Кабинет
Михаил Ардов

Отблеск серебряного века

Ардов Михаил Викторович — священник, писатель. Родился в 1937 году. Окончил факультет журналистики МГУ. В 1980 году принял священнический сан. Ныне находится в юрисдикции Российской православной автономной церкви. “Новый мир” публиковал его мемуарную прозу и “Книгу о Шостаковиче”.

 

Михаил Ардов

Отблеск серебряного века


 

Мне не надо “сжигать того, чему поклонялся”.
Все сожглось само собою. Я и не видел огня,
но вот — пепел предо мной.


Сергей Дурылин, “В своем углу”
(Тетрадь XIV, 1932 г., Киржач)

 

Подарили мне интереснейшую книгу, вышла она в 2006 году в Москве (издательство “Молодая гвардия”, серия “Библиотека мемуаров”), называется — “В своем углу”, автор — Сергей Николаевич Дурылин (1886 — 1954), составительница — В. Н. Торопова.

В том вошли четырнадцать тетрадей-дневников, которые заполнялись в течение восьми лет пребывания в ссылках — с 1924 по 1932 год. Впечатляют имена людей, с которыми в свое время общался автор, — Лев Толстой, Василий Розанов, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Борис Пастернак, Макс Волошин, Владимир Маяковский, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков, князь Евгений Трубецкой… Этот список вызывает в памяти популярные словосочетания — “серебряный век” и “русский религиозный ренессанс”.

Для начала я хочу сделать несколько выписок. И прежде всего привести тут два свидетельства о Льве Толстом, которые принадлежат не самому Дурылину, а замечательному духовному писателю Михаилу Александровичу Новоселову, ныне прославленному в сонме Новомучеников и Исповедников Российских. Он когда-то был преданным учеником Толстого, а затем его оппонентом. 
(В своих записях Дурылин именует Новоселова “Аввой”.)

“Однажды — еще в 80-х гг., еще при толстовстве Аввы — он сидел с Толстым и кем-то еще, и перебирали великих основателей религии — обычное толстовское поминанье: Будда, Конфуций, Лао-Си, Сократ и т. д. и т. д., — кто-то сказал, что вот, мол, хорошо было бы увидеть их живых, и спросил у Толстого: кого бы он желал увидеть из них? — Толстой назвал кого-то, но, к удивлению Аввы, не Христа. Авва спросил тогда:

— А Христа разве вы не желали бы увидеть, Лев Николаевич?

Л. Н. отвечал резко и твердо:

— Ну, уж нет. Признаюсь, не желал бы с Ним встретиться. Пренеприятный был господин.

Сказанное было так неожиданно и жутко, что все замолчали с неловкостью. Слова Л. Н. Авва запомнил точно, именно потому, что они резко, ножом, навсегда резанули его по сердцу.

Припоминаю, кстати, и другой рассказ Аввы.

В начале 80-х гг. архиереем в Туле был престарелый, умный и добрый епископ Никандр — тот самый, к которому в 1880 году являлся безумный Гаршин с мольбой благословить его на новую проповедь Евангелия, тот самый, который со вздохом говаривал, сокрушаясь о душе Толстого: „Не желал бы я его пережить”.

У Толстого в то время остро стоял вопрос о собственности и отказе от нее. Он явился в Тулу к еп. Никандру и спросил его прямо и сразу:

— Христос учит отказаться от собственности. Скажите: что я должен сделать?

Положение архиерея было не из легких: сказать: „откажитесь” — значило архиерею, в известном смысле, стать на точку зрения людей, отрицающих собственность, a la Прудон (avoir la propriete c`est voler), сказать „не отказывайтесь” — значило идти против приведенных Толстым слов Евангелия. Архиерей подумал и ответил:

— Если вы уже исполнили все, что Христос повелел перед этим исполнить богатому юноше (а, как известно, Христос напомнил ему две заповеди о любви к Богу и к людям и, только получив утвердительный ответ, что он исполнил их, предложил раздать имение нищим), — то откажитесь.

Толстой тотчас же оставил архиерея, не сказав ни слова”.

За сим такое свидетельство:

“В 1910 г. было 50-летие смерти А. С. Хомякова. В Туле было торжественное заседание по этому случаю (Богучарово, родовое имение Хомякова, было в Тульской губ.). Кто-то — чуть ли не Н. И. Троицкий — говорил длинную речь о Хомякове, где были перечислены заслуги Х[омяко]ва как поэта, мыслителя, богослова, ученого, публициста и т. д. На заседании присутствовал один престарелый помещик, лично знавший Хомякова. Когда речь кончилась, его спросили, как он ее находит.

— Да что! пустое! — отвечал он. — Говорил-говорил, все перечислил, а самое-то главное и упустил: ведь покойный-то Алексей Степаныч был великий знаток густопсовых!

(Слышал от Юрия Ал[ексан]др[овича] Олс[уфьева], свидетеля этого отзыва.)”

А вот запись, которую я бы охотно включил в свою книгу “Мелочи архи…, прото… и просто иерейской жизни”.

“28.II.1926 г. Мураново.

