Кабинет

Дизелятник

Дизелятник
повесть


Огненно-рыжая шевелюра следователя в полумраке камеры, казалось, светилась даже сильнее, чем пыльная тусклая лампочка в углу потолка. Шершавые стены, выкрашенные темно-зеленой краской, сгущали сумрак. Пространство концентрировалось на листке дешевой желтой бумаги, которую он положил на стол.

— Вот. Протокол о твоем задержании милицией. Подписывай.

Больше всего следователь походил на клоуна Клепу из “АБВГДейки”. Маленькое треугольное лицо под копной различить было уже сложно.

— Меня не задерживали, товарищ капитан. Я сам пришел.

— Как не задерживали? Что ты мне втираешь, солдат? Вот: “Задержан нарядом милиции на Белорусском вокзале…”

— Я не был на Белорусском вокзале. — Я пододвинул бумажку, прочитал. В ней стояла фамилия какого-то Денежкина, рядового.

— Это не моя фамилия. Моя фамилия Бабченко. И я — старший сержант.

— Да? — Он взял лист, уткнулся в него взглядом. — Да, правда… 
Не твоя.

Взяли меня утром этого же дня, в комендатуре, куда я пришел отметить отпускной билет. Отпуск получил благодаря старшине — у меня умер отец, и он выбил мне десять дней. Сразу с самолета я поехал в крематорий, в кирзачах и форме. Успел как раз к моменту, когда гроб с отцом опускали в печь. От жара под китель заползали вши.

Вечером обострилась дизентерия. В полку дристали все, но там постоянное напряжение не позволяло организму сломаться окончательно. Дома же открылось сильное кровотечение. Когда я в очередной раз забрызгал туалет кровью до потолка, мама вызвала “скорую”. Последняя стадия острой инфекционной дизентерии. На кишках уже образовались бутоны язв. Срочная госпитализация. Перемыть все с хлоркой и никого не впускать.

В больнице я пролежал всего сутки. И хотя она больше походила на следственный изолятор — решетки на окнах, металлические двери, охрана, выход в город строго запрещен, инфекция и отдельный сортир на каждую палату, — но я умудрился сбежать по поддельному пропуску одного выздоравливающего. Прошел посты охраны, сиганул через забор и свинтил.

У меня было всего десять дней, и провести их на больничной койке было бы глупо. О здоровье в такие моменты не думаешь. Просто не веришь, что оно тебе понадобится. Будущее определено, и кроме войны в нем ничего нет. Кровавая дристня по сравнению с этим — такая мелочь...

Да и потом, лечиться — значит загадывать на будущее. А это опасно. Война очень тесно связана с метафизикой. Нельзя выигрывать постоянно. Лучше постоянно проигрывать. Чтобы в итоге выиграть один раз, но в главном. Поэтому — чем хуже, тем лучше.

Хотя таблетки, которые прописали в больнице, я все-таки ел. Чтобы совсем уж не свернуться в трубочку.

Отпуск я, конечно же, просрочил. Дней на десять. Из Моздока в 96-м вообще никого не отпускали, потому что назад не возвращался никто, а если и возвращался, то месяца через четыре, не раньше. Я же перегулял всего десять дней. Даже говорить не о чем.

Но в комендатуре посчитали по-другому. Капитан, которому я протянул в окошечко отпускной билет, вместо того чтобы просто шлепнуть печать, спросил, почему я задержался.

Я протянул справку о болезни — мне ее выписала наша участковая. Капитан взял документы и куда-то ушел.

Вернулся он минут через двадцать.

— Пойдем со мной.

Мы прошли вглубь помещения, пересекли дворик и через черный вход вошли в другое здание. Длинные коридоры, кабинеты. Остановились в большом холле, с огромным красным ковром и дубовыми панелями. Все по-генеральски величественно. Всего одна дверь. На ней табличка “Комендант”.

— Жди здесь, — сказал офицер и, постучавшись, вошел.

Вышел он довольно быстро.

— Все в порядке, товарищ капитан?

— Да. Все в порядке. Пошли.

Мы опять прошли длинными коридорами, но на улицу уже не вышли, а спустились в ярко освещенный подвал.

За длинным бюро сидел еще один офицер спортивного телосложения, в парадной форме. За его спиной что-то записывал в тетрадку солдат.

Капитан протянул офицеру мои документы:

— Вот, держи. Еще одного лыжника поймали.

Я все еще ничего не понимал. Ждал, когда они закончат свою бюрократию и отпустят меня наконец. Сразу из комендатуры я собирался на вокзал за билетом до Прохладного. Там пересадка на кукушку и в Моздок. А оттуда колонной в Чечню.

Офицер мельком глянул военник, отпускной и справку. Потом коротко бросил:

— Шнурки, ремень и смертник на стол.

Смертник висел у меня на шнурке из бушлата — длинном и прочном. “Чтоб не повесился в камере” — мелькнула мысль. Начало доходить.

— Товарищ капитан, я ж не лыжник. Я ж сам пришел, вы же видели… Я ж обратно еду!

Капитан уже уходил по длинному коридору.

— Товарищ капитан! Вот же справка! Я ж обратно еду! Что ж вы делаете!

Капитан дошел до поворота. Его быстрые шаги гулко отдавались от стен.

— Товарищ капитан!!!

Он так и не обернулся.

— Сержант, ты что, не понял? Ремень, шнурки и смертник на стол! — заорал офицер за стойкой. Лицо его исказилось яростью. Солдат над тетрадкой склонился еще ниже. Сейчас начнет бить. Такой не церемонится.

В голове роем вились мысли — объяснить, рассказать, у меня ведь отец умер, дизуха была, кровью дристал дальше, чем видел, вот же справка, косить я не собираюсь, я ж обратно еду. Сам! Я даже не долечился еще! Происходящее я осознавал не до конца.

Глядя офицеру в глаза, снял смертник, положил на стол.

— Шнурки!

Присел, развязал шнурки.

Поставили лицом к стене. Руки за спину. Открыли камеру, которая была тут же. Завели внутрь.

Пожалуй, впервые за всю службу я испытал острейшее унижение.

Меня били много раз — но именно били. Это не лежало в области морали. Просто там так было принято. Там так разговаривали. Тумаки были катализатором для произведения каких-либо действий, вот и все. Никто меня не чморил. К тому же те люди находились со мной не просто в равных условиях, они прошли большее, чем я. И их превосходство давало им моральное право бить. По крайней мере, так казалось тогда.

Издевался надо мной только Саид, который этим издевательством поднимал себя в своих глазах.

Но даже он не отбирал у меня свободу выбора, всегда оставляя мне шанс самому распоряжаться своей жизнью, — я мог прекратить ее в любой момент.

Здесь же это “шнурки, ремень, смертник” лишало меня права даже повеситься.

А главное — за что?

Я же обратно еду! Отпустите и — все, послезавтра я уже в окопах! Чего мозги-то конопатить? Вы же от меня только этого и хотели.

И что прошли эти комендантские люди лично, чтобы в чем-то меня обвинять? Они были на войне? Проявили чудеса стойкости духа? Кровь мешками проливали? Красные кавалеристы все?

Нет. Клеймо на ухо — на! Лыжник. Чмо. Трус поганый.

Ты есть дезертир, мы тебя будем расстрелять…

Камера оказалась совсем малюсенькой, на одного-двух человек. Без нар, без стола, без параши, вообще без ничего — просто пол и четыре стены. Видимо, подвальная кладовка. “Предвариловка” — всплыло в мозгу.

В зарешеченное окошко, которое было на уровне асфальта и выходило на Басманную, вливалось солнце. По улице шли люди. Лето. Зелень. Женские каблучки. Загорелые ноги в босоножках. Обрезы юбок и сарафанов. Бычки. Пыль.

Чувствовал я себя примерно так же, как, наверное, чувствовали себя вышедшие из окружения солдаты в сорок первом, стоя перед трибуналом. Растерянность, непонимание, осознание непоправимости происходящего. Предатели Родины. Посрамили Красную армию.

Да по фигу здесь всем твоя дизуха.

Стал на мыски, взялся за решетку и смотрел, смотрел, смотрел.

Не хочешь ехать — сажают, и хочешь ехать — сажают.

Человек, с которого сняли шнурки и ремень, уже на подсознательном уровне начинает ощущать себя существом низшего порядка. Психология. Я был в кроссовках, и они, расшнурованные, смотрелись совсем уж убого.

Эта улица, с которой я только что пришел, оказалась вдруг так далеко. Вот она, в пяти сантиметрах от меня, но вернуться туда у меня нет уже никакой возможности.

Блин, что ж все так криво-то…

На заднем сиденье “уазика” уже расположились двое конвоиров. Меня засунули между ними, вжав в узкое пространство и почти лишив возможности шевелить руками. Как в детективах. Но наручников не надели. Впрочем, бежать я и так не собирался.

Ждали сопровождающего офицера.

— За что на губу-то? — спросил один из конвойных.

— Отпуск просрочил.

— Надолго?

— Нет. На десять суток всего.

— Ух, ё! Попал ты, парень. Тут люди на десять минут из увольнения опаздывают, а ты…

— Что мне теперь будет?

— Дисбат.

— Надолго?

— Три года.

Лейтенант появился через несколько минут, плюхнулся рядом с водилой, повернулся:

— Это не твоя мать там у ворот стоит?

— Не знаю. Моя, наверное.

— Спрячьте его. — Это уже конвоирам.

— Давай на пол.

— Зачем?

— Чтобы мать не увидела. А то начнутся истерики, звонки.

Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся. О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.

— И сколько она здесь будет стоять?

Вопрос остался без ответа.

— Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?

Опять тишина.

Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится — пускай укладывают силой.

Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.

— Поехали.

Водила дал газу и взял с места в карьер — чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму. Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.

Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.

Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого. Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу — пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.

Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик — обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, — запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.

Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую — большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами-обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы — подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно — какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.

Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.

Затем выдали арестантскую одежду — портянки, кирзачи, старое х/б без знаков различия и без ремня. И развели по камерам.

Это бритье не было откровенным оскотиниванием, как в Моздоке, когда мы строем ходили гадить за казарму и протягивали свои фекалии женщине-врачу (молодой и очень красивой) на предмет дизентерии. Мясу не может быть стыдно.

Да, здесь я тоже ощущал себя не солдатом и уж тем более не человеком в полном смысле этого слова — стоять голым перед конвоирами в кирзачах и брить свой пах тоже унизительно, — но здесь унижение было не бездумным, не бессловесным, а целенаправленным. Оно было элементом подавления. Частью игры “следователь — арестант”. Человека надо прессинговать сразу, пока тепленький, пока не освоился и не приспособился к жизни и здесь. Задержанный всегда находится в состоянии стресса. Неадекватно оценивает обстановку. То, что в нормальной жизни является сущим пустяком, в камере может показаться величайшей трагедией. Поэтому сразу, с ходу — запугать, подавить волю к сопротивлению: “Трындец тебе, парень, добегался. Ты понимаешь, что совершил вообще? Тюрьма теперь тебе будет. Надолго. Не хотел бы я оказаться на твоем месте”.

Это действует. Тебе сказали, что ты дезертир, предатель, чмо ходячее, и ты сам уже не уверен в своей правоте — а вдруг и впрямь? На губе попытки суицида совершаются постоянно. Те три года дисбата, которые маячат над солдатом, — в сущности, это такая фигня. Но в восемнадцать лет это много, это ровно двадцать процентов всей твоей жизни. Или практически вся самостоятельная жизнь. И морально человек уже не в состоянии перешагнуть этот срок.

В идеале, конечно, — стереть личность полностью, превратить арестанта в голую мокрую обезьяну в стаде таких же, как он. Я видел подобное. 
В основном в одиночках, когда человек сидит по полтора-два месяца. Из-за боязни получить новый срок он становится податливым и услужливым до жалости, смешанной с омерзением.

А видел и других — не сломленных совершенно, которым все было по фигу. Вены резали, к слову, чаще именно они. Но только для показухи, чтобы перевестись в больничку. В армии в ходу целый арсенал относительно безопасных способов членовредительства, от взрезания кожи на животе — рана получается ужасная, раскрытая, но абсолютно безопасная — до вдыхания толченого стекла (начинается кровохарканье — симуляция туберкулеза) и добровольного опущения почек (выпиваешь стакан соли и с размаху задницей об пол. Во всяком случае, так говорят).

Но все же в нас видели не просто мясо, а соперников. Ломали с целью. А это уже что-то. Любое действие, как известно, вызывает противодействие. Вопрос лишь в его силе.

Я попал в сержантскую камеру. На этой уставной губе она считалась привилегированной. Это я потом понял. Да и отношение к сержантам в уставняке было чуть получше, чем к остальным.

В камере уже были четверо. Долговязый туповатый малый оказался грабителем — шарахнул прохожего трубой по голове в увольнении в компании дружков. Сержант из милиции был насильником. В первую же ночь, лежа на нарах, он рассказал, как было дело, — на пьянке познакомился с девушкой, танцы-поцелуйчики, потом она передумала, а он изнасиловал. Но уже на следующий день от этих своих слов стал отказываться — мол, мы неправильно его поняли. Перспектива его ждала незавидная. Большой срок, и не в дисбате, а в общей уголовной колонии, и жизнь опущенного. Еще двое сидели по мелочи — самоходы, кажется.

Эта губа была лучшей в моей жизни. Показательная, современная. Отремонтированные камеры, видеонаблюдение, устав. Я думаю, что таких больше нет в армии. Потом, под конец службы, я дослуживал в Твери, а поскольку оказался единственным сержантом в дивизионе, то через день ходил помощником начальника караула на губу. Сорок одни сутки в общей сложности. Там было совсем другое.

Самое главное, здесь над нами не издевались. Вообще. Наверное, это единственная губа, на которой не было дедовщины. Все по уставу. “Газовая камера” здесь не применялась в принципе. На всех остальных гауптических вахтах это очень распространенная мера воздействия — миска хлорки на пол и ведро воды сверху. Легкие потом выплевываешь по кусочку. 
Я видел таких людей.

Подъем в пять утра — срок сна на губе урезан на час, с десяти до пяти. Сразу после подъема надо очень быстро, в течение минуты, убрать откидные нары — общая такая лежанка на пятерых, которая откидывается на ночь и занимает практически все пространство камеры. Поднимаешь ее, прикрепляешь рычагом к стене. Не успели — старшему камеры новые десять суток без разговора. После подъема сразу по всему каземату раздавался металлических грохот — лежанками этими били об стену что есть дури, чтобы слышно было — подняли.

Я старшим камеры ни разу не был. До меня был сержант-морпех. Не помню, за что сидел, что-то по мелочи. Я с ним пробыл всего пару дней, потом его выпустили. После него назначили маленького паренька, довольно шустрого. О нем в памяти осталось только то, что у него выскочила папиллома. Каждое утро фельдшер приносил ему таблетки, а днем водил в санчасть на прижигание. Этот парень остался старшим и после меня: свои десять суток он все-таки схлопотал — при проверке камеры начгубу его доклад показался недостаточно почтительным.

После подъема нар старший выстраивает камеру вдоль стены, и мы ждем поверки. Примерно полчаса. Все это время по коридору ходят караульные, и ты стоишь не шевелясь, ждешь, когда с лязгом распахнется дверь и войдет начальник караула с двумя караульными. Часовой с оружием остается у входа.

Громкий доклад:

— Товарищ лейтенант! Камера номер три к осмотру готова! За прошедший период нарушений в камере не было! Старший по камере сержант такой-то!

Перекличка.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток.

Выкрикнул и лицом к стене, руки за спину. Все быстро, громко, четко. Если не быстро или не четко — новая десятка.

— Камеру к осмотру!

Караульные начинают шмон — осматривают все закутки, шомполами лазают в вентиляцию, в щели, под лампу. Времени поверка и шмон занимают немного, пару-тройку минут всего, но это самый напряженный момент. Не дай бог найдут хоть что-то неуставное. И уж тем более — сигареты. Сразу вся камера еще на десять суток.

Вообще, новые сроки на этой губе раздавались на раз. Не успел вскочить при появлении начальства — десятка. Доложил неправильно или 
нечетко — десятка. Ответил начгубу не так — десятка. Казалось бы, срок небольшой. Но если будешь постоянно залетать, то после них обязательно схлопочешь новую десятку, — в караулке у них был список залетчиков, в котором они помечали нужные фамилии, а потом еще десятку, и еще, если повезет. При изначальных трех-пяти сутках люди сидели в этом каземате и по полтора, и по два, и по три месяца. Таких уже переводили в одиночки. Они там совсем на стенку лезли, бедные. Вены кто-нибудь вскрывал раз в неделю стабильно.

Так что очень быстро ты понимал, что срок у тебя весьма условный. Когда ты выйдешь, зависит совсем не от тебя, а от начкара и начгуба. Этот новые сутки раздавал вообще на раз. Каждое утро.

Но у нас шмон всегда проходил благополучно. Были у нас в камере две нычки, которые никогда не находили. Они являлись самым главным нашим богатством и передавались по наследству.

Начкары и караульные на этой губе были в основном нормальными. По мелочам не придирались. За исключением одного — этот любил бить. Отвалдохал у нас как-то полкамеры. Но новых сроков не навешал. И на том спасибо.

После поверки утренний туалет.

— Руки за спину, лицом к стене! Пошел!

Пописать, взбрызнуть лицо водой, побриться и почистить зубы. Все под надзором. Все на ходу, не по-человечески: “Длинный, падла, бегом, у меня вас тридцать камер!” Караульный стоит рядом и смотрит, не сбросил ли ты в канализацию чего недозволенного.

Бритва десятилетней давности щетину рвет вместе с кожей. Если плохо побрился, никого не волнует — залет, новый срок.

Потом завтрак. Миска каши, чай, хлеб. Кормили нормально, на голодуху никто не жаловался. Да и калории нам расходовать было совершенно некуда.

Потом обход фельдшера. Это важный момент в жизни арестанта. Жаловались постоянно и на все. С тайной надеждой лечь в санчасть, конечно, но большей частью для разнообразия — поговорить, таблеток каких-то получить, как-никак, а все развлечение. Фельдшером на этой губе был Фунт, добрейшей души парень, годичник после мединститута. Он был хорошим диагностом, несмотря на молодой возраст. Выглядел именно как Фунт — большой, толстый, кучерявый и очень душевный. Никому ни в чем не отказывал, никогда ни про кого не забывал. Я Фунту очень симпатизировал и в знак благодарности никогда не приставал к нему с выдуманными болячками.

А после медосмотра наступало самое тяжкое — большое свободное время. Шесть часов, абсолютно ничем не занятых. Невероятная тягомотина. В камере нет ничего — только две маленькие металлические скамеечки, намертво прикрученные к полу, металлический стол между ними и подставка для нар. Вся камера — пять шагов на четыре. Делать ничего нельзя. Нары откидывать запрещено. Да и невозможно — при поверке начкар пристегивает их замком к стене. Лежать, а тем более спать, запрещено категорически. Губа — не курорт, а мера воздействия, как любил повторять начгуб. Мы должны были весь день провести в бодрствовании, размышляя над содеянным. Спать, курить нельзя. В туалет нельзя. Собственно, нельзя ничего. Разрешалось только стоять, сидеть, ходить и негромко разговаривать. За залет — новые десять суток.

Обо всем переговорили в первый же день. На второй день обо всем переговорили еще раз. На третий уже друг друга тихо ненавидели. Тринадцать дней, оказывается, могут тянуться невыносимо долго.

Мы спасались тем, что играли в “бегемота”. Детская такая игра. Разбиваешься на две команды, одна загадывает слово, выбирает ведущего из другой команды и говорит ему это слово на ухо. А он должен жестами, не произнося ни звука, объяснить его своей команде, чтобы она его угадала. Самое западло загадать что-нибудь типа “индустриализации”.

В “бегемота” мы играли на протяжении двух недель. За исключением тех дней, когда приводили новенького. Их никогда не прессовали, принимали с распростертыми объятиями. Новенький — всегда развлечение. Кто, откуда, где служил, кому земляк, кого знаешь, что пил, как нажирался, где нажирался, кто родители, чем занимаешься по жизни. Новая струя в разговорах, которых хватало еще на день. Потом опять — “бегемот”.

Интересное, наверное, было зрелище. Пятеро придурков молча сидят в камере, кривляются друг перед другом и периодически ржут вполголоса.

Если хочешь в туалет, твои проблемы. В соседней камере парень маялся поносом. Терпел-терпел, стучал-стучал, просил-просил, потом взял да и облегчился в плевательницу — обычную миску, в каждой камере такая. Вентиляции никакой. Вонь невыносимая. Караульные забегали, вытолкали его с миской в сортир, дали тряпку. Принесли хлорку, воду. Но газовую камеру все ж таки не устроили, кажется. Вроде бы просто продезинфицировали. Потому что хлоркой воняло хоть и сильно, но не до обмороков — а в таком замкнутом пространстве это почувствовали бы все. Так, кашляли, но глаза не вываливались.

Потом обед, самое главное время в жизни арестанта. Ты слышишь лязганье бачков, открывающиеся кормушки, звон передаваемых мисок. По запаху пытаешься определить, что на сегодня. Пока тележка со жратвой доходила до нашей камеры, расположенной в самом конце первого крыла П-образного коридора, около сортира (тоже привилегия, кстати — на добегание уходит меньше времени, какие-то секунды, но их можно посвятить себе) — час сидишь и слушаешь, как раздают еду. Нюхаешь. Начинает сводить желудок. Краем глаза пытаешься выглянуть в глазок — не видно ли уголка тележки. Видно! Еще две камеры — и мы. Все рассаживаются, как послушные девочки, старший камеры на низком старте — еду в кормушке получает он один и раздает остальным. Все должно делаться также пулей, моментально, не задерживаясь ни на секунду.

Потом жуешь, медленно, вдумчиво, слушая, как тележка, повернув за угол, начала путь в обратную сторону по второму крылу коридора.

Все это занимает примерно часа полтора. Сильнее, чем обедом, время на губе не убивается ничем.

После обеда день начинает тянуться в обратном порядке. Малое свободное время — вторая жопа, часа три. Спать после жратвы хочется совсем уж невыносимо. Просто невозможно. Сна все-таки не хватало, за семь часов не высыпались, и это реально было мучением. Нельзя даже прикрыть глаза. Заметят, что клюешь носом, пусть даже и сидя руки по швам, — залет. А тем более если положил голову на локти. Это время надо как-то перемочь, рецептов от него никаких нет. Оно практически не тянется. Стоит, как кисель. Во всем теле приторно до тошноты, башка пудовая, приторность заполняет рот, глаза красные, жарко, липко, душно…

Ужин. Вечерняя поверка и вечерний шмон.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант. Десять суток!

— Лицом к стене!

Вечерний туалет (здесь, правда, времени уже давалось побольше, чтобы сходить на дальняк) и — отбой.

Отбой — это рай. Начкар отпирает нары еще при вечернем шмоне, но опускать их можно только по команде. “Гауптвахта, отбой!!!” И тридцать рычагов со скоростью пули вынимаются из петель, а тридцать 
шконок с грохотом валятся на подставки. Ребрами на голые доски, 
укрыться нечем, ноги, хоть и замотанные на ночь в портянки, мерзнут, лампочка под потолком никогда не выключается, но — сон, сон, 
сон….

Спали на голых нарах. В казематах отопления еще не включали, и ночами было чертовски холодно.

А утром все по новой.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток!

— Лицом к стене! Пошел!

Две недели мы провели в камере практически безвылазно. Ожидание срока в четырех стенах оказалось настолько тяжело психологически, что эти тринадцать дней составили отдельный период моей жизни, больший, чем школа и институт вместе взятые. А ведь не год, не пять — всего две недели.

О том, что тебя посадят, ты не можешь не думать. Срок висит над тобой постоянно, и он давит физически. Ты точишь себя каждую секунду, и эта мысль угнетает, разъедает твою душу. Три года! Еще целых три года!

И все же это был отдых. Меня больше никто не сажал на бэтээр и никуда не вез, будущее стало ясным по крайней мере на десять дней, а если жить одним часом — то это много. У меня была крыша над головой, шконка и еда. Что еще надо?

С куревом вот только были проблемы. В коридорах видеокамеры, поэтому тумаков нет, но и с караульными договориться тяжело. Хотя договаривались, конечно. Наша сержантская камера находилась в закутке, и нам было проще. Свою зажигалку “Зиппо” стоимостью пятьдесят долларов (она осталась в камере хранения, а здесь солдатские вещи даже не воровали — непостижимо!) я выменял на пятнадцать сигарет, и в камере тогда все 
прыгали до потолка от счастья. А однажды со свидания пронес банан и два яблока. В трусах.

Курево у нас было постоянно. Добывали как-то. Курили по очереди — один затягивается, четверо работают вертолетами — крутят кители над головой что есть мочи, чтобы вентилировать камеру. Курили только по ночам. Караульные в это время не свирепствовали. Начгуба нет, начкар спит, а им без разницы, в общем-то, курим мы или нет. Потому что с поста любой из них также запросто мог отправиться в камеру. И тогда курить втихушку придется уже ему.

Как это происходило потом со мной на тверской губе. Сорок один караул за восемь месяцев, то в караулке, то в камере попеременно. Тамошний начгуб, капитан Железняков, страшный человек, постоянно находил где-нибудь под плинтусом бычок десятилетней давности, после чего я получал выговор, сдавал своему лейтёхе автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в “Урал”, и шел в 
камеру.

Но посадить меня больше чем на сутки Железняков не мог. Поскольку я был единственным сержантом во всем дивизионе, то ровно через сутки приезжал мой лейтёха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй, докладывал свои обязанности и шел в караулку следить за чистотой и порядком.

Так и служили — то сидели, то сторожили.

Поэтому договориться всегда можно: и “арестант”, и “часовой” — понятия такие же условные, как и “срок”, и “освобождение”. Сегодня ты по эту сторону решетки, завтра — по ту.

Кроме того, в этом уставняке мы чувствовали какое-то внутреннее превосходство над караулом. У них была власть, но не было воли. У нас же через пару-тройку дней начинала появляться воля и здоровый пофигизм. Арест в армии всегда повышает неофициальный статус солдата: Россия — страна сидевшая, армия у нас живет по тем же законам, что и зона, и любая кича всегда только в плюс. В авторитете не тот, кто соблюдает закон, а тот, кто его нарушает. Те же, кто парился в одиночках, считались вообще чем-то вроде приблатненных. Их давили сильнее, чем остальных, но только с одной целью — посмотреть, сколько они выдержат, убедиться, что выдержат они всё, и тем самым еще раз подтвердить их авторитет. Именно ломать задачи уже не ставилось. Во-вторых, многие из нас тоже были далеко не ангелы, сидели за дело, и развести или надавить психологически тоже умели. И в-третьих, многие из нас прошли то, что этим ребятам в рафинированной московской армии и не снилось.

Но в этой уставщине оказался и огромный минус — сержантов не выводили на работы. Работа для арестованного не наказание, как может показаться, а привилегия. Свобода. На работы рвались — хоть куда, хоть на кухню помои таскать. Потому что там можно было покурить. Попить чайку. Потрепаться. Просто побыть без надзора. Ходить, не закладывая руки за спину, и не тыкаться лицом в стену при каждом встречном. После камеры пять на четыре кухня кажется дивизионным плацем.

Впрочем, пару раз на прогулку нас все же выводили. В тот самый обезьянник на улице.

Все познается в сравнении. В первый день эта клетка показалась мне концлагерем. Когда же нас вывели сюда примерно через неделю, то это был рай. Ранняя осень, над головой синее небо, хоть и забранное вязаными прутьями, по которым ходил часовой с автоматом, но мы не смотрели на подковки на его кирзачах, мы вообще не замечали его, видели лишь небо, облака, свежесть. Ходили по кругу, руки за спину, и дышали, дышали, дышали этой призрачностью свободы.

— Ладно... — Следователь убрал левое постановление о моем задержании в портфель. Портфель был кожаным, времен Советского Союза, с двумя уродливыми замками на широких ремнях.

Точно такой же портфель был и у моего отца. Он постоянно ходил с ним на работу, хотя носить ему в портфеле было вроде бы нечего — отец работал на секретном заводе и никаких документов брать с собой просто не мог. Он был инженером, строил штанги-держатели для ракет. Незадолго до смерти его повысили до главного инженера. Последним его проектом была штанга-держатель для “Бурана”.

Но все на хрен развалилось, “Буран” поднялся в космос один раз, после чего его оттащили в Парк Горького и устроили в нем пивняк. Байконур оказался в другой стране. Все, кто работал на космос, вмиг сделались нищими. Перспектив никаких. Отец запил и спился очень быстро — он и умер от этого. Воровать или торговать он не смог. Даже и не пытался — не был приспособлен к этому совершенно.

Все, что от него осталось, — это фотографии Байконура с огромным полем красных маков перед стартовой площадкой, медаль за “Буран” с личной подписью Михаила Горбачева да вкус маленьких казахских дынек, которые он каждый раз привозил из командировки.

— Что мне теперь будет?

— Тюрьма тебе будет. Надолго.

В этой камере, где проводились допросы, ощущение работающей машины было как никогда острым. В армии твоей судьбой распоряжаются десятки, даже сотни человек. Ты не принадлежишь себе. За тебя определяют, где жить, во что одеваться, что есть и как существовать вообще. В моем случае вся эта машина была направлена только на то, чтобы додавить меня.

Голодуха в болотах на Урале. При минус тридцати влажность там стопроцентная. Гнили все. Гной с кровью тек по ногам в кирзачи кусками.

Концлагерь в Моздоке. Ночные избиения. Провода на пальцы. Выжигание звезд на кистях. Переломанные зубы. Героин. Воровство и продажа оружия. Безумие.

Чечня. Предательство. Бойня. Мясокомбинат.

Смерть отца. Дизуха. Смерть бабушки — сына она пережила всего на два месяца. Инвалидность другой — чтобы заработать денег и откупить внука от войны, она пошла по электричкам, торговала шоколадками, но заработала только инсульт. Потерянность мамы — она ездила ко мне два раза.

Теперь тюрьма вот.

Спасибо тебе, Родина.

Были, конечно, и исключения. И та молодая красивая женщина-врач в военкомате, которая отправила меня на обследование, — хотела, чтобы я откосил. Она передвинула меня по шкале времени на полгода, а для войны это много, и я ушел в армию не со своим призывом и пропустил Бамут. Потом майор, который положил на взлетке в Моздоке мое дело в отдельную стопку, — он не желал мне добра, просто не глядя выбрал папку из полутора тысяч таких же, но я в числе еще десятерых человек 
остался в Моздоке, а Вовка и Кисель улетели этим же днем. Я хотел быть с ними, просил майора меня отправить, но он оказался неумолим. И я пропустил май 96-го. Потом старшина дважды пробивал мне отпуск. Потом заболел отец. Потом он умер. И в августе я не попал в бойню.

Эти люди провели меня по жизни, как по минному полю, и я оказался живой, хотя этого быть не должно. Видит бог, я ни разу не косил, не юлил, не отвиливал. Приказывали — ехал, приказывали — шел, приказывали — служил. Судьба сама выводила меня из войны.

Но система упорно и уверенно исправляла эти ошибки судьбы. Словно прошел через минное поле — все, вырвался, выжил, — но на краю стоят комендант со следователем и багром, чтобы самим не подорваться, заталкивают тебя обратно на мины — давай, парень, звездуй, это твой долг. Тебе нельзя жить. Не имеешь права. Служи. И по возможности подыхай.

Этот капитан в окошке — какая ему разница, поставил печать и забыл. Все, я уже на войне.

Нет, изловил дезертира.

Коменданту какая разница — восемнадцатилетний сопляк. Не косит, не просится ближе к дому, едет обратно. Армии сильно поплохеет из-за моих десяти дней? Ведь мог же не сажать.

Нет. Посадил. Прикрыл задницу.

Следак этот. Клепа. Восстановил справедливость. Соблюл закон. Покарал преступника. Укатал пацана в кутузку.

Теперь еще и три года дисбата. А потом еще и свой год дослуживать — срок отсидки в срок службы не входит. Итого четыре.

Главное — за что? За десяток лишних дней жизни?

Следователь снова залез в портфель, протянул пустой лист:

— На, пиши…

— Что?

— Явку с повинной.

— Я не являлся с повинной. Я не лыжник. Отпустите меня, товарищ капитан? И я уеду. Сегодня же…

— Пиши, пиши. Так всем лучше будет. И тебе тоже. Пиши… Я, Бабченко Аркадий Аркадьевич, 1977 года рождения, старший сержант, от службы в армии не уклоняюсь и готов продолжить службу в любой точке России… в любой точке России.

Фразу про “любую точку” Клепа повторил дважды, сделав интонационное ударение на слове “любой”.

Я написал все, что он хотел. Поставил подпись, дату. Протянул ему листок.

Все, чем ты можешь теперь оперировать, — это лишь слова, обещания. Следователь рассматривается уже не как капитан с мизерной зарплатой, а как властелин судеб.

Он аккуратно убрал листок в свой портфель.

Мне как-то все стало безразлично. Навалились отупение, равнодушие к собственной жизни. Устал я выкарабкиваться из дерьма. Тюрьма так тюрьма. Хрен с вами. Сажайте. Камчатка так Камчатка — хрен с вами, 
везите. Дембель так дембель — хрен с вами, увольняйте. Губа так губа. 
Дизель так дизель. Мне уже как-то по фигу.

Теперь я знаю, что и тот капитан, и комендант, и следователь на самом деле были лишь очередными витками судьбы, которая уводила меня от войны все дальше и дальше.

Хотя сами они, в отличие от той женщины-врача, не желали мне никакого добра.

Впрочем, зла не желали тоже.

Я просто не был для них человеком. Всего лишь бумажкой. Номером дела. Просроченной справкой. И ей надо было дать нужный ход. О том, что за всеми этими справками стояли живые люди, что они решают человеческие судьбы, — об этом они даже и не думали, наверное.

Им просто было по фигу — сяду я, сдохну или выживу, вот и все.

Но моя судьба решилась так, как решилась. Если бы капитан не был таким исполнительным, то уже через день я был бы в окопах.

За те три месяца, которые я провел под следствием, война закончилась. И обратно в Моздок я больше уже не вернулся.

Что сказать? Спасибо, товарищ капитан.

То ли я вскакивал шустро, то ли еще что, но нового срока мне не накинули, и через две недели (с учетом выходных вышло 13 дней) перевели в некое подразделение-пересылку под названием Пункт сбора военнослужащих. ПСВ. Было в этом полку такое. Собирали там всякие отбросы военного общества. Дезертиров, лыжников, каличей. И решали — сажать их, демобилизовать или отправлять обратно.

Создавался ПСВ специально под Чечню — люди бежали оттуда толпами, и командование объявило нечто вроде амнистии, придумав лазейку: если ты свинтил не от армии вообще, а от дедовщины и служить в принципе не отказываешься, то тебя не сажали, а переводили в другую часть. 
И теоретически каждый мог прийти на этот пункт и добровольно сдаться.

Практически же ПСВ называли не иначе как “дизелятником”, потому что все, кто там содержался, были потенциальные дисбатовцы, “дизеля”.

Из тех, кто был в первой Чечне, через дизелятник прошли многие. 
У каждого была своя история. Был там парень, который, отслужив уже свои два года, схлопотал за дедовщину еще четыре, — нарушил молодому позвоночник. Два из них он к тому времени отсидел, а оставшиеся два ему заменили армией. И получилось у него “ДМБ 1994 — 2000”. Это он так на стене комендатуры написал. Прикольный был парнишка — метр с кепкой и зубы пулей выбило. Если слишком сильно смеялся, челюсть вылетала.

Был еще один — сутки подстреленным провалялся где-то в предгорьях, прежде чем его подобрали и сдали в госпиталь. Там он пробыл еще месяц. 
За это время матери прислали похоронку и гроб с телом сына. А он взял очухался и домой приехал. Теперь начальство решало, что с ним делать, — то ли отправлять обратно в Чечню на добивание, то ли увольнять, как уже убитого.

Был и еще один, подорвавшийся на мине, — оторвало крайние фаланги всех пальцев на правой руке.

Был Пшеничников — тщедушный забитый дух. Он даже повоевать толком не успел. Его просто везли в мотолыге на войну. Мотолыга подорвалась на мине. Контузия.

Был Андрияненко, которому перебило оба колена, и ноги у него почти перестали сгибаться. Ходил он как на ходулях. Но служить ему оставалось еще год.

Встретил я там и Кольку Беляева — своего друга, сироту, которого забрали в армию из детдома. Мы познакомились с ним еще на призывном пункте. В учебку на Урал нас везли вместе. Потом я попал в связь, в Моздок, а он — в пехоту, в 166-ю бригаду. Потом мы оба попали в Чечню. Потом у меня умер отец, а ему спустя два дня снайпер прострелил ноги в Грозном — медсестра полезла вытаскивать раненого, и снайпер ее убил, а он полез вытаскивать ее, и тот же снайпер раздробил ему голени.

Многих не вспомнить уже. Реархивация — процесс сложный. Все эти годы я хотел одного — не вспоминать. У меня семья, жена, дети. Я стал другим. Прошлое лежит в архиве памяти, забито в дальний угол мозга, и доставать его оттуда невыносимо. Программа реархивации есть только одна — водка. Не хочется опять становиться тем, кем был, и переживать все заново. Это дорога в яму, и выбираться из нее с каждым годом становится все сложнее.

Был Тимофей — не помню, имя это или кликуха. Тихий, исполнительный паренек. В учебке он был вместе со мной и Колькой. Тоже прошел этот путь. Потом мы вместе дослуживали в Твери.

Через дизелятник прошли и те пятеро парней, которые служили со мной в Моздоке. Они нашли денег — сняли помпу с БТР и продали ее Греку, — сбежали, добрались до Москвы электричками. Ночевали у меня дома. Потом обокрали мою квартиру. Больше всего было жаль два новых костюма, которые прислали моей маме из Америки. Я их даже ни разу не надел.

Одного из этих парней, Ширяева, я тоже встретил в Твери. Он дослуживал в соседней части. К нам они приехали в баню. Я узнал его сразу. Он тоже узнал меня — я видел. И тоже сделал вид, что не заметил, отвернулся.

Был парень, попавший в плен и живший потом в чеченской семье. Они прятали его от боевиков, а потом вывезли в Моздок в багажнике автомобиля. Часть его к тому времени расформировали, и ему просто некуда было возвращаться. Тоже ждал своей судьбы. Плен в нем остался навсегда. А потом из Чечни приехал племянник его хозяина и украл его сестру.

Истории, истории, истории… Судьбы, судьбы, судьбы…

Бежали от издевательств, от дедовщины, от войны, отставали от частей, освобождались из плена, пропадали без вести, очухивались в госпиталях. Многие не возвращались из отпуска. Просто не находили сил. 
Если он готов был умереть там, то это совсем не означает, что он готов умереть и здесь. В сорок первом люди не думали о жизни. В сорок пятом умирать не хотел уже никто. Так и здесь. Второй раз ехать на войну намного страшнее.

Мы отправлялись в Чечню стройными рядами под марши духовых оркестров, сверкая золотом шевронов и парадными ботинками, а через полгода те из нас, перемолотые, обожженные, рваные, кому удалось вырваться, встречались на этом дизелятнике — простреленные, пробитые, вшивые, в обносках, с выжженными душами и пустыми глазами. И нас судили за дезертирство.

Из моего призыва многие прошли этот путь. Встречались еще раз, уже как тени, рассказывали друг другу, кого убило, кого ранило, жили какое-то время вместе, обнимались и расходились уже навсегда, чтобы больше никогда не встретиться.

Это была людская река, которая никогда не прекращалась. Via Dolorosa. Люди приходили, люди уходили — кого-то сажали, кого-то комиссовали, кого-то отправляли обратно в Чечню, кого-то в новую часть, кого-то в дисбат, их место занимали новые — но численность личного состава никогда не менялась: на дизелятнике постоянно было около двухсот пятидесяти человек.

Двести из них стабильно были из Чечни.

Как это по-русски — прогнать людей через мясорубку, а потом судить их за дезертирство.

Остальные, кто был не из Чечни, в основном просто бежали из своих частей. От голодухи, от издевательств, от избиений. Было несколько человек с Сахалина. Один, помню, до Москвы добирался сорок пять суток. На товарняках. Бомжевал, ел из помоек, спал в туалетах на вокзалах. Ехал в собачьих ящиках под вагонами.

Но были на дизелятнике и чумоходы из числа тех, что не уживается ни в каком коллективе. Продуманные, крысоватые, мелочные. Искали местечко получше, пристраивались. От них осталось воспоминание какой-то серой безликой массы, втихую жрущей мамины пирожки в комнате свиданий.

У нас они тоже не уживались — бежали дальше. С ними и не общались особенно.

Одного, правда, запомнил — москвич, хитровыделанный какой-то. На ПСВ был уже второй раз — свинтил, перевелся в Нижний, оттуда тоже свинтил. Потом я его встретил в Твери, он туда приехал, наговорил вагон всяких небылиц насчет себя, типа “чеченский рэмбо”, через пару недель чего-то наркысятничал, и его били всем дивизионом в туалете. Сильно били. Раскроили лицо. Забрызгали кровью весь туалет.

Армия — жестокое сообщество. Людей здесь опускают на раз-два.

На следующий день он опять сбежал. На ПСВ его, скорее всего, уже не приняли. Таких даже там не любили.

Градация в принципе была такая же, как и на зоне. Только приблатненными здесь считались “чеченцы”.

В общем, армия на этом дизелятнике была что надо. Дизеля, каличи, бандиты, самоходы, освобожденные пленные… “Иванов!” — “Я!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, пальцы оторвало…” — “Черт... Петров!” — “Я!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, колени простреленные…” — “Черт… Сидоров!” — “Я!” — “Все на месте, ничего не оторвало?” — “Так точно тащстшна!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, контузило на хрен…” — “Черт… Когда ж вас, каличей, поувольняют…” — “Никогда, тащстшна, нам еще в дисбате сидеть!”

Но, несмотря на то что совершили с этими людьми и что некоторые 
из них совершили сами — тоже не ангелы, — я всегда вспоминаю их с теплотой.

Обычный разговор в курилке:

— Рядом с тобой кого-нибудь убивало?

— Конечно. Нас вместе. Мне в бок, а ему в спину.

Находился дизелятник в Первом комендантском полку. Ирония судьбы. Или чья-то жестокая шутка. Дело в том, что полк этот — самый что ни на есть привилегированный. Показной. Попасть туда с улицы практически невозможно — только по связям или за деньги. При этом надо иметь рост не меньше ста восьмидесяти.

В этом полку находится и рота почетного караула. РПК. Когда вы смотрите по телевизору, как в аэропорту президентов разных стран встречают красивые солдаты, стоящие по бокам красной ковровой дорожки, — в идеально подогнанной форме, с аксельбантами, в блестящих сапогах из мягкой яловой кожи стоимостью четыреста долларов пара, белых перчатках и с лихо задранными подбородками, — знайте, что в одной казарме с этими солдатами живут и дизеля.

РПК называли слонами. Мы дизелятник, они — слонятник. Потому что по шесть часов в день они топали на плацу. Вся их военная подготовка заключалась в шагистике. Маршировали, упражнялись с карабином, тянули ногу. Удар стопы об асфальт должен быть четким, звонким, громким. Всей подошвой. Всей ротой. Одномоментно. Пятьдесят минут топота, потом десять минут растяжки. И снова топот. Как правило, к концу службы у всех расшатаны колени.

Тренировки почетного караула были балетом. То, что они вытворяли со своими карабинами, — искусство. Украшение любого парада. Очень красиво.

А в это время в сортире второго этажа курили мы и смотрели на них через окно. Мы не завидовали. Не мечтали туда попасть. Это было невозможно. Дизелятник и слонятник существовали в одной казарме, но в параллельных мирах. Они почему-то сошлись в этой точке времени и пространства, но не пересекались совершенно и никакого влияния друг на друга не оказывали. Перехода из одного мира в другой не существовало. Слишком разные жизни. Слишком разные судьбы. У них — белые перчатки, президенты и почетный караул у Вечного огня. У нас — вши, окопы, голодуха, оторванные пальцы, контузии, тюрьма. Вши не перевелись даже здесь, в Москве, — подаренный мне одноклассником шерстяной свитер пришлось выкинуть, вывести гнид из него не было никакой возможности.

Мы для них были наглядным пособием — я знаю, офицеры говорили: будете плохо служить, отправим в Чечню. Ваше наказание вон, за окном, курит в сортире второго этажа. Это не просто угроза, это реальность. У нас в учебке одного сержанта отправили на войну за то, что он пропил овчинный тулуп. И они служили. Тянули ногу как надо.

Кем они были для нас, не знаю. Марсианами, наверное.

В полку мы были вроде как сами по себе. Армии не принадлежали. Служить не служили, просто ждали решения своей судьбы. Вместо формы какие-то разномастные тряпки — кто в чем приехал. Парадка, х/б, камуфляж, афганка, бушлаты, шинели, ботинки, берцы, сапоги, кроссовки. Кто-то с медалями. Кто-то с нашивками за ранения. Кто-то без медалей, без нашивок и без пальцев. Строем не ходили — после войны и перед тюрьмой заставить нас маршировать было невозможно. Всем на все плевать. Все равно выход один, так чего лишний раз прогибаться? Когда мы шли в столовую, то офицеры хватались руками за голову — стадо.

Командовал дизелятником полковник Зимин — кругленький жизнерадостный Винни Пух, любивший трепать солдат по щеке. Он все время был в отличном расположении духа, всегда шутил, громко говорил. Повторял, что все будет хорошо. К солдатам был доброжелателен. При каждой возможности разрешал свиданки и увольнения. Но в казарме он появлялся редко и был далек от наших проблем. У меня всегда было ощущение, что он вот-вот удивится: “Как? Неужели вы были в Чечне? А что, у нас там война? Вот те раз… Ну-ну, все будет хорошо. Так почему же вы, говорите, сбежали?”

Поэтому рулил всем на дизелятнике подпол — я забыл его фамилию. А лицо помню хорошо. О нем у меня остались неприятные воспоминания. Распределением солдат заведовал именно он. Решал, кого в Чечню, кого нет. За распределение ближе к дому брал деньги. Мог за деньги и попытаться от тюрьмы отмазать. За большие мог и комиссовать. Намекал на взятку и моим родителям. Мы не дали.

Был лейтенант по кличке Жало. “Жало” на армейском языке означает “лицо”. Лицо у Жала было именно “жало”. Длинное, как у лошади, топорно и криво рубленное, словно пьяным плотником, с тяжелым выдвинутым подбородком, над которым, почти соприкасаясь с ним, нависал огромный нос. Дополняли картину низкий лоб с залысинами и большие, близко посаженные глаза. Был он исполнителен, неинициативен, неумен и жесток. Солдат за людей не считал. Наибольшую ненависть вызывало то, что Жало и сам был срочником, — двухгодичник, после института.

Остальные к нашей жизни отношения не имели. Но в массе своей за солдат нас не считали — так, сброд какой-то, давно всех пересажать пора. Да и сложно ожидать чего-то иного от “приарбатского военного округа”. Бытие определяет сознание.

На этих лакированных офицеров мы действовали как красная тряпка на быка. Каждый второй считал своим долгом докопаться до формы одежды, незастегнутой пуговицы, неотданного воинского приветствия. Андрияненко однажды прошел мимо какого-то майора, совершенно на него не отреагировав, — ТАМ никто не носил знаков различия и никогда никому не отдавал честь, за это могли и в зубы дать — демаскируешь командира. Здесь же это считалось воинским преступлением. Майор взбеленился. 
И несколько раз прогнал Андрияненко строевым шагом — тот со своими ходулями все никак не мог промаршировать как надо.

Конечно, он не знал и не мог знать про его колени. Но нами это воспринималось как очередное предательство со стороны системы. Поучайте лучше ваших поучат.

Форма одежды… Откуда она у нас?

Старшиной дизелятника был Игорь Макеев. Макей. Родом с Калуги. Сержант.

Макей был огромен. Просто огромен. Рост под два метра. Грудь — с дверной проем. Кулак с голову. Размер ноги, кажется, сорок седьмой. Размер шапки — за шестидесятый. При этом на его бычьей башке, крепко посаженной на бычью же шею, которая вырастала из бычьего туловища, она сидела как тюбетейка, на самой макушке.

Лицо у Макея было лицом убийцы. Твердое, скуластое, с волевым подбородком. Жесткое. Воля потрясающая. Взглядом он мог бы ломать доски.

Его не остановило бы даже попадание бронебойного снаряда. Глотка-— как ведро. Я думаю, он мог бы контузить человека, если бы заорал ему в ухо во всю силу. Или заглушить паровоз.

Сила Макея была силой не человека, а силой животного — даже для его объема мускулов она была фантастической. Пальцами он гнул пятирублевую монету.

Но эта его огромность была очень органичной. Пропорциональной. Красивой. Сложен Макей был идеально. При всей своей массе он был невероятно быстр, удары его бревноподобной руки молниеносны. Реакция просто восхищала. Когда он тренировался, то — танцевал. Казалось, летал по залу, не касаясь пола. На одних мысках. Черт его знает, как под его весом не ломались пальцы.

Макей свою силу знал и ценил ее. Я не понимаю, почему он не попал в спецназ. Единственным его удовольствием, кайфом его жизни, были штанга и кикбоксинг. Качался он всегда. А когда не качался, то молотил грушу. Макей был машиной по дроблению человека. Руками он мог искалечить любого. Я не могу представить, кто мог бы устоять против него. Разве что Тайсон. Они одной породы.

Лучшей его развлекухой было гонять в Калуге шпанюгу. Гопников Макей не любил. Он часто нам рассказывал об этих своих увольнительных. Как пьяный рвал на груди тельняшку, ревел, а потом гонял врагов по всему городу. Компании, если мне не изменяет память, выбирал человек по шесть — меньше ему было неинтересно.

Однажды Макей поставил Пшеничникова на тумбочку — именно на тумбочку, наверх, — дал ему в зубы сигарету, сказал “не шевелись”, пару раз примерился, а затем “вертушкой”, в прыжке, выбил сигарету у него из губ. Я стоял сбоку. Мне показалось, что в сантиметре от носа Пшеничникова пронесся локомотив. Нога Макея была раза в полтора больше его головы.

Макей завораживал. Единственное, чего ему не хватало, — это уродливого шрама через все лицо. Он бы только дополнил гармонию.

Как ее дополняла жуткая шепелявость. “Жало” Макей произносил как “Шжало”.

При этом я не знаю случая, чтобы Макей хоть раз кого-то ударил. Наверное, именно потому, что мог убить с одного раза. Да ему это было и не нужно — все его команды исполнялись пулей и с радостью.

Потому что Макея мы боготворили. Другого старшины нам было не нужно. Он был лучшим.

В его здоровом теле был такой же здоровый дух. Редчайшее сочетание. Он никогда не позволял себе опускаться до избиения или обирания слабого. Достоинство было, пожалуй, главной чертой его лица убийцы.

Он жил командой. Рота для него была всем. Мне кажется, он даже любил нас, своих солдат. Жил с нами в одном кубрике. Не отдалялся, как весь остальной полк, и не возвышал себя над нами. Считал нас именно своей ротой, а себя — составной ее частью. Никогда никого не осудил. Никогда ни с кого не тряс денег.

Он видел в нас людей. Не чмо бессловесное.

Он мог спокойно отправиться в штаб и там вступить в перепалку с 
Жалом за роту. Мог доходчиво объяснить любому, что его дизелей трогать не стоит. Не бил, но просьбы его запоминались навсегда. Поэтому нам в полку было позволено многое.

Этой своей волей, верой в жизнь Макей не давал опускаться и нам. Все время приподнимал нас. Дизеля и сами были почти поголовно залетчики, любители послать командиров, не дураки выпить и подраться, почти все воевали, почти все узнали себе цену, но война, увечье, боль, затем камера, следствие, висящий над тобой срок — все это подкашивало людей. Не ломало, но подбивало ноги. И Макей был той стеной, за которую мы хватались и снова взбирались наверх.

Он заряжал нас на борьбу с системой за самих себя. И когда из дизелятника народ все-таки отправляли на настоящий дизель, то они уходили из казармы со смехуечками и с задранными кулаками. Сажайте. Все равно дембель неизбежен, как крах капитализма.

Подставить Макея считалось крайним западлом.

Единственное, чего он не терпел, так это чмошничества. Неуважения человека к самому себе. Отсутствия этого самого внутреннего достоинства. В принципе именно из-за этого и происходит все дерьмо.

Когда кто-то поворачивался задницей к нему, его порядкам и роте — например, не возвращался из увольнения или сбегал, — то он приходил в бешенство. В ярость. Роту лишали увольнительных, а подставить роту для него было самым худшим преступлением.

Впрочем, не помню, чтобы и в этом случае он кого-то избил. Как правило, чмошники в роте больше уже не появлялись, испарялись до того, как о них узнавал Макей. Проблема решалась сама собой.

Макей был прирожденным военным. Это была его стихия. Он умел все лучше других, делал все лучше других, выглядел всегда лучше других, знал это и испытывал от этого кайф. Честно говоря, я не могу представить его на гражданке.

При этом Макей совершенно не был тупым. Он был остроумен, умен.

Оружия нам в полку, естественно, не доверяли. Использовали в основном как дармовую рабочую силу. В наряды мы не ходили, только по роте. И иногда в столовую чистить картошку и таскать бачки с объедками, если наряд не справлялся своими силами.

Зато дизелятник постоянно выделял людей в команды: на расчистку снега, на уборку территории, в автопарк, на перетаскивание чего-нибудь куда-нибудь. Пару человек в роте работали курьерами — развозили личные дела в прокуратуру и госпиталя и сопровождали народ туда и обратно.

Те, кто не был занят на работах, постоянно пропадали в поликлинике Минобороны, которая располагалась через два дома от Комендантского полка. При поступлении на ПСВ медкомиссия обязательна — вдруг ты псих, а в армии служишь, скотина, — и при умелом раскладе это был реальный шанс закосить на дурку и перекантоваться месяц на чистых простынях на гражданке.

При составлении анкеты писарь Петя (тоже после института, годичник, лет ему было за уже 25, вечерами он штудировал сопромат) спросил, все ли у меня в порядке с головой. Я сказал, что все в порядке. Он удивился: кошмары не беспокоят? В ушах не шумит? Нет, не беспокоят, не шумит. Тогда он спросил прямо: ты что, дурак? В психушку не хочешь? 
И я сразу вспомнил про жутчайшие кошмары, невыносимое головокружение и шум в голове.

На дурку в дизелятнике ложились все. Это считалось законным отпуском, и никакого опущения она в себе не несла. Один черт, не служим, так почему бы и не отдохнуть? Ложились, отдыхали, через месяц выходили и отправлялись белым лебедем досиживать или дослуживать. Так, санаторий.

Врачи тоже все понимали. Я наплел психиатру, пожилой вредной тетке в очках, какую-то откровенную ахинею про пристрастие к наркотикам и синдром посткомбатанта, она выпала в осадок от моей наглости, сказала, что такого откровенного симулянта не встречала еще ни разу в жизни, и отправила на 21 день в Кащенко. Я лежал в наркологическом отделении вместе с наркошами и алкоголиками. Там тоже насмотрелся всякого. 
И ломки, и обколотых аминазином людей-зомби с волочащейся по полу слюной, на ходу мочащихся под себя, и белой горячки, и зэков из настоящих тюрем, косивших “по больничке” и обязательно вскрывавших вены после обследования, и бомжей, ложившихся перекантоваться от зимы, и дорог из ниточек с дачками героина, и много чего другого интересного.

В этом отделении нас, таких косарей, было двое. Мы тоже все понимали и были просто благодарны за предоставленный санаторий. Работали при кухне. За это нам разрешалось пить вечерами водку.

Завотделением тоже все понимал, на врачебную комиссию меня даже не вызвали и отправили обратно в дизелятник: отдохнул — дай другим.

Я вернулся, доложился Макею и стал ждать дальше, что со мной будет.

Но один наряд у нас все же был. Заступали в него в основном дизеля. Красивых солдат из роты почетного караула берегли от подобных переживаний.

Назывался он “спецгруз”.

Мы развозили гробы.

В сутки через Москву проходило в среднем по два-три цинка. Иногда больше. Редко — меньше. Почти все из Чечни, хотя и не всегда. В армии убивают и без войны.

Цинки надо было встречать на вокзале, грузить в “Урал” и везти на другой вокзал или в аэропорт. Иногда с гробом были сопровождающие. Иногда нет. Иногда гробы были тяжелые, а иногда легкие, и тогда становилось ясно, что человека там нет, а только то, что смогли подобрать, — рука или нога. Иногда с гробом ехали и родители.

Иногда привозили и москвичей, редко, правда, но это было самое плохое — в таких случаях спецгруз приходилось везти домой и отдавать матери.

Макею были по фигу сроки службы, он любил и понимал структуру армии, видел в ее порядке свою завершенную логичность и поэтому всегда приподнимал сержантов. Требовал от них, чтобы они были именно сержантами. От рядовых он требовал расти до сержантов. Эта карьерная лестница была для него простой и понятной и являлась четким индикатором способностей.

Я к тому моменту прослужил месяцев десять. Но несколько раз сходив старшим команды и сделав все как надо, постепенно стал его заместителем. Сержантов в роте было через одного, но помощников Макей себе выбрал двоих — меня и Волчка.

Волчок служил в Нижнем, кажется. Шустрый, шаристый, способный за себя постоять. Веселый, общительный. Франтоватый — всегда закатывал рукава, берцы у него были какие-то особые, портупея, четырехцветный камуфляж. Но при этом Волчок был хитроватым, продуманным. Прослужил он больше года и почему сбежал, не знаю, но точно не от дедовщины. Видимо, хотел ближе к дому. Откуда он родом, не помню.

Я с Волчком особо не сближался. Дружбы у нас не было, вражды тоже. Мы существовали на равноудаленных дистанциях, крутились как две планеты вокруг одного солнца — Макея. К тому же Волчок не воевал.

На разводе мы стояли не в строю, а перед ним, рядом с Макеем. Нам он позволял совсем уж вольницу. Мы могли курить, сидя на тумбочке, пока он вел развод или вечернюю поверку. Могли буха2ть в каптерке. Могли даже втихушку мыться в душевой, что остальным не позволялось.

В принципе Макей только нарезал задачи и осуществлял общее управление, а потом оставлял роту на нас. Сам отправлялся в спортзал.

Я еще не был даже слоном, а уже рулил дембелями. Но терок в роте от этого не возникало. Макей и впрямь сделал из нее единый организм. 
Люди работали и выполняли поставленные задачи наравне. Дедовщины или землячества не было совершенно. Для меня это до сих пор удивительно.

Я особо не выпендривался и тоже работал вместе с людьми, хотя Макей этого не одобрял. Но, конечно, соблюдая субординацию все же, — с тряпкой в казарме не ползал. У меня были свои задачи. А вот на выходе, с маленькой командой, лопатой махал с удовольствием. Мне это было в кайф. Физическая работа на свежем воздухе зимой — это просто приятно. В ней был смысл. Цель. И главное — она отвлекала от мыслей о тюрьме.

Волчок с людьми не работал никогда.

Как бы там ни было, мы с Волчком никогда не подставляли Макея. Помню его фразу: “У меня есть два хороших сержанта — Бабченко и Волков, и больше мне не надо”. За прошедшие с тех пор двенадцать лет я добился многого, но эта похвала до сих пор остается одной из главных в моей жизни.

Пользуясь своим положением, я всегда просился в спецгруз. Если я не нужен был Макею для более важных дел, он меня всегда отпускал.

Я развез много гробов. Не знаю сколько. Несколько десятков, наверное.

Спецгруз был частью той моей жизни, которую я знал, которую понимал, но которую начинал уже терять.

Парни, лежавшие в цинках, были моими товарищами, и я по-прежнему хотел быть вместе с ними. Пусть хотя бы и так.

Один раз я вернулся. Не хотел ехать и в этот, второй отпуск. Потому и просрочил эти чертовы десять дней — не придавал им значения. Мысленно перешагнул их и опять был там.

Я хотел обратно на войну. Да, хотел.

Не потому что — воевать. Просто весь мой мир, который я знал, был там. И я устал уже терять его.

Каждый раз, когда люди своей волей меняли окружающие меня обстоятельства, я терял ВСЕХ. Это надо понять. Не просто голословное утверждение — именно ВСЕХ. Абсолютно. Кого знал, с кем дружил, кого любил, кого ненавидел или даже не знал. Словно после взрыва ядерной бомбы — был город, в котором ты когда-то жил, были люди, населявшие его, а 
теперь только руины и стертые воспоминания в памяти. Больше ничего. Все твои умерли. Перестали существовать. Их тоже растасуют по разным частям, и следов их ты не найдешь уже никогда. От них не осталось ни адресов, ни фотографий, ни фамилий. От многих не осталось даже лиц. Все, кто был дорог тебе в прошлой жизни, исчезли.

За службу моя жизнь полностью менялась пять раз. Нет, не менялась-— прекращалась и начиналась заново. Каждый раз заново начинался и я сам.

Сначала я потерял школьных друзей, семью, институт и мирную жизнь.

На Урале я потерял Беляева, Зигзага, Якушева, Мистакиди, Тюрина, Воробья.

Потом, на взлетном поле в Моздоке, я потерял Вовку Татаринцева, Киселя, Анисимова, Саню Любинского и еще полторы тысячи человек.

В Моздоке я оставил Тренчика, Старшину, Бондаря, Рыбакова, Снегура, тетю Люсю.

В Чечне остались Зюзик, Осипов, Татарин, Пан, Бережной. Даже Смешной и Ромашка.

Только-только связал нитку своей жизни, только-только восстановил какую-то ее непрерывность, и снова — на по ней топором! И опять все порвано.

И надо заново обрастать людьми, друзьями, врагами, попутчиками, окружать ими себя.

Чтобы потом потерять и их.

В конце концов это надоедает. Ты устаешь. Становишься сам по себе, одиночкой, никого не подпуская близко. Люди не вызывают больше в тебе эмоций, ты начинаешь относиться к ним равнодушно. Теряя своих, ты тем самым предаешь их. А это тяжело.

Я искал многих. Старшину. Тетю Люсю. Зюзика. Осипова. Но нашел всего несколько человек. Всего несколько. Осколки прошлого, которые уже не вызывают даже тоски. Полное опустошение.

Моя плата за возвращение была такой.

Потом, через двенадцать лет, мой друг принес мне диск с записью боев в Грозном. Съемки одного полковника. Я сидел, смотрел. Одиннадцатое августа. Снайпер на крыше. Гранатометчик в соседнем окне. Сгоревший танк. Механик остался внутри. Люк заклинило. Подрывают пластитом. Вытаскивают парня — крючьями. Обгоревшая головешка. Медсанбат. Сто шестьдесят шестая бригада. Контрактник рассказывает, как его подстрелили. Медсестра полезла за раненым, снайпер прострелил ей руку. А потом добил.

Иногда не веришь, что это было в твоей жизни. Что ты был в Чечне. Был на войне. Да правда ли это? Была ли та медсестра? Был ли Беляев? Или только сон, ложная память? Был ли дизелятник? Ведь не был же. Не мог быть. Это не я.

А потом приносят диск — и вот оно. Сидишь и смотришь свое несостоявшееся прошлое.

Медсестру ту звали Юлька, оказывается. Я узнал это только через двенадцать лет.

У Кольки Беляева на плече была татуировка, плохо сделанная, кривая, доморощенная собачья голова и надпись под ней “Moritur te salutant”. Идущие на смерть приветствуют тебя. В сто шестьдесят шестой они называли себя “бешеные псы”.

В сто шестьдесят шестой я потом и дослуживал. Это именно она стоит в Твери.

Круг все равно замкнулся. Война все равно стала моей судьбой. Навсегда.

C Колькой Беляевым мы встречались пару раз после дембеля. У него все в порядке. Ноги зажили. Работал на частной фабрике, собирал шкафы-купе. Неплохо зарабатывал. Приезжал с женой. Мы пили. До синих чертей. Я тогда еще был один. Он подарил мне свой шелковый галстук — я его до сих пор храню, а я ему — свою единственную парадно-выходную рубашку. Больше мне подарить было нечего.

Потом я ушел на вторую войну. Больше ему не звонил. Он живет 
где-то в Измайлове.

Чаще всего за спецгрузом ездили на Курский вокзал — поезда с Кавказа приходили именно туда.

Курский — почти мой дом, малая родина. До Таганки рукой подать.

Я здесь родился. Вырос. Здесь моя школа. Моя юность. Здесь живут все мои одноклассники.

А теперь я ехал по улицам, по которым ходил пацаном, в кузове военного грузовика, и на его полу в цинке лежали убитые люди. Смотрел на свою прошлую жизнь, пробегавшую в брезентовом окне как кинопленка, и понимал, что возврата не будет уже никогда.

Мы везли убитых людей мимо казино, у которых стояли “мерседесы”.

В голове это не укладывалось.

К Клепе меня больше не вызывали. Видимо, он больше ничего не смог мне припаять, кроме той липовой справки о задержании. Хотя запросы в Моздок отправлял, я знаю это точно. Но роты больше не существовало, ее штатным расписанием я лично подтирался во время дизухи, командования не было, так что на его запросы ему попросту никто не ответил. Сомневаюсь, что я даже числился в списках полка. Во всяком случае, удостоверения участника боевых действий мне так и не выдали.

Висящие на мне две “мухи”, которые дембеля сдали в Моздоке за пакет героина и пакет жратвы, когда я стоял дежурным по роте, он тоже не раскопал. Да и не мог раскопать. Кому они на фиг были нужны, эти “мухи”. Я их списал на боевые — криво, правда, но, похоже, прокатило.

Дело было закрыто.

Поэтому когда меня вызвали и сказали, что все, отсиделся, пора и обратно в армию, я обрадовался. Не посадят! Наконец-то.

Дизелятник находился в Московском военном округе, и служить из него по определению также отправляли в МВО, если из уравнения не следовало другого. Поэтому судьба моя была практически решена. Максимум 400 километров от дома.

Нас собрали около штаба, несколько человек, и велели ждать сопровождающего. Уже наступила осень, шли дожди, было холодно. Команду — место нашей новой службы — нам не сказали.

В этот день ко мне приехали мама с бабушкой. Видимо, что-то почувствовали.

Родителей довольно часто пропускали в казарму: документы передать, справки, запросы, поговорить с начальством или еще что. Следствие вели в основном они. Если хочешь добыть справку о том, что твой сын не дезертир, — езжай сам в Чечню и добывай ее. Прокуратура этим попросту не занималась. И родители ездили.

Они зашли в кабинет к подполу, и там выяснилось, что меня отправляют обратно в Чечню.

Та бумага, которую в камере подсунул следователь: “Пиши-пиши, тебе же лучше будет” — и которую я подписал — он же обещал помочь! — приняла совсем другой оборот. “Любая точка России” оказалась совсем не Камчаткой и не Забайкальем, как мне, наивному, думалось. Она означала Чечню. Только Чечню. И ничего, кроме Чечни.

Правило несостоявшейся казни здесь не действует.

Напрасно ты, батя, помер. Все равно меня додавят.

Состояние человека постоянно меняется. За жизнь через наше тело проходит несколько личностей, и в разные периоды времени мы совершенно разные.

Чтобы выжить, надо быть хорошим солдатом. Чтобы быть хорошим солдатом, к своей жизни и смерти надо относиться одинаково, — одинаково безразлично. Когда доходишь до точки, когда становится наплевать — более того, ты понимаешь, что, скорее всего, погибнешь, потому что все, что у тебя есть внутри, — это ненависть и желание рвать всех подряд — и ты хочешь именно рвать и рубить, а стало быть, принимаешь смерть как единственный оставшийся из вариантов, вопрос лишь времени, — только тогда ты становишься хорошим солдатом. Но, как это ни парадоксально, готовность к смерти повышает шансы на жизнь. Мне сложно описать эту взаимосвязь. Метафизика.

Отец умер, когда я начал становиться хорошим солдатом. Там, на войне, у меня не было другого выхода, я понял эту единственную возможность и принял ее.

Но теперь все изменилось. За время, проведенное мной под следствием, Чечня закончилась. Уже был подписан Хасавюрт. Уже почти вывели войска. Война была проиграна.

От моей роты в Моздоке не осталось никого. Минаев, ротный, спился окончательно. Старшина, старший прапорщик Савченко, был переведен в пехоту и отправлен в Грозный. Я должен был ехать с ним. Ширяев, Якунин и Рыжий сбежали и ограбили мою квартиру. За Тренчиком приехала мама, он ушел в увольнение и больше не вернулся — перевелся во Владикавказ. Антон Ведерников уволился. Снегур прижился в госпитале и возвращаться не собирался даже под угрозой расстрела. Нигматуллин и второй, я забыл, как его звали, постоянно ошивались на Большаке. Фикса, Толик и Димас — наши дембеля — заключили контракт. Зюзик и Осипов уехали в Чечню, и что с ними, я не знал.

Все. Роты больше не было.

Возвращаться некуда.

Но главное, изменился и я сам. За это время я потерял и семью. Умер отец. Умерла бабушка — его мама. Сына она пережила всего месяца на полтора. Вторая бабушка, торгуя шоколадками по электричкам, заработала инсульт и лежала парализованная. Теперь ко мне на свиданки приезжала только мама, но это была не моя мама — какая-то скорбная тень, полчеловека с опустошенными глазами. За год моей армии она из цветущей женщины превратилась в старуху с перекошенным ртом. Кажется, к тому моменту она уже похоронила меня, говорила со мной отрешенно, отвечала невпопад. Она дважды ездила за мной в Чечню и все видела своими глазами. Для нее я остался там, на тех блокпостах, где она ночевала.

Вернулся, как на кладбище. Из всей семьи — одни фотографии.

Б..., у меня даже собака сдохла.

Я был фактически один, да и то не целиком, с кастрированной душой. Война отобрала у меня не только мою личность, она не просто изменила меня, стерев того восемнадцатилетнего романтика с длинными волосами, она отобрала всю мою жизнь полностью. Все, кто ее наполнял, умерли или почти умерли.

А из нас с мамой вряд ли можно было собрать даже одного полноценного человека. Из всего многообразия человеческой души у нас с ней осталось по той ее половине, которая ни во что не верит, ничего не хочет и ни на что не надеется. Одинаковые полчеловека на двоих.

Какая же все-таки сука этот следователь.

В штабе кричали. “Что ж вы, сволочи, сами-то не служите! Зачем мальчишек гоните!” — “Но он же сам подписал, — оправдывался подпол. — Вот: согласен служить в любой точке России”. — “Да что ж вы за люди! Он же отслужил уже свое! У него отец умер! Мать больна! Он единственный кормилец в семье!”

Мама плакала. Она была совсем черной. Я помню ее в тот момент. Она вроде бы тоже начала верить, что сын выбрался, — и на тебе. Любая точка России. Получите и распишитесь.

Мне было уже все равно. Выход, казавшийся одним из возможных, закрылся. Все возвращалось на круги своя. Из этого водоворота обратного пути не было. Если ты в него попал, тебя обязательно додавливали. Не додавливали лишь красивых мальчиков с деньгами.

Жалко только всех этих лишних мытарств — лучше бы сразу прибили, не тянули жилу, не распинали на дыбе.

Да, эти люди просто выполняли свою работу. Не они начали войну, и не они создали такую армию. Они были частью системы, а система требовала гнать пацанье на убой. И они выполняли свой долг — гнали.

Но гнали так по-подлому. Подставой. Обманом. Липовыми справками. Липовыми бумажками. Но не прямо, не в открытую. К людям здесь всегда относились как к мясу.

На хрена сразу не отпустили? Когда я хотел, когда еще была возможность вернуть своих, не разрушать непрерывность жизни? На хрена сажали, вешали клеймо, заводили дело? Чтобы отправить уже не по своему желанию, а как штрафника, искупать кровью? Когда все просрано, разрушено, проиграно? В никуда, где моих не осталось ни одного?

Все мои теперь стеклись сюда, в дизелятник.

Два раза я туда уже ездил. Сам. Добровольно. Ехать в третий раз, когда конец очевиден, мне совсем не хотелось.

В августе, сидя со старшиной на взлетке и ожидая борта, я готов был умереть. Теперь я умирать не хотел.

Возвращаться же просто в концлагерь в Моздоке, чтобы повыбивали последние зубы, особого желания тоже не было.

С меня как-то хватит.

На этом дизелятнике я провел три месяца. За это время меня трижды пытались отправить обратно. Все три раза втихую.

Все три раза меня отстояло мое семейство. Они просто не отпустили меня. Не отпустили — и все.

Считалось, что мы отправляемся на войну добровольно. Добровольность эта была примерно такой.

Поздней осенью, в конце ноября, выпросив у Казюли, нашего каптера, более-менее заплатанный бушлат и кирзачи, я собрал свои вещи в сидор, получил новое предписание, простился с пацанами, которые стали мне дороги, обнял каждого, поднял кулак вверх и вышел за ворота.

Пересек наискось занесенный снегом плац. Показал дежурному по КПП предписание. Вышел на улицу.

Москва встречала зиму. Яркое солнце резало глаза снежным днем. Дышалось свободно. Вокруг было много пространства.

В парке команда дизелей во главе с Волчком долбила наледь.

Я подошел. Постояли, покурили.

— Ну что, поехал?

— Да. Пойду.

— Ну, давай. Удачи тебе.

— Удачи.

Мы обнялись с Волчком. Потом я пожал руку каждому в команде, попрощался и направился в сторону Ленинградского вокзала — прибыть в часть мне надо было в этот же день, увольнения не получалось.

За моей спиной команда из десяти человек во главе с младшим сержантом Волковым долбила снег.

В казарме, в сортире второго этажа, курили Кит, Такса, Беляев, Андрияненко, Тимофей. С ними рядом стоял Пшеничников — он так и не научился дымить. Я знал, что они там. Сидят на подоконнике и обсуждают мой отъезд. Или молчат. Скорее всего, молчат.

Клен, Ушастый, Казюля, Макей, писарь Петя занимались своими делами.

Жало заступал в наряд. Подпол работал с документами в штабе.

Никого из этих людей я больше не видел.

Этот мир тоже исчез навсегда.

В Тверь я приехал затемно. В предписании стоял только номер части, и где ее искать, я не имел ни малейшего представления. Уточнил, где находится комендатура, сел на маршрутку и поехал туда.

В комендатуре удивились, что я приехал один, добровольно, и никакой офицер меня за ручку не вел. Здесь так было не принято. Здесь-— “куда солдата ни целуй, везде жопа”. Никакими дезертирами мы не были — возможностей сбежать у каждого было хоть отбавляй. Мы хотели только одного — дослужить свой срок и поставить точку на этой маете. И дослужить по возможности достойно, как люди, а не как мясо. Неужели это преступное желание?

Мне показали трамвайную остановку: “до конечной”, и я поехал. Ехать в армию на трамвае было непривычно и радостно. Не надо меня тащить в наручниках. Я не чмо. Я сам еду. Видите, вы, — сам!

В штабе части, куда я пришел доложиться о дальнейшем прохождении службы, тоже удивились, что я сам по себе, без сопровождающего. Меня определили в зенитный дивизион, батарею управления.

Там я и дослуживал. В Твери. В сто шестьдесят шестой бригаде. Из “чеченцев” в ней к тому моменту не осталось уже никого. О том, что они “бешеные псы”, в бригаде даже и не подозревали.

От Чечни кроме смертного медальона у меня не осталось ничего. Ни кавказского креста, ни записи в военнике, ни личного дела. Подтвердить это все было некому, незачем, да и негде. Роты не существовало.

Уже весной, через три или четыре месяца, зампотех, увидев в бане у меня на шее смертник, спросил, почему я до сих пор не уволен, — за Чечню срок службы скашивали до полутора лет. Я сказал, что я после дизелятника. “А-а-а….” — протянул он. Документов нет? Нет. Ну, что ж делать, сынок, служи.

Он потом ходил в штаб, узнавал насчет меня. Хороший был мужик. Но помочь и вправду ничем не мог. Сведения отсутствуют.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация