

Бог снова приближается ко мне под аккомпанемент плача и стонов. Протягивает что-то блестящее, сжимающее меня так, что кажется, кости сейчас раскрошатся. У меня нет ни малейших сил сопротивляться. Снова укол. Я даже не реагирую на боль, знаю, что уже перешел все пределы.

Лаборант медленно снял пластырь с безымянного пальца, внимательно осмотрел ранку.

— Не загноилось? — спросил бородатый врач.

— Вроде нет.

— Ну и слава богу.

Врач подошел к окну. С той стороны окна на него смотрела любопытная, как кошка, синица. “Надо бы семечек кинуть на подоконник. Пусть клюют”, — подумал он. Побарабанил по стеклу коротко остриженными ногтями. Синица упорхнула. Врач запустил пальцы в редкую седеющую бороду. Откашлялся.

— Так что, все перемерли?

Лаборант скатал пластырь в липкий комочек, стряхнул в урну.

— Мыши-то из третьего сектора? Все. Позавчера еще. Уже исследовали и кремировали. Результаты записали. В обычном порядке.

Врач наклонился над умывальником, задумчиво помусолил мыло, сполоснул руки водой.

— Дрянь вакцина. Очередная неудача, коллега. Готовьте материалы. Завтра отчет писать будем”.

Эльф дочитал до конца. Поглядел на Сатира, увидел, что тот 
укрылся пледом с головой и лежит, не шевелясь и не дыша, будто мертвый. Эльф тронул его, он едва заметно дернулся.

— Ты спишь? — спросил Эльф.

— Нет.

— Ну и что скажешь?

Сатир не ответил. Эльф повторил вопрос.

— Слушай, будь другом, принеси мне димедрола, — устало попросил Сатир.

Эльф опешил:

— Зачем? Ты ж никогда в жизни таблеток не пил.

— Ни видеть, ни слышать больше ничего не могу. Уснуть хочу. Принеси. Пожалуйста, — закончил он почти с мольбой.

Эльф сходил в аптеку, принес Сатиру димедрол.

— Спасибо, — поблагодарил тот, глотая таблетки. — Только бы снов не было, — пробормотал он, укладываясь обратно в ванну.

Ему повезло. Он проспал без сновидений больше суток. Проснулся ночью. Из-за задернутых штор пробивались слабые лучи света ночного города. Сатир перевернулся на спину и стал глядеть в потолок. Вспомнил рассказ Эльфа. Ему отчего-то стало холодно, как будто он получил горсть сырой могильной земли за пазуху. Сатир укрылся с головой и прошептал:

— А что, если высшая наша доблесть как раз и состоит в том, чтобы не дергаться и свято верить, что наши мучения и смерть нужны для какого-то высшего блага?

Он повторил это несколько раз вслух, словно хотел удалиться от вопроса и представить, что ему задает его кто-то посторонний.

— Сидеть в грязи, верить и смотреть, как умирают дети?! Как их превращают в скот?!

Он повторял эти слова снова и снова, распаляясь все сильней.

— Сидеть и смотреть? Смотреть, как умирают? Видеть, слышать и молчать? Смирение? Непротивление? Другую щеку подставить? Детей им отдать? Кровь, мозг, слезы, радость отдать? Не сопротивляясь? Не допуская насилия, ибо неправедно? Достоевский? Толстой? Праведники? Да! Они все праведники! Одни мы гниль, потому что чужую боль терпеть не умеем!

Неслышно, как рассвет, в кухню вошла Белка. Подошла к окну. Дохнула на стекло, тут же ставшее белесым, и написала на нем “смерти нет!”. Потом легла рядом с Сатиром и не вставала до самого рассвета.

Утром выпал снег, город закутался в белое, то ли как в саван, то ли как в подвенечное платье. Москва спрятала под дарованной небом чистотой всю грязь и гадость, в одночасье став светлей и чище. И, несмотря на то что над городом висела непроницаемая толща туч, верилось, что если прорваться сквозь нее ввысь, то увидишь солнечную корону, светлую и чистую, нерушимо сияющую в холодном синем небе. Верилось, что солнце вечно, незыблемо и красиво.

Сатир вылез из ванны, подошел к окну, дохнул на стекло, как вчера Белка. Долго смотрел на проступившую на стекле надпись “смерти нет!”. Когда она исчезла, он дохнул снова и опять смотрел на послание человека, не по фильмам знающего, что такое смерть.

Сатир завязал себе глаза пионерским галстуком и решил, что не снимет его, пока не поймет, страшно ли остаться слепым. Он ходил по квартире, держась за стены, всех, с кем встречался, хватал за руку, определяя, кто перед ним.

Через несколько дней Сатир начал привыкать к слепоте и ужесточил условия эксперимента. Он решил оглохнуть, чтобы еще сильнее изолироваться от внешнего мира. Вставил в уши кусочки ваты и попросил Эльфа залить их воском.

— Античный рецепт, — сказал Эльф, глядя, как мутные капли с оплавляющейся свечи падают на вату, белеющую в ушах Сатира. — Упоминается то ли в “Одиссее”, то ли в легенде об аргонавтах. Давай другое ухо.

Сатир перевернулся.

— Ну что ж, — сказал Эльф, прежде чем начать. — Прощай, друг, больше ты нас не услышишь.

— Пока! — попрощалась Белка.

— Пишите мне письма по системе Брайля, — отозвался Сатир.

— Не потеряйся там, внутри себя, — попросила Серафима, и Эльф залил воском второе ухо.

Когда операция была окончена, Сатир медленно и немного неуверенно встал с пола, на котором лежал все это время, повертел головой, прислушиваясь, подошел на ощупь к окну, постучал по стеклу.

— Кстати, разговаривать я тоже больше не буду, — сказал он.

Эльф внимательно посмотрел на Серафиму.

— Все, что не может убить меня, делает меня сильней. Свобода или смерть.

Белка и Эльф выходили из кухни с таким же чувством, с каким уходят последние техники с космического корабля перед стартом, оставляя космонавта в одиночестве на пороге прыжка в черные ледяные глубины Вселенной.

Потоки ужаса, рвущиеся изнутри, захлестнули Сатира. Тишина и темнота разбудили в нем все потаенные страхи.

Временами ему чудилось, что к нему тянутся острые крючья, что вокруг него пустота и он стоит на крохотном островке, балансируя над пропастью, что он окружен ордами маленьких пираний, которые сейчас набросятся на него, что сверху на него опрокинули ковш кипящей смолы и она через мгновение проглотит его голову, выжжет глаза, спалит волосы и потечет вниз, стаскивая с черепа изжарившуюся кожу. В такие часы Сатир не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, лишь издавал нечленораздельные звуки, похожие на хриплое карканье.

Порой ему казалось, что он действительно ослеп и оглох и никогда больше не увидит света, не услышит ни человеческой речи, ни музыки. Не увидит, как капли дождя падают на озерную гладь, выбивая крохотные водяные столбики, как вырывается из зарослей цветущего терновника вспугнутый дрозд, как ветер поднимает в мае метель из лепестков дикой груши, как встает над землей яркая и трепещущая, будто живая, радуга, как бьется в ладони литой бронзовый карась, как падающая звезда чертит голубоватый штрих по черному, словно огромный зрачок, августовскому небу, как Белка встряхивает вороными спицами азиатских волос, как проступает нежданная радость на вечно юном лермонтовском лице Эльфа. Больше смерти он боялся, что не услышать ему никогда, как гортанно урчит острога, вспарывая воду, как осторожно шуршат мыши в свежем сене, как, засыпая, свистят в ночной траве перепела, как, осыпаясь, потрескивают угли догоревшего костра, как Белка играет “Bohemian ballet”, как шуршит ветер, перебирая ветки сосен, усыпанных похожими на маленькие ананасы шишками, как умиротворенно грохочет где-то вдали гром после ливня, как плещется у корней прибрежных лозинок нерестящаяся рыба, разбрасывая по песку янтарные икринки.

Сатир мог часами стоять посреди кухни, опустив руки и склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то. Вся фигура его была в постоянном легком напряжении, как будто в любую секунду он мог прыгнуть или ударить. Пальцы шевелились, как щупальца кальмара или осьминога. Крылья носа подрагивали.

Иногда Сатир начинал медленно кружиться, издавая тихий низкий гул, словно летящий пчелиный рой. Он поднимал вверх руки, раскачивался, непонятный и страшный, словно уже переставший быть человеком.

Пока Сатир блуждал по неведомым тропам внутри себя, в квартире шла тихая размеренная жизнь. Белка учила Тимофея читать, писать, считать и драться. Эльф рассказывал мальчишке историю Древнего мира, которая того до чрезвычайности заинтересовала. Ребенок, открыв рот, слушал о построении пирамид, завоеваниях Александра Македонского, плавании аргонавтов, восстании Спартака, возникновении и гибели Римской империи, первых Олимпийских играх, подвигах Геракла, Пунических войнах, убийстве Юлия Цезаря... Кроме того, Эльф научил Тимофея ходить на руках, садиться в позу лотоса и закидывать ногу за голову. Мальчик учился охотно. Похоже, ему очень нравилось внимание старших. Он уже отвык от этого.

У этой “школы” была одна интересная особенность. Занятия в ней проводились только в пасмурную погоду. В солнечные дни Белка, Эльф, Тимофей и Ленка надевали все самое теплое, что у них было, и шли гулять. Карантин в три месяца, который они установили сами себе, рассчитывая, что милиция за это время о них забудет, прошел, и у “пленников” появилась долгожданная свобода в перемещениях.

Проснувшись утром, они первым делом смотрели в окно и если видели клочок чистого неба и стену дома напротив, освещенную ярким зимним солнцем, то наскоро завтракали и гурьбой, толкаясь и смеясь, вываливали за дверь. Доезжали до какой-нибудь восточной станции метро и отправлялись на запад, стараясь идти все время за солнцем. Улицы, на которых можно было бы постоянно держать перед глазами светило, попадались нечасто, и друзьям приходилось все время лавировать в поисках подходящей. Снег искрился мириадами огней, глаза друзей счастливо щурились, Белка толкалась и ставила подножки, мороз грубыми 
вязаными рукавицами докрасна натирал щеки и носы. Шли не очень 
быстро, так, чтобы не отставала хромающая Ленка, которую на веревочном поводке вел Тимофей.

Когда встречали палатки, где можно было перекусить, охотно останавливались, покупали чебуреки, булки, сосиски в тесте и обязательно чай, от которого, словно из паровозной трубы, валили на морозе клубы густого 
белого пара. Друзья грели руки о пластиковые стаканчики, полоскали в кипятке, держа за ниточку, пакетики с заваркой, шумно отхлебывали.

— Горячий! — восклицал Тимофей. — Хорошо! Только пить нельзя.

— Подожди, пока остынет, — советовала Белка. — Кстати, юноша, не лижите губы на холоде, а то они у вас уже все потрескались. Вон даже лохмотья какие-то висят.

— Мои губы. Хочу — лижу, хочу — нет.

— Лучше бы Ленке сосиску дал, чем огрызаться.

Тимофей угощал собаку сосиской.

Улыбаясь до ушей, Белка вытирала губы и руки салфеткой, шумно 
выдыхала белесое облако.

— Я довольна! — заявляла она. — Жизнь удалась! Ну что? — оглядывала она спутников карими камушками глаз. — Готовы, крапивное семя? Тогда вперед!

И они снова отправлялись в сторону солнца.

— Купите мне очки, а? — просил Тимофей. — Черные. А то слишком ярко кругом.

— Никогда не носи черных очков, — говорил Эльф, бросая короткие, из-за нестерпимого блеска, взгляды в небо. — Мир сто2ит того, чтобы видеть его таким, какой он есть. Правда, сто2ит.

Иди за солнцем следом,
Хоть этот путь неведом.
Иди, мой друг, всегда иди
Дорогою добра2, —

распевала Белка вполголоса. — Нет, что бы ни говорили о Советском Союзе, достаточно послушать детские песни, сочиненные в те времена, чтобы понять, какие добрые люди его населяли. Ничего более доброго я в жизни не слышала, да, наверное, и не услышу. Это даже не песни, это то ли проповеди, то ли молитвы.

— Да, такую искренность и доброту не подделаешь, — поддерживал ее Эльф. — Чтобы так сочинять и петь, нужно прожить всю жизнь, глядя на мир глазами ребенка, не познавшего зла. В современном мире это невозможно.

Солнце катилось по небу, как веселый путеводный клубок из сказки, раскидывая по миру яркие теплые нити. Облака наползали на него, облепляли грязноватой ватой, словно боялись, что ему станет холодно на русском морозе, и оно уныло просвечивало сквозь них бесполезным тусклым кругляшом. Налетал ветер, расшвыривал облачные клочья по бесконечным просторам неба, и солнце снова вырывалось на свободу, такое же яркое и веселое, как до пленения.

Белка поднимала нос кверху, делала несколько маленьких вдохов.

— Ты не находишь, что морозный воздух пахнет водкой? — обращалась она к Эльфу.

— Так. Понятно, — говорил тот. — Белка хочет выпить.

— Но ведь пахнет, согласись!

Эльф принюхивался:

— Да, что-то есть.

— Тогда, может, купим коньячка?

— Такого солнечного, похожего на гречишный мед?

— Именно!

— Ну, разве что совсем чуть-чуть, — с явным удовольствием соглашался Эльф.

— Эх! — восторженно восклицала Белка и толкала Эльфа в сугроб. 
В воздух летели снежные хлопья, сияющей пылью оседая на одежде людей и спине беспокойно мечущейся Ленки.

Они покупали маленькую темно-янтарную бутылочку коньяка, от одного взгляда на которую уже становилось теплее, шоколадку для Тимофея и отправлялись дальше.

Зимние дни коротки. Проходило всего несколько часов после рассвета, и запад уже окрашивался в цвета пурпура и крови. Солнце садилось. Мороз становился злее, ветер — пронзительнее. Темнота сгущалась над городом, и тот, не желая ей сдаваться, зажигал сонмы огней. Друзья искали ближайшую станцию метро и покидали город, над которым, словно огромная багряница, плескалась в небе стылая ткань заката.

Так проходили солнечные дни.

Именно в один из таких дней они и встретили Йона. Йон был большой и черный. Лицо его покрывали глубокие ритуальные шрамы. Три широких вертикальных на лбу и несколько тонких волнистых на висках и скулах. Йон был негром. Еще он верил в Христа и был растаманом. А поскольку Боб Марли умер православным, то и Йон тоже был православным. Когда Белка, Эльф, Тимофей и Ленка впервые увидели его, он сидел на гранитном парапете на Новом Арбате возле бывшего магазина “Мелодия”. Одет он был в валенки и белый овчинный тулуп. Голову его украшала трехцветная шапка. Йон сидел и курил траву, умиротворенно глядя вокруг. Белка, проходя мимо, учуяла знакомый запах и, обернувшись к негру, сказала:

— Не боишься, что менты загребут?

— Джа и Христос сказали нам, чтобы мы не боялись ничего, кроме 
греха, а в траве нет греха, — ответил Йон, растягивая слова, и добавил: — Меня зовут Йон. Я из Африки. Хотите курить?

— Да, — сказала Серафима, — и причем уже давно.

Они отошли за угол, Йон снял шапку, достал откуда-то из стога курчавых волос пакетик с травой. Свернул самокрутку, передал Белке. Та с удовольствием затянулась и вручила косяк Эльфу.

— Я вообще-то не курю, — сказал Эльф, — но ради знакомства…

— Сатир тоже обычно мало курит, — заметила Белка, — но когда дело касается травы!..

— Да, Сатир… — согласился Эльф. — Еще бы знать, где он теперь…

Тимофей слепил небольшой, но жесткий, как кулачок, снежок и запустил им в Йона.

— Дядька негр, а вы в снежки играете? — спросил он, глядя, как тот поправляет сбитую набок шапку.

Йон глубоко затянулся самокруткой, посмотрел в пронзительно-голубое небо, кивнул:

— Конечно. Как можно жить в России и не играть со снегом? — сказал он и слепил огромный, размером с голову Тимофея, снежок.

— Ого! — уважительно сказал Тимофей и спрятался за спину Белки.

Йон откусил от слепленного колобка и задумчиво сказал:

— Иногда мне кажется, что в России можно только играть в снежки и думать о смысле жизни. Больше ничего.

— Ну и как, у тебя получается?

— Во всем мире глобальное потопление, то есть потепление. Вот и у вас снег только к концу декабря стал падать. Отец говорил, раньше он в ноябре появлялся. Значит, на снежки времени остается все меньше. Но пока хватает. С поиском смысла жизни тоже полный порядок. У вас в России куда ни попадешь — хоть в город, хоть в голое поле, везде такая пустота в воздухе… Пустота, огромная свобода и холод. И кажется, что присутствуешь в конце мировой истории.

— Только не в конце, а в начале. Отсюда и пустота впереди, — заметила Белка.

— Нет, скорее уж действительно в конце, — согласился с Йоном Эльф. — Был у нас такой философ Константин Леонтьев, он говорил, что русскому народу суждено завершить историю человечества, поскольку он последний из развитых народов несет в себе жизнь.

— Правильный философ, — одобрил Йон. — Но будущее все-таки за Африкой!

— Хорошо там сейчас, наверное, в Африке? — спросил Эльф.

— Там моя родина, мне только там по-настоящему хорошо.

— У нас коньяк есть, выпьешь за Африку? — предложила Белка.

— За Африку я не то что выпью, я умру за нее! — заверил Йон.

Они выпили за Африку, потом за Россию и, в конце концов, окончательно подружились.

— А где ты так хорошо выучился по-русски говорить? — поинтересовалась Белка.

— По разговорнику для глухонемых. — Он засмеялся. — Шутка. Могу рассказать, если интересно.

В России он жил уже три года, учился в “Лумумбарии”. Его отец, Ассаи Руги, одно время был президентом африканской страны Дого. Он всегда уважал Советский Союз и с детства готовил Йона к учебе в советском 
вузе. Обучал его русскому языку, заставлял общаться с детьми из советского посольства и читать русскую классику, к которой ученик остался совершенно равнодушен. Единственным, что ему понравилось, были стихи 
Гумилева, выпущенные в каком-то французском издательстве, основанном русскими эмигрантами.

— Я даже помню наизусть несколько стихотворений об Африке из этой книги, — похвастался Йон.

Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам приходили львы…

— Это “У камина”, — тихо сказала Белка и продолжила вместе с Йоном:

…Но трусливых душ не было средь нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз…

— Изумительно живое и очень тоскливое стихотворение, — сказала она, закончив чтение.

— А чем ты занимался, пока в Африке жил? — спросил Эльф.

— Жил, учился, в гости ходил. — Негр неопределенно пожал широкими, как ствол баобаба, плечами. — Но это ведь все неинтересно, правда? Интересно было, когда я уходил жить в джунгли. К тем людям, которые никогда не видели городов. Там мне было совсем хорошо. Мы ловили рыбу, охотились на крокодилов, собирали фрукты, били в тамтамы, танцевали. Ели то, что давали нам джунгли. Спали в хижинах, крытых листьями. В сезон дождей по ним целыми днями стучали капли. Под этот звук хорошо спать. В солнечные дни всюду бабочки летали, птицы кричали, обезьяны прыгали… А когда мне надоедало жить в лесу, я уезжал к океану. На мурен охотился, на берегу валялся, волны слушал, курил…

“Белые” уважительно посмотрели на Йона. Его действительно легко было представить и затаившимся в засаде с копьем в мускулистой руке, и плывущим в долбленой лодке по затерянной в джунглях реке, и глядящим в желтые, с узким кошачьим зрачком глаза крокодила, и танцующим под бой тамтамов среди жалящих, как дикие пчелы, искр костра.

Лицо Йона стало задумчивым.

— Как же я соскучился по Африке… Ужасно… Я только сейчас понял.

— Ну ничего, будет лето, поедешь домой. Поживешь, как человек, в лесу под елкой, или что у вас там растет, — подбодрила его Белка.

Йон снял свою цветастую шапку, достал из глубин шевелюры пакетик и стал сворачивать новую самокрутку.

— Некуда мне ехать. Отца свергли четыре года назад. Он отправил меня сюда, а сам перешел на… ну, как это… на нелегальное положение. Переезжает из страны в страну. Я даже приехать к нему не смогу.

Все сочувственно помолчали.

— Да, наследным принцам часто выпадает нелегкая судьба, — заметил Эльф, принимая сочащийся дымком косяк. — Того же Гамлета вспомнить…

— Там у нас теперь полковники правят. От всего мира закрылись. 
Понастроили трудовых лагерей. Людей за колючей проволокой держат. Чиновники, говорят, расплодились. Когда у меня мать умерла, полковники даже не разрешили ее на родине похоронить. Отца, если поймают, 
обещали повесить. Меня тоже, наверное, повесят, если поймают. Так что нельзя мне домой возвращаться.

Они поболтали еще немного и расстались, договорившись встречаться здесь солнечными днями в два часа. Белке больше нравился полдень, но Йон заявил, что он как-никак студент и ему надо, хоть иногда, появляться в институте. Еще они договорились никогда не ждать друг друга больше десяти минут. Чтобы отношения не были в тягость.

Так начались их регулярные встречи. С Йоном было хорошо. Он никогда не бывал в плохом настроении, у него всегда была трава и сладости для Тимофея. А когда выяснилось, что он и его отец — коммунисты, с ним стало совсем интересно. Они часами обсуждали революционные движения разных стран, ругали капитализм и демократию.

— Я как-то нашла в Интернете интересную подборку высказываний по поводу демократии, — говорила Белка. — Все я, конечно, не помню, так, обрывки… Вот что, например, сказал о демократии один религиозный деятель: “Дайте людям возможность думать, что они правят, и они будут 
управляемы”. Блеск? Блеск! Или вот еще какой-то британский журналист высказал: “Демократия — это когда вы говорите, что вам нравится, а делаете, что вам говорят”. Орсон Уэлс выдал: “В Швейцарии они все любят друг друга по-братски, пятьсот лет демократии и мира, и что они произвели? Часы с кукушкой!” Хорошо? Да и вообще, что такое демократия? Это когда олигарх решает, что неплохо бы пролоббировать свои интересы на самом высоком уровне, ищет подходящего человечка, дает ему деньги на предвыборную кампанию (дело-то крайне дорогое), а тот, когда становится президентом, выполняет его желания. А куда он денется, если его загодя купили? Ну и где тут воля народа?

— Не знаю… Любой государственный строй основан на насилии, — сказал Эльф. — И при каком бы строе я ни жил, мне всегда будет 
плохо.

— Конечно, — согласился Йон, — любое государство — это насилие. Но при капитализме насилие направлено на то, чтобы воспитать в тебе собственника и потребителя, а при коммунизме — чтобы сделать тебя 
человеком, который стремится к добру, а к собственности равнодушен. Потому что собственность — это основа общественного зла.

— Ты же говорил, что веришь в Христа, а он отвергал насилие, — 
заметил Эльф. — Как же ты тогда можешь одобрять коммунистическую 
революцию?

— Нельзя сделать яичницу, не разбив яиц, — встряла Белка. — Ты вспомни историю России. Христианство пришло сюда на мечах дружины князя Владимира. Поломали идолов, порубили сопротивлявшихся язычников, и стала Русь христианской державой.

— Тоже была кровь, и ничего, Русь только выиграла, — поддержал ее Йон. — Так же и с коммунизмом.

Эльф отвернулся от них, посмотрел на рычащий поток машин, тупо месящий грязный соленый снег.

— Все не то… Все не так… — медленно и аккуратно выговаривая слова, сказал он. — Шаг за шагом мы, люди, все делаем не так. И мир проповедуем с мечом, и счастье приносим в кровяных капельках. Мы забыли какую-то крохотную вещь, без которой жизнь нас не принимает. Что-то маленькое, меньше пылинки, но без этого не удержать нам небо на плечах. Не устоять на лезвии. Это же очевидно. И прав был Достоевский: нельзя построить храм, в основании которого заложена слезинка ребенка. Не устоит этот храм.

Б