<…> Масленица. Некий немец все наблюдал, как русские целыми днями едят блины; наступил пост, в церквах начали читать мефимоны с молитвой „Господи и Владыко живота моего!”. Немец слушал, слушал и резонно заметил:

— Русские — удивительный народ: они одну неделю очень много едят, а другую неделю ничего не едят, очень много ходят в церковь и там жалуются, что у них живот болит”.

Весной 1928 года ссыльный Дурылин читал “Воспоминания Панаева” и по сему случаю вот что записал в своем дневнике:

“В той истории русской литературы, которая никогда не будет написана и для которой критический фундамент клали не Белинский и Добролюбов, а Гоголь, А. Григорьев, Страхов, К. Леонтьев-критик, Розанов-критик, — будет установлена связь „сознания” с „бытием”, но глубже, нутренее, чем у марксистов, — не с экономикой только, но с подлинной основой бытия — с тем, что Розанов называл „fallos”. Тогда уяснится взаимоотношение „идей” Белинского и Герцена, с одной стороны, К. Аксакова и Ю. Самарина — с другой, — с их „бытием” — с самыми первобытийными основами существования („fallos”).

В 1839 г. Белинский, — праведный Белинский, „иже во святых отец” русской интеллигенции, пред „многострадальной тенью” коего Некрасов просил позволения „смиренно преклонить колени”, — приехав в Петербург, писал оттуда приятелю В. П. Боткину в Москву: „Славный град Питер. Софья Астафьева — [неразборчиво], но собою очень интересна — с усами и бородою — словно ведьма у Макбета”. (Письма, под ред. Ляцкого, т. 11, СПб., 1914, стр. 8 и 35.) Чацкий — Белинский „с корабля на бал” попадает в публичный дом, к девкам: эта „Софья Астафьева” — та самая знаменитая содержательница дома с девками, про которую Пушкин писал Дельвигу. <...> Но еще поразительнее, что „Письма” Белинского в изд[ании] Ляцкого испещрены целыми строками точек. Что это? Цензура постаралась вытравить вредные идеи? Да, постаралась, — как постаралась бы всякая цензура в любой стране и в любое время не пропустить в печать нестерпимую и пошлейшую похабщину „иже во святых отца от критики”, испещряющую его письма. Точки не скрыли всей похабщины — ее осталось довольно: вот так же, как о Софье Астафьевне, Белинский сообщает приятелям о своих интрижках с горничными, о своих похабных удовольствьицах, — и тут же перекидывает мост от своего „бытия” (бордель, постель) к „сознанию”: <...> ...рассуждения о будущем строе, когда женщина будет освобождена, браков не будет, слово „жена” заменится словом „любовница”, чувство вполне будет свободно, семейные узы исчезнут и проч., и проч. („сознание”)... <...> Точками [изд-во] „Огни” спасали „житие” канонизованного русской интеллигенцией святого.

„Иже во святых отец” Белинский сходствует своим житием с „иже во святых отцами” Герценом, Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Тургеневым и др. Во всем, что у них связано с fallos’oм, во всем — есть что-то отвратительное, вывернутое, поганое.

Семейная жизнь Герцена. Уже в московском „Дневнике” его, книга 30-я — есть покаяние в изменах „Наташе”. А далее... „Наташа”, идеальная, романтическая и обожаемая Наташа, ушла к социалистическому поэту Гервегу, а жена возлюбленного друга Ника Огарева перешла на постель друга Искандера. И „Ника” — тут же где-то около этой дружеской постели. Все перепуталось. Не разберешь, кто чей сын, от кого и чьи дети — все эти Герцены.

Некрасов... Сначала это „Белинский в Петербурге”: швейки, горничные, Минхены. Есть у него ст[ихотворен]ие: „Я посетил твое кладбище”. Сколько плакали над ним в 50, 60, в 70-е годы! А составителю „Некрасовского жития” К. Чуковскому пришлось-таки сделать такое примечание к этому ст-ию: „Относится к той женщине, с которой Некрасов жил в молодости до знакомства с Панаевой”. <...>

Тургенев рассказывает следующее: „<...> Вот как при жизни ее обходился с нею поэт, по его собственным словам. <...> Когда она смотрела на него, не жалуясь, а только стараясь поймать его взгляд и угодить ему, он думал: ‘Ах, убил бы тебя!’” („Сев[ерный] Вест[ник]”, 1887, 2, стр. 43). (Соч. Некрасова, изд. 1927 г., стр. 567.) Это — испод поэзии Некрасова, — и он на всю жизнь Некрасова: что-то мелкоотвратительное, гнилое и злое копошится под великолепной, завораживающей сердца, трагической маской „Музы Мести и Печали”. <...>

А продолжение „испода” было такое.

„С 1848 г. Некрасов стал фактическим мужем Панаевой и продолжал быть им до самой смерти Панаева. Он завладел не только журналом Панаева, не только его коляской, но и его женой... Панаевы и Некрасов жили с этих пор вместе, на одной квартире, и это (mеnage en trois) [семья втроем] в течение всех пятнадцати последних лет жизни Панаева возбуждало целый ряд сплетен и злобных пересудов”. <...> (Иванов-Разумник. „И. И. Панаев”. „И. И. Панаев. Литер[атурные] восп[оминания]”. Academia, Л., 1928, стр. XX). Полная параллель с Герценом. <...>

Тургенев... С детства слышим, что он был однолюб и всю жизнь любил madame Виардо. Но случается, кое-кто из нас все-таки случайно заглядывает в воспоминания П. [?] М. Ковалевского и там читает с удивлением, что однолюб в 50-х гг. (за 5 лет до освобождения крестьян, с „Записками охотника” под мышкой) присматривает у какого-то помещика красивую ядреную девку, покупает ее, — и превращает тотчас же в свою наложницу. <...>

Дружинин, Панаев, Григорович... стоит ли говорить о них? <...>

Григорович и в старости ездил по кокоткам за границей, а Панаев... Он и сам о себе ничего не утаил и не стоит говорить о нем. Круг „Современника” 50-х гг. произвел на Толстого отвратительное впечатление своей половою грязью.

„Западничество” — это все западники, и крупнейшие, — отличалось от „славянофильства” вовсе не только своим „сознанием” (идеи), но и „бытием”, — и „бытие” различествовало не „экономикой” своей (помещиками были одинаково и Герцен, и Хомяков, и Тургенев, и Аксаковы), а своим „fallos’om” своим „ложем”. У западников — никакого ложа семейного нет: кровать проститутки, альков кокотки, войлок крепостной наложницы, диван в кабинете ресторана, постель у Софьи Остафьевны [так в оригинале] — что угодно, только не „ложе нескверно” семьи. Деторождения или нет (Некрасов, Панаев, Дружинин), или оно — смесь кровей (Герцен). Женщина — всегда любовница, а не жена-мать.

У славянофилов — бытие совершенно иное. Никаких альковов и войлоков, совершенное незнакомство с Софьей Остафьевной, — одно „ложе нескверно”, зарождающее „чад”, — и семья, их питающая и вынашивающая.

Когда простодушный и легкомысленный Панаев приехал впервые в Москву и попал к Аксаковым, он был поражен. Софья Остафьевна не переступала, показалось ему, и порога Москвы, — и все редакционные и иные „альковы” остались в Петербурге...

„С. Т. Аксаков и сын его Константин приняли меня с необыкновенным радушием. <...> Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться... Между отцом и сыном существовала самая нежнейшая привязанность, обратившаяся впоследствии в несокрушимую дружбу. — Константин Аксаков... всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улитка к раковине, не понимая возможности самостоятельной, отдельной жизни, без подпоры семьи”...

Панаев попал в первый раз в жизни в семью, — это было для него все равно что попасть в Ю. Америку: так все ново, необычайно, неслыханно... И... „и хорошо!” — с удивлением должен он признаться себе: „Я, по крайней мере, полюбил их всей душой”, — простодушно и честно сознается он.

У западников не было семьи. Какая семья возможна при me2nage en trois, при перехватывании жен, как у Герцена и у Некрасова? Нет никакого отцовства. К отцу у Некрасова, у Белинского, у Герцена — ненависть, вражда, проклятия. <...> У кого нет нелюбви или ненависти к отцу, у того непременно есть нелюбовь или ненависть кматери: примеры — Тургенев, Панаев <...>. Либо к отцу, либо к матери, но непременно нелюбовь, ненависть: т. е. непременно налицо — невозможность семьи, так как семья — это дети вокруг отца и матери; семейное — это крест из двух стержней — отцовского и материнского, перевитый повиликой — детским до того, что получается уже не крест, а живой клубок зелени и цветов. <...>

Огромная семья [Аксаковых] цветет вокруг креста матери-отца; стержень отца вырван смертью: Констан[тин] Аксаков не может перенести этого — умирает; остальная семья зеленеет вокруг стержня матери. Мать эту любит и чтит сам Гоголь, а Ив[ан] Аксаков пишет, перед смертью, гимн ее материнству. Панаев пишет: „Белинский говорил мне, что его не совсем жалует г-жа Аксакова и не очень приятно смотрит на его дружбу с Константином”. <...> Почему же это радушнейшая Ольга Семеновна Аксакова, терпевшая все причуды Гоголя и не чаявшая в нем души, стала косо смотреть на знакомство ее первенца с Белинским? Не понравились ей в Белинском — его „сознание” — его идеи? В 1839 г. они еще были недалеки от идей ее сына, — да и мало ей было времени особенно внимательно вникать в сознание Белинского, ей, занятой огромной семьей и хозяйством; но бытие Белинского, — то самое, которое в том же 1839 г. заставило его один из первых визитов своих в Петербурге нанести Софье Остафьевне, — это бытие, столь разительно несхожее с бытием Аксаковской семьи, — она учуяла верно, и оно заставило ее насторожиться, как мать своего сына. <...>

Семья Аксаковых насквозь и всячески спаяна семейственной любовью и крепью уважения, единомыслия, чистоты. Отец и мать — подлинные однолюбы до гроба; сын умирает от любви к отцу; все сыновья и дочери любят и отца и мать и блюдут семейную крепь любовно и сознательно; братья любят 
и чтут друг друга, сестры — братьев, братья — сестер, сестры — сестер. Никакая монография невозможна отдельно о Константине или об Иване Аксаковых, или о Вере Аксаковой: начав писать об одном, надо писать обо всех.

Но аксаковская семья вовсе не одинока и не исключительна у славянофилов. Наоборот, она скорее типична. Такова же семья Самариных. Отец — такой же стержень семьи, как у Аксаковых, но без той нежности, которая связана с Сергеем Тимофеевичем: не — „отесенька”, как он, — а „батюшка”, „папинька” — строгий и требовательный упрямый Федор Васильевич Самарин. Но то же ощущение „отцовства”. Юрий Самарин во многом параллелен Константину Аксакову: целомудренность (не знаю, до девственности ли), безбрачие, прямота. То же гнездовье (Юрий, Димитрий, Николай, Петр Федоровичи), та же семейная крепь, — передающаяся по наследству и последующему поколению. <...> Такова же семья Хомяковых: мать — деспотична не менее, скажем, матери Тургенева. Но какая разница в отношении к ней сына! Не проклятие, а сыновнее приятие такой, какая есть. Сам Хомяков — целомудренный до брака, страстно любил свою жену, Екатерину Михайловну, сестру Языкова. Это его „Наташа”, — только никем не произведенная в знаменитости, — но скромная, тихая, умолчанная, — и с честным, „нескверным ложем” до конца с обеих сторон. Ее смерть ввергла в предсмертное горе Гоголя. Хомяков остался вдовцом — в скорбном, прекрасном целомудрии (см. описание подсмотренной случайно Ю. Самариным его молитвы, „Татевск. Сб.” С. Рачинского). Семейное начало — в самой поэзии Хомякова („Детям”). <...> Нужно ли вспоминать Киреевских и Елагиных? Большое семейное гнездо. <...>

Одним словом, „бытие” славянофилов — и „бытие” западников тут, в страшном и таинственном центре бытия около fallos’a*, несравнимо: у славянофилов — ложе нескверно, — и отсюда семья, у западников — скверная постель, диван или войлок — и отсюда bardelle, смесь или просто разврат. Таковы 2 „бытия”. По Марксу — они различны. Различны должны быть и „сознания”. Так и есть. Первые, в бытии своем идущие от ложа нескверного, — не пишут о женском вопросе, не говорят о „хрустальных дворцах” будущего, религиозны не только в факте, но и в мысли своей, вторые — сплошной „женский вопрос”, „прогресс”, „хрустальный дворец” в близком или в далеком будущем, атеизм, фурьеризм и проч. Два сознания, — непримиримые между собой. Это-то хорошо установлено в истории русской литературы. Давно уже стоят на одной стороне — Аксаковы, Хомяковы, Самарины, Киреевские, Языковы, Гиляровы-Платоновы, Елагины и др., на другой — Белинские, Герцены, Некрасовы, Панаевы, Дружинины и проч. Но нужно, чтобы история литературы честно и твердо признала (совсем по-марксистски), что есть не только 2 сознания, — но и 2 бытия, за этими сознаниями. Одно — семья и семейный дом, другое — все, что угодно, только не семья, и какой угодно дом, только не семейный”.

Как видно из этой записи, Дурылин был человеком эмоциональным и пристрастным. Многих русских писателей (начиная с Пушкина и Лермонтова) он обожал, а иных терпеть не мог. Одним из самых любимых был у него Розанов, с которым С. Н. сблизился незадолго до смерти Василия Васильевича. Ему посвящены многие страницы “Своего угла”.

“Я не любил никогда „литературного круга”. И оттого, встретив Вас. Вас. [Розанова], полюбил его горячо. Как я понимаю, что он бежал от Дягилевской люстры — „Дракона”, а Зинаиду Гиппиус называл „бесом в юбке” и утверждал, что у нее есть хвостик, но кое-чего под юбкой нет.

Ему казалось, что „литература” и „литераторы” и сам „Гуттенберг” с его „литерами”, откуда „все пошло”, откуда появилась самая возможность много-писания, легко-писания, быстро-писания, — ему казалось, что все это — есть огромный трухлявый камень, наваленный на грудь человечества, замедляющий дыхание, тормозящий всякое движение тела и души. Камень, сам по себе, трухляв и дрянен — всего-навсего миллиарды томов и бумаги, но он велик и тяжел и давит крепко на живое прекрасное тело.

…И Вас. Вас., — с радостью анархиста, бросавшего бомбу в парламент, — говорил:

— Я взорвал литературу!

И в глазах у него пробегал быстрый злой огонек удачливого бомбиста. 
Я этот огонек любил и люблю”.

“Бороденка — зеленая: табачная зелень, и в ней совсем желтые, не от рыжины, а от табаку, волосенки, — руки трясутся; на шее синие жилки; все прокурено: бороденка, нос, щеки, шея, даже уши обкурены. Пальцы на руках — коричневые от табаку. Какая уж тут праведность, когда губы сохнут без папироски, как без воды живой! Как другие не только едят, но и „объедаются” и „обжираются”, так и он не только „курил”, но и „обкуривался”. Весь обкурен и все кругом обкурено.

Я не курю. Я и дыму табачного не люблю.

А вот его дым — от его папироски: вечной, неугасимой! — любил, и тоскую по нем.

Увидать бы хоть на минутку опять алый огонек его неугасимой папироски. Полегчало бы на душе.

Нет. Не увидишь. Все кончено. Могила”.

“С первой панихиды, от гроба Василья Васильевича (да еще не было и гроба: он лежал на дубовом столе, под простыней) мы возвращались с Фл[оренским] вместе, утопая в лютых снегах темного захолустья. Фл. кутался, зябко погружая гоголевский нос в свой холодный драповый воротник.

Я был поражен на панихиде лицом Вас. В-ча. Оно было мирно и непорочно — обвеяно покоем, обласкано покоем — хотелось сказать: награждено покоем. Все мутное, все болевое и все мятежное побеждено было в нем покоем, было на нем какое-то величие навсегда пришедшей тишины, — точно слышен был голос усопшего: „Вот этот — тихий и покойный — и есть я””.

“В своем углу” — местами скучноватая книга. В ней то и дело встречаются маловыразительные описания природы и погоды — нечто вроде “заметок фенолога”, есть и повторы… Но тут не вина, а беда Дурылина. Его тетради для печати не предназначались, в те страшные годы об этом и мечтать было невозможно. Мало того, он, ссыльный, даже боялся держать эти записи при себе, он отправлял их на хранение в Москву Елене Васильевне Гениевой.

Не являются украшением книги и собственные стихи Дурылина, а их там довольно много. С. Н. обожал Лермонтова и Тютчева, но по отношению к современной ему поэзии был, что называется, глуховат.

В мае 1929 года он пишет В. К. Звягинцевой:

“Ну, чем я виноват, что от Пушкина, Тютчева и др. у меня

— Душа стесняется лирическим волненьем, —

а от Сельвинского, Антокольского, Пастернака — нет?”

Тут удивительно не то, что имя Пастернака стоит в ряду незначащих стихоплетов, а такое немаловажное обстоятельство: именно С. Н. сыграл решающую роль в том, что Борис Леонидович в свое время предпочел поэзию музыке. Пастернак упоминает об этом в “Охранной грамоте”. Дурылин выписал оттуда такую фразу:

“Был человек, С. Н. Д., уже и тогда поддержавший меня своим одобрением”. Пастернака поэтом Дурылин все же признает. А вот к кому он абсолютно беспощаден, так это лучший стихотворец ХХ века — Осип Мандельштам. 
В письме к той же Звягинцевой в июне 1928 года С. Н. пишет:

“Стихи Мандельштама, — ну, уж не сердитесь! — похожи, правда, на Ходасевича, но разница та: у Ходасевича — подлинное, свое, жуткое „лирическое волненье”, а Мандельштам — Сальери. Не более. <…> Ходасевич — лирик Божиею милостью, а Вы с ним сравниваете успешного „делателя стихов” Мандельштама!”

Вот уж воистину с больной головы да на здоровую! Ходасевич — замечательнейший поэт, но при том весьма рациональный… А Мандельштам, повторю, неподражаем!

Но между прочим Дурылин приводит замечательную шутку Осипа Эмильевича:

“<…> Мандельштам очень удачно определил Макса [Волошина] двуединым определением: „Пустынник и медведь” <…>”

Как типичный представитель “русского религиозного ренессанса”, Дурылин восхищался “оптинскими старцами” и был духовным сыном одного из последних в их чреде — иеросхимонаха Анатолия (Потапова). Я читал страницы, где повествуется об этом батюшке с некоторой осторожностью, поскольку я вовсе не поклонник “старчества” и глубоко убежден, что “оптинцы”, при бесспорном личном благочестии, были прямыми предшественниками нынешних “лжестарцев”, от которых страждет паства Русской Церкви. Столь же скептически относился к Оптиной еще в XIX веке лучший духовный писатель России — Святитель Игнатий (Брянчанинов).

“<…> В о. Анатолии (как и в его старце и учителе — Амвросии, и в других, им подобных) поражала насущнейшая нужность его для всякого. Я не встречал человека, которому бы, встретясь с ним, о. Анатолий оказался ненужен, излишен, беспотребен, кому бы он был обходим. <...> Круг „нужности” о. Анатолия поистине был огромен: от убожейшей калужской бабы, — от козельского „дурачка” без штанов, — до утонченнейшего интеллигента, изломаннейшего поэта, государственного лица, или особы наиверхнего этажа. Я слышал от одного архиерея рассказ о том, как ему привелось исповедоваться у о. Анатолия и как он — архиерей, стало быть, лицо, по образованию, сану и делу своему, имевшее возможность самым лучшим образом найти удовлетворение своим духовным нуждам, — никогда и ни у кого не получал такой совершеннейшей духовной помощи, как у простеца, старца, совестившегося, в смирении своем, и исповедовать „владыку”, — и старец этот оказался ему нужен не в меньшей степени, чем неграмотной масальской бабе. Знаю я, как подобным же, и еще более настоятельным образом оказался нужен о. Анатолий в одном запутаннейшем жизненном деле сановнику, представителю одной из известнейших в истории русского просвещения фамилий (Ф. Д. Самарин. 1941). Знаю я видного поэта-символиста, горячо и благодарно вспоминающего нужность для него плохо грамотного старца, выходца из мещан-приказчиков (В. В. Бородаевский. 1941). Знаю я художника-живописца, ученика Кончаловского, Фалька и Машкова, твердо пошедшего по художественному пути лишь тогда, когда дал ему на это нужный совет монах, не слышавший, конечно, и о существовании Кончаловского. Я видел нужность о. Анатолия бесконечным потокам народного моря, плескавшим в Оптину в годы войны, — мутным, вспененным, недобрым зачастую, потокам. Я видел у о. Анатолия толстовцев, добролюбовцев, теософов, вольнодумцев, революционеров, — и у каждого оказывалась с ним точка подлинной, разнообъемной, но одинаково действительной нужности.

Однажды я привез к нему человека, только что вырванного от самоубийства и упорно стремившегося повторить его, — привез почти насильно, выторговав поездку в Оптину — отсрочку нового самоубийства, как уплату за одну дружескую мою услугу, — и вдруг о. Анатолий оказался так нужен, так кровно и неотменно нужен этому человеку, будто он ради этой-то нужды и ехал в Оптину, и нужен навсегда. Я думаю, что нужен был даже и тем, кто считал ex professo — ненужными и его, и всех, ему подобных. Стоило только побыть с ним несколько минут, как уж нельзя было пройти мимо него, не взяв от него то или другое, — улыбку, благословение, яблоко, слово участия, светлость лица, грошовую книжечку, многотрудность подвига, или сухарик, — но нужное, действительно нужное себе. Не было удивительно, что дети (я знал таких) ездили к нему играть и находили, что нужно, очень нужно поехать к батюшке в Оптину, потому что ни с кем не весело так играть, как с ним; не было удивительно, что юноши, — будущие отнюдь не монахи, а художники и литераторы, революционеры, — ездили к нему на рождественские каникулы, предпочитая его радостность и ласку всем удовольствиям щедрой святочной Москвы довоенной, — и не было в то же время удивительно, что крепкий купец, домостроевец ощущал нужду поехать посоветоваться о делах к тому же старику, ушедшему от мира, к которому архиерей ехал исповедоваться, монах учиться духовной жизни, дети играть, поэтесса читать стихи, баба — выплакивать бессловесное свое вековое бабье горе. Необъятна нужда житейская и потреба человеческая — и всякой нужде, и всякой потребе был нужен этот малограмотный уединенник, и уединение-то свое создавший на миру, на тысячах людей, ежедневно притекавших к нему.

Я приходил к нему и днем, и утром, и вечером, а знал приходивших к нему и глубокой ночью, и во всякий час, когда гнала тягота и потреба жизненная и душевная.

He нужно было быть ни русским, ни православным, ни верующим, ни неверующим, чтобы прийти к нему.

Для „всех” он был „всем”. Я рассказал уже однажды про встречу свою с дамой лютеранкой на вокзале, в Сухиничах. Она приняла православие, не зная вовсе его догматов и учения, а попав случайно в Оптину и увидав лицо 
о. Анатолия. „Если может быть у человека такое лицо, если может идти от человека такой свет, то, значит, то, во что он верит и чем он живет, — истина, и тогда ни минуты нельзя оставаться вне ее, — и я приняла православие. А я в нем ничего еще и не знаю”. <...>

От ребенка до старца, от юродивого до философа, от невeра до архиерея, все — объект известной только мне нужности о. Анатолия, — а мне известны, конечно, только вершки этого объема, а не те версты, которыми он, действительно, измерялся, если вообще поддается он какому бы то ни было измерению.

Говоря так, я не хочу сказать, что всякий, кому был нужен о. Анатолий, делался, подобно описанной даме, православным, как только приблизился к старцу. Нет, толстовец и дальше так оставался толстовцем, невер — невером, теософ — теософом, но уже оставался он не совсем тот, что был до встречи с о. Анатолием: оставался, непременно заняв нечто от него, непременно соединившись с ним — хоть ненадолго, но не бесследно, — в чем-то первично-нужном и важном. Этому „нечто” и „чему-то” очень простое имя — любовь. Вот — то всеобщее, необходимое, неминуемое, вот то высоко и вечно истинное, что каждый не мог не брать от старца и чем старец каждому был нужен кровно. Если б спросить всякого, что дал ему о. Анатолий и почему был он ему нужен, вероятно, только малая часть опрошенных ответила бы: любовь. Иные просто ничего бы не ответили, другие ответили бы чем-то равнозначащим отзывам, вызываемым портретом о. Анатолия у людей, его не знавших: „Какое лицо! Какой добрейший старец! Что за детская улыбка! Какая радость в лице! Что за славный старик!” Но каждый из подобных неответов есть единый по существу ответ: любовь.

В ней и была та магнитоподобная нужность, которая влекла к о. Анатолию людей разных „племен, наречий, состояний”. Он был богат и щедр на то „единое на потребу”, без коего — хочет ли, не хочет ли этого, — не может жить никакой человек.

Он никогда и никому, сколько знаю, не приказывал и не повелевал никем, хотя знаю десятки людей, только и желавших, чтоб он приказывал им и повелевал ими. Я сам был одним из них долгие годы. Вероятно, если б сказать ему, что он высоко ценит свободу человеческую и свободное деяние человека, он засуетился бы, замял бы разговор, с детскою стеснительностью, с улыбкой пощады и даже вины какой-то. А он, действительно, ценил эту свободу. Никогда не говорил он: „Сделай то-то”, хотя не мог не знать, что слово его указа было бы принято как дар и исполнено как долг счастья. Он всегда только сеял — и ждал всходов, или поливал и хранил то зерно, которое давно уже лежало, неведомое или ведомое, но неценимое, в бороздах чьей-нибудь души. Он был щедр на терпение, обилен верою в пышное процветание душ и сердец жизнью и правдой. И его радовал всякий слабый, еле приметный, но свободный росток добра в самой заскорузлой, непаханой душе, не желающей никакого удобрения и ничьей пахоты. Где свобода, там и борьба. От этой благой борьбы он не избавлял тех, в силы коих верил.

— Заниматься ли мне живописью? — спрашивает его преданный духовный сын, давно уже ею занимающийся, но сомневающийся в духовной ценности своего занятия; — вопрос прост, но предполагает в простоте своей, что всякий ответ старца будет принят как окончательное решение, безотменное. Столь же прост и ответ:

— Если есть талант, занимайся”.

Вот на этом месте я споткнулся. Совет старца и не “духовный”, и вовсе не “мудрый”, а свидетельствующий о крайней, мягко выражаясь, наивности… Надо хоть немного знать “художественную среду”, чтобы оценить бессмысленность подобной рекомендации… Ни один из “деятелей искусства” никогда не признается в собственной бездарности. Мало того — светское искусство в своей основе демонично. И в этом я сошлюсь на неложные свидетельства Лермонтова — стихотворение “Молитва” (“Не обвиняй меня, Всесильный…”) и Марины Цветаевой — статья “Искусство при свете совести”.

Верный понятиям своего времени (серебряного века), Дурылин этого не понимает, не хочет понять. Отсюда его абсурдный упрек “духовному сословию”:

“Какое творческое бесплодие русского духовенства!

Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых, Елисеевых и др., — эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, — но не дало ни одного поэта, ни одного композитора. А в живописи: только двух Васнецовых, т. е. иными словами: в литературе духовенство дало только то, что отмечено узким, сухим практицизмом: публицистика, практический реализм Помяловского и Успенских, а там, где искусство свободно творит, преображает жизнь, ищет в бывании то, что сквозит и тайно светит иным бытием, — там оно ничего не дало: ни поэта, ни музыканта”.

На мой взгляд, это скорее отрадно, чем огорчительно. Слава Тебе Господи — дети и внуки священников “истинного Бога” не становились служителями и “жрецами святого искусства”!

А теперь я хочу обратиться к одному из самых важных для меня мест книги Дурылина. Он хорошо знал Софью Ивановну Тютчеву (1870 — 1957), она была фрейлиной и воспитательницей дочерей Государя Николая Александровича. 
В Тетради V (1926 г.) существует такая запись:

“Одна из старших [Великих] княжон спросила Софью Ивановну [Тютчеву]:

— Когда вам надо знать, как нужно вам поступить в важном деле, вы у кого спрашиваете?

— У моего духовника.

— И он вам говорит правду? И это вас удовлетворяет?

— Разумеется, правду, и удовлетворяет.

„Одна из двух старших” замолчала с видимым недоверием. И потом вдруг прибавила:

— А когда мы, papa или mama спрашивали у нашего духовника, как нам поступить, нам всегда отвечали: „Как будет угодно Вашему Высочеству”. Так и отвечали mama. Так и целый ваш митрополит отвечал: „Как будет угодно Вашему Высочеству”. А он нам прямо говорит.

До него служба была короче воробьиного носа: обедня не больше часа шла — по часам. Все было до бессмысленного коротко и оборванно. С ним — водворилась чуть что не уставная служба. Он „прямо сказал”: „Разве это у вас служба?” — и велел служить как надо.

Все духовенство, с которым соприкасались, — и „свое”, и „высшее”, и всякое — говорило то и так, что и как услышала Софья Ивановна.

Дети звали Софью Ивановну — „Саванна” и нежно любили. С. И. никогда с ним не встречалась: сама избегала, и он не хотел”.

Острожный Дурылин даже не называет “его” по имени, но тут ясно, что речь идет о Григории Распутине. И в этой записи я нашел подтверждение своей давней догадке: сила этого временщика была в слабости Синодальной Церкви, ее епископата и духовенства. Как помним, никто из придворных священников не последовал за Августейшим семейством в ссылку, никто из них не разделил участи Царственных мучеников!

Справедливость такой точки зрения можно подтвердить цитатой из мемуаров “последнего протопресвитера Русской Армии и Флота” Георгия Шавельского (“Воспоминания”, Нью-Йорк, 1954, стр. 29.):

“В августе или сентябре 1916 года ген. Алексеев однажды прямо сказал Государю:

— Удивляюсь, Ваше Величество, что Вы можете находить в этом грязном мужике!

— Я нахожу в нем то, чего не могу найти ни в одном из наших священнослужителей”.

С. Н. Дурылин и сам был священнослужителем. Рукоположил его (по рекомендации иеросхимонаха Анатолия) один из столпов “Катакомбной Церкви” — архиепископ Феодор (Поздеевский), прославленный в сонме Новомучеников Российских. Но, вернувшись из ссылки, Дурылин больше не служил, хотя сан с себя не снял. В этой связи мне представляется важным нижеследующее свидетельство.

Вдова писателя Михаила Пришвина Валерия Дмитриевна в своих мемуарах “Невидимый град” (М., 2003) пишет: “И вспоминается мне сейчас, когда я пишу эти строки, рассказ Михаила Александровича [Новоселова] о том, как он встретил в те годы однажды на улице Сергея Николаевича Дурылина, который вернулся из ссылки. Михаил Александрович уже знал, что Дурылина выходила от тяжелой болезни, прямо сказать, спасла <…> не то послушница, не то молодая монахиня. Было известно, что они теперь жили вместе, и как круги по воде расходились и множились разговоры о том, что, переступив через обеты, они живут теперь как муж и жена. Кто знал об их подлинной жизни и подлинных отношениях? Конечно, они полюбили друг друга, потому что, перетерпев пересуды и осуждение, вместе дожили до старости. Не знаю, так ли, но говорили о том, что Дурылин должен был снять с себя сан, — он стал позднее известным искусствоведом. Знаю только, что в их квартире оставался образ Спасителя и никогда не угасала перед ним лампада. Рассказ об этой встрече на улице с Дурылиным у Михаила Александровича был короток и заключался в том, что Дурылин, увидев старого друга, бросился к нему на шею со слезами, а Михаил Александрович не оттолкнул, но и не смог ответить участием на его порыв, предоставив Дурылина одного его судьбе. Хорошо помню, что меня что-то тогда в этом задело”.

На мой взгляд, подоплекою холодности Новоселова были не только слухи о сожительстве Дурылина с монахиней, но и его явное (и в конце концов осуществившееся) желание стать одним из деятелей официальной советской культуры, то есть быть в услужении у большевиков — палачей страны и Церкви. 
В облегчении его судьбы принимали участия фигуры одиозные — “наркомпрос” А. В. Луначарский, В. Д. Бонч-Бруевич, Е. П. Пешкова — первая жена Горького… С точки зрения христианина, а уж тем паче “катакомбника” (каковым и был М. А. Новоселов), это, мягко выражаясь, предосудительно.

Дурылин скончался в 1954-м, мне в ту пору было семнадцать лет. Театралом я не был, а потому ничего о нем не знал. Но я был знаком с одним из его друзей, с адресатом его писем. Звали этого человека Николай Николаевич Гусев, было известно, что в течение нескольких лет он исполнял должность секретаря Льва Толстого.

Я познакомился с Гусевым в пятидесятых годах, он подолгу жил в Доме творчества писателей в Голицыне. В те годы там регулярно пребывали Ахматова и мой отец — Виктор Ардов. В моей памяти запечатлелась такая сценка.

За общим обеденным столом к Гусеву громко обратился кто-то из советских литераторов:

— Николай Николаевич, а вот Горький пишет, что у Толстого талант был больше чем ум…

Гусев взглянул на говорившего и произнес:

— А кто такой сам-то ваш Горький, позвольте спросить?

И ведь прав был покойный Николай Николаевич — не Горькому судить Толстого! Но сама по себе формулировка о “таланте и уме” — занятная. И, как мне представляется, вполне уместно применить ее к С. Н. Дурылину. Будучи человеком разносторонних интересов и редкой работоспособности, он так и не выработал четкого мировоззрения. Вот запись в Тетради XI:

“Одному даны в жизни пути, другому перекрестки, лишь соединяемые недолгими дорогами.

Я такой перекресточник.

Я заглядывался на развилиях дорог, на перекрестках — и свертывал направо, налево.

Свертывал с пути?

Нет. Я и до сих пор не знаю, где лежал мой путь. Я не в сторону сворачивал, — я просто сворачивал. И шел — до нового перекрестка, до нового поворота… Какой-то и в этом есть путь. Куда-то и он ведет.

Но это не мне знать.

Я — перекресточник. Недомерок и в дороге, как всюду”.

В другом месте (Тетрадь III) Дурылин приводит мысль своего ученика и друга, художника Н. С. Чернышова:

“Я все помню Колины слова, что Розанов ближе к Церкви, чем Булгаков и Флоренский: те все хотят и то, и другое, и третье принести в Церковь, а Розанов понял, что нельзя принести, что надо выбрать навсегда или Церковь, или все остальное, и он потому говорит: „Не хочу Церкви: и выбираю остальное”. Он — этим самым — ближе к ее существу, чем Фл[оренский] и Бул[гаков], он знает то, чего они никак не могут понять”.

Сам Дурылин в конце концов тоже выбрал “остальное”, а потому и окончил свою жизнь на советской театральной помойке — стал профессором ГИТИСа.

Но, к чести его, следует добавить: он не примкнул к официальной “советской церкви”. Куда как приличнее превозносить до небес каких-нибудь Садовских или Ермолову, нежели петь “осанну” богоборческому большевицкому режиму и именовать кровавого диктатора Сталина — “богоданным вождем”.



* Кажется, в рукописи здесь: genitalis, - и дальше везде falloc - нужно бы genitalis. (Прим. авт.)




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация