Олеся Николаева
Тутти
повесть

Тутти
повесть

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет!.. И плачет, уходя!

Афанасий Фет

 

1



Собаку подарил мне дружественный архиерей, которого я знала еще с тех пор, когда он был молоденьким иеродиаконом. Тогда он был лаврским монахом и заканчивал Духовную академию, но его послали на послушание в патриархию, где он “сидел на письмах” патриарха Пимена 
и поэтому жил в Москве, прямо там, в Чистом переулке. Двое суток он дежурил в приемной, а на третьи его отпускали в Лавру, и по пути он заезжал к нам, тем паче что жили мы недалеко от Ярославского вокзала, да и делал он это не столько по собственной воле, сколько по благословению нашего духовника игумена Ерма, пославшего его к московским неофитам, чтобы их воцерковлять, вразумлять и образовывать, и молодой иеродиакон взялся за это дело с горячим сердцем.


Он появлялся у нас с тетрадками, в которых были его конспекты академических лекций по догматическому, нравственному и сравнительному богословию, по патристике, литургике, гомилетике, по истории Церкви и даже по каноническому праву; и пока мы с ним пили за низеньким журнальным столиком чай, раскладывал их на коленях и задавал нам высокоумные духовные вопросы, на которые мы с мужем немотствовали и только недоуменно переглядывались и на которые он сам же и отвечал, время от времени подглядывая в свои записки. Получалось, таким образом, что, с одной стороны, он читает нам лекции, а с другой — в то же время сам готовится к экзаменам, ибо нет лучшего способа выучить предмет, как приняться за его преподавание, и чем невосприимчивее окажется ученик, тем лучше.

Ну конечно, он не все время, пока сидел у нас, только и делал, что читал и читал лекции. Разговор наш забредал порой в такие дали, обшаривая бездны и возносясь горе, а то вдруг, словно меняя оптику и наставляя лупу, сосредотачивался на фактурных и шероховатых подробностях дольнего мира. Время за этими собеседованиями пролетало мгновенно, и наш друг порой спохватывался уже тогда, когда и на последнюю загорскую электричку торопиться было бесполезно. Но и в патриархию, где охранники запирали ворота в десять часов, возвращаться было немыслимо, и тогда уже он смиренно сидел у нас всю ночь до утра, отвечая на наши порой каверзные вопросы — про гармонию на слезе ребенка, про великого инквизитора и про мировое зло.

Это исчезновение молодого иеродиакона по ночам, когда из патриархии он уже уехал, а в Лавру так и не попал, было замечено, взято на карандаш и, в конце концов, вменено ему в провинность, за которую его отправили обратно в монастырь, а на его место приняли другого монаха. Но все это произошло уже потом, а пока он каждую неделю приходил к нам со своими тетрадками, дабы открыть нам тайны падшей человеческой души, которую если и можно уврачевать, то лишь церковными таинствами, принимаемыми с трепетом и благодарностью, да еще, конечно, силой милосердия Божьего. “Смирение, — говорил он, — вот чем только и может уповающий на Господа победить лукавого”. Но именно этого у меня, как выяснилось, и не было, поэтому наш духовный наставник и друг то и дело меня смирял, обтесывая, как угловатый камень, неподатливый и неподъемный.

Например, появляется он у нас на пороге. Я говорю ему:

— Как мы рады вас видеть! Как хорошо, что вы к нам пришли!

А он мне:

— Я не к тебе пришел и не к вам пришел. Я пришел к твоему мужу Володе.

Или так: подаю я на стол еду и говорю:

— Вот, попробуйте, какой вкусный салат я сделала. И рыба — просто потрясающая.

А он, скромненько отведав, замечает тихонько:

— Салат как салат. Ничего особенного. И рыба — обыкновенная. Есть можно, а так...

Или собираюсь я куда-нибудь стихи читать, а друг наш вечеряет с моим мужем. И я, уходя, спрашиваю их:

— Ну как, нормально я выгляжу? — в смысле: достаточно ли по-взрослому, солидно. Потому что на меня, когда я несколько раз приезжала на поэтические выступления, писали доносы в бюро пропаганды художественной литературы: мы, мол, просили вас прислать к нам писательницу, а вы нам какую-то девчонку впесочили... Поэтому-то я и спрашиваю их: ну как? А друг мой тут же ставит меня на место:

— Да никак. Не такая уж ты и красивая!

Словом, работал он с нами духовно и художественно и, если где обнаруживалась какая-нибудь диспропорция, отсекал лишнее и наращивал недостающее. И вот я уже и не так гордо глядела, и старалась глаза опускать почаще, и пыталась сутулиться, чтобы казаться пониже, и голос поприглушила, понизив на пол-октавы.

Но бывало, что он, как мудрый наставник, и послабления мне давал, и передышку устраивал, и даже подбадривал на узком пути. Как-то раз на святки заехал он к нам из Лавры по дороге в патриархию, посмотрел на меня радостно, празднично — на Рождество у старца поисповедовался, литургию отслужил, светлый, чистый. Захотел сказать мне что-то очень хорошее, доброе:

— Как же ты сегодня хорошо выглядишь! Особенно как-то. Да!

Я аж онемела от неожиданности. А он — с таким вдохновенным чувством:

— Что-то ты сегодня на Серафима Саровского похожа! Причащалась, наверно?

Ручаюсь, это был лучший монашеский комплимент, который я когда-либо слышала.

Но это было еще не все. Он оглядел нас сияющими глазами и спросил:

— А вы когда-нибудь были в резиденции патриарха?

— Нет, — ответили мы, ошарашенные его предположением, что мы могли там уже и побывать. — Да каким образом? Да как это возможно?

— А хотели бы? — спросил он скромно. — Хотели бы посмотреть, как патриарх живет, как он трапезничает, где он молится?

— Да, — тихо ответили мы.

— Ну хорошо, теперь будем ждать, когда откроется такая возможность.

А дело в том, что среди всяких заковыристых и подчас искусительных вопросов, которые мы задавали нашему наставнику, были и такие, ну — скользкие, с политической окраской: почему Церковь у нас участвует в советской борьбе за мир, например. Почему среди священников наверняка встречаются такие, которые сотрудничают в КГБ, почему патриарх Пимен молчит, когда власти закрывают храмы... Муж мой даже “Великопостное письмо” Солженицына ему дал, где писатель обличает церковников в сотрудничестве с безбожной властью.

И он, любивший и нелицемерно почитавший патриарха, отвечал, что его противодействие безбожной власти происходит не на каком-то там социально-политическом уровне, а молитвенном, духовном.

— Все, о чем пишет Солженицын, так и есть. Если власти закроют десять храмов, Святейший не произнесет ни одного слова протеста. Но он так молится, что власти и хотели бы все эти десять храмов закрыть, а Господь им по молитвам патриарха не дает... Поэтому они закрывают из десяти — один. Вот поверьте мне — он старец, он страстотерпец, наш патриарх. Поначалу власти его ни во что не ставили, именем его мирским называли — “Сергей Михайлович” да “Сергей Михайлович”, он все терпел, не перечил, а лишь молился, а потом вдруг, словно их кто надоумил, стали обращаться как положено: “Ваше Святейшество”. Поначалу ему все какие-то письма из Кремля возили на подпись, воззвания, он безропотно все подписывал. Потом — как-то резко это оборвалось: перестали возить. Внял Господь молитвам нашего патриарха.

И вот на святках звонит нам наш друг и сообщает, что сможет исполнить обещанное, если мы подойдем к воротам патриархии в шесть часов вечера. В назначенный час мы стоим у ворот, и он пропускает нас через охрану в свой кабинет, а оттуда мы попадаем прямехонько в резиденцию, по которой он проводит нам целую экскурсию.

— Вот ужин Святейшего, — показывает он нам на маленькую плошечку, накрытую салфеткой. Под ней — два крошечных сырника из обезжиренного творога и стакан кефира.

— Вот приемная Святейшего, — он обводит рукой зал, — пожалуйста: картина Айвазовского, подарки зарубежных гостей, икона Матери Божией, подарок православных вьетнамцев, на которой она — узкоглазенькая такая, как бы “вьетнамочка”. А что — тут в патриархии одна бухгалтерша есть, 
так она уверяла меня, что Матерь Божия по национальности — русская. Здесь ничего не принадлежит лично патриарху, но — Церкви. А вот-— его келья.

Узенький диван, иконный угол, письменный стол, книги, книги.

— Здесь Святейший молится — по много часов каждый день. Иногда он закрывается здесь — уходит в затвор. Он великий молитвенник, аскет, старец. Делание его прикровенно и власть его — духовна. Ну, а теперь — в приемную.

Мы сели на старинный диван под Айвазовским. Здесь было так спокойно, так благостно, так умиротворяюще тихо, что казалось, все страсти жизни остались где-то там, за стенами, и мы расслабились в сладостном созерцании... Вдруг то ли со двора резиденции, то ли из переулка раздались звуки возни, суеты. Кто-то что-то невнятное прокричал, что-то там закрутилось, заметалось.

Наш гостеприимный друг вдруг вскочил с места и побелел.

— Кажется, Святейший вернулся, — беспомощно проговорил он.

— Бежим! — шепотом крикнула я. Муж сделал огромные глаза — те самые, которые так “велики у страха”.

Мы принялись в панике куда-то бежать: от окна к окну, от двери к двери, то вместе, то врассыпную. Это напомнило мне известный сюжет “Бобик в гостях у Барбоса”. И кажется, там все заканчивалось тем, что влетело всем.

Наконец, мы выскочили на лестницу и оказались как бы уже вне патриаршей территории — возле кабинета нашего друга…

— Надо же, он сегодня в Илье Обыденном собирался служить, а, наверное, плохо себя почувствовал, вернулся, — все пытался на ходу найти объяснение испуганный иеродиакон.

Шум за окнами между тем затих, возня улеглась, в доме водворились тишина и покой. Мы выглянули во двор — он оказался пуст, ворота закрыты.

— Искушение, — поежился наш друг. — Никого. Вот как лукавый может напугать, смутить...

— А что было бы, если бы патриарх и в самом деле вернулся и застукал нас там? — спросила я.

Он невозмутимо пожал плечами:

— Ничего. Вы бы попросили у него благословения. Ну, теперь вы хоть что-нибудь поняли про него? Почувствовали этот дух?

Но бывали у нас с нашим другом и курьезы. Звонит нам как-то раз по телефону некий господин и говорит:

— Нельзя ли отца (ну, предположим) Михаила?

А трубку взял мой папа, и поскольку моего брата, а его сына зовут (ну, предположим) Мишей, и, следовательно, папа мой и есть “отец Михаила”, то он и говорит:

— Слушаю вас.

Голос трубке закашлялся и наконец неуверенно произнес:

— Михаил?

— А его нет. Он только что поехал к жене.

— Простите, к кому? К чьей жене?

— К своей...

— Как! А он что — разве женат?

— Давно уже, у него и дети есть.

— А-а, — тоскливо протянул голос, и в трубке раздались гудки.

И папа, наверное, тут же бы и забыл об этом странном собеседнике, если бы через несколько минут у нас не появился наш иеродиакон.

— А мне никто не звонил? — спросил он почти сразу.

Мы отрицательно замотали головами, и вдруг папа как-то напрягся, покраснел и, сконфузившись, сказал:

— Кажется, я вас только что подвел под монастырь. — И припомнил весь этот водевильный диалог.

И вот действительно в конечном счете вышло так, что наш друг, который так горячо и талантливо воспитывал нас для жизни в Церкви, за это пострадал, претерпел напраслину, клеветы и доносы, был отправлен в лавру на послушание гостиничника, то есть именно и получилось, что мы его “подвели под монастырь”.

Но и перебравшись туда, он не оставил нас своим попечением, и мы с мужем часто к нему приезжали, а мой муж даже и останавливался у него в монастырской гостинице, так что новое послушание нашего друга оказалось очень кстати. Впрочем, уже тогда, когда он был еще скромным иеродиаконом, да к тому же и опальным, в нем чувствовалась какая-то харизма, духовная власть, и мы даже поспорили с кем-то из его мирских знакомых, что наш иеродиакон непременно станет архиереем. И вот через какое-то весьма малое время так оно и случилось — нашего друга рукоположили в иеромонаха, потом он стал игуменом, затем архимандритом и потом, возрастая, как кедр ливанский, был хиротонисан во епископа и назначен на кафедру в отдаленном городе Эн, на которой пребывает и поныне.

За эти годы он поднял епархию, пребывавшую в разоре и запустении, открыл Духовную семинарию, успешно отражал притязания униатов, победил сектантов, взял под опеку сиротский дом и тюрьму для преступников-малолеток и, несмотря на свой величественный вид, сохранил в глазах ту юную чистоту и простоту, которые так трогали сердце еще во времена его иеродиаконства. Несмотря на Духовную академию, которую он прекрасно закончил, натренировавшись на нас, все же он был человек, как бы это выразиться, не книжный. Не начетчик. И уж конечно не фарисей. Казалось, был в нем такой прочный “канальчик”, по которому он связывался с Богом. Во всяком случае, бывало так, что, когда его спрашивали о чем-то важном, он отвечал не сразу, а как бы весь погружался в себя, словно приникая к этому “канальчику” и слушая, что там ему будет подсказано.

2

Но не только мы с мужем некогда прозревали в молодом иеродиаконе будущего владыку, но и он, ведомый таинственными путями Божьими, провидел в моем только что покрестившемся муже будущего священника-— оттого, наверное, и торопился по темным московским улицам в наше убогое жилище, раскладывал перед нами свои коленкоровые тетради с конспектами и терпеливо отвечал на наши подчас и вовсе идиотские, завиральные, невежественные вопрошания. Порой, если он затруднялся с ответом и даже по его “канальчику” ему ничего не приходило, он записывал наш вопрос и задавал его старцу Кириллу, с которым виделся каждую неделю, а потом, перелистывая тетрадку, передавал нам слово в слово то, что сказал старец. Так у него возникла идея — набрать, да побольше, таких недоуменных вопросов, записать ответы старца, а после издать отдельной книжечкой во славу Божью.

И стали мы со всех четырех ветров собирать всякие вопросы — и глобальные, и фундаментальные, и самые вроде бы мелкие, но имеющие отношение к жизни души, ибо для нее все важно, все наделено смыслом, все определяет ее выбор, а наш друг исправно привозил нам от старца мудрые ответы. Было там даже и такое: “Надо ли давать чаевые?” Старец сказал: “Если жалко, то дай. А если ты хочешь похвастаться, какой ты широкий человек, не давай ничего”.

Книжка была вскоре собрана, перепечатана в четырех экземплярах, и наш друг-иеродиакон отправился к старцу за благословением на ее издание. Вернулся вскоре опечаленный и сдержанно-напряженный.

— Ну что, когда книжка выйдет? — спросила я.

— Никогда. Старец не благословил ее издавать, — тихо и неохотно 
ответил наш друг. — Сказал — напрасно ты все это записывал. Возьми да сожги. Я и сжег.

— Как — сожгли? Какой ужас! Что — правда, вы не шутите? — 
ахнула я.

— Конечно! А как же еще? — Он пожал плечами. — Без вариантов.

…Через несколько лет, когда он уже стал епископом, а времена поменялись и книги с духовными наставлениями священников и ответами на недоуменные вопросы прихожан стали выходить во множестве, я сказала нашему уже митрофорному другу:

— Как же все-таки жаль, что ответы старца так тогда и остались втуне, мне бы так хотелось сейчас их перечитать. Неужели же вы действительно сокровище это сожгли, не утаили в сокровенном ларце хоть один экземпляр?

— Сжег, — с сокрушением признался он. — А теперь я думаю, что не всегда надо так скоропалительно исполнять иные благословения… Порой надо с этим потянуть, помедлить, попридержать… Не бежать во всю прыть. Как часто повторяет сам же старец, спешить надо медленно.

 

3

Когда мы с моим мужем только-только начали ходить в церковь и у нас так часто гостил этот чудесный человек, настоящий лаврский монах, с такой крепкой закваской веры, с такой правильно поставленной жизнью души — так пение зависит от того, как поставлен голос, а музыка — от того, как у пианиста поставлена рука, — итак, когда он наставлял нас буквально “о всякой вещи под солнцем Православия” и всякому явлению, бесформенному под покровом тьмы, давал имена, а на дворе стояла трескучая советская власть, мы полагали, что это так и должно быть, это так принято, положено, заведено: стоит только человеку обратиться к Церкви, так Господь тут же высылает к нему духовного наставника. Начал неофит ходить в храм, и старец благословляет какого-нибудь брата, уже умудренного и искушенного в делах веры, чтобы тот наставлял новичка и, взяв его руку, вел через стремнины жизни. Посылает монаха на послушание — ты пойди в эту семью с твоими семинарскими тетрадками да академическими конспектами, прочитай там курсы лекций, расскажи все, что знаешь, о вере, о Церкви, о Православии. Мне ведь и в голову не приходило, что так монахов не напасешься, если все их в семьи неофитов посылать…

Но тогда я по невежеству своему считала, что это явление нормальное. И как бы и нет в этом ничего необычного, ведь “Господь просвещает всякого человека, грядущего в мир”, сразу дает новокрещеному ангела-хранителя, а тем, кто повенчался, — еще одного ангела — на семью. И, помимо того что Отец Небесный равно “дождит на праведного и неправедного”, Он еще сугубо печется о каждой душе христианской, посылая ей в нужный час насущное на потребу. Так что мы не находили ничего избыточного в этой милости Божьей, сразу приставившей к нам смиренного, чистого и крепкого в вере монаха, который, проживая с нами какую-то часть жизни, давал ей тут же некое духовное толкование и тем самым вручал нам ключ, который подходил практически ко всем запертым дверям.

И лишь потом я поняла и оценила этот исключительный, величайший дар, ибо многие на моих глазах обращались к Церкви, многие с трудами и муками вступали на этот узкий путь и не находили на нем наставника и попечителя: блуждали и оступались, стучались у запертых дверей, которые часто оказывались фальшивыми, бутафорскими… Так вот — нашего особенного, нашего премудрого иеродиакона мы получили от Господа, быть может, исключительно ввиду будущего священства моего мужа, которому было с самого начала так много дано именно потому, что впоследствии с него предполагалось и многое спросить.

Наш друг, кстати, провидел этот его путь и горел желанием, чтобы мой муж когда-нибудь стал иереем Божиим. Оттого он так часто звал его погостить в Лавре, помолиться за литургией, приложиться к мощам преподобного Сергия, познакомиться с монахами и священниками.

— У нас в академии, — как-то раз сказал он, по обыкновению, сдержанно и осторожно, — нет преподавателя русского языка и стилистики. Не хотел бы ты, Володенька, пойти к нам преподавателем? Попреподаешь какое-то время, к тебе присмотрятся, увидят, как и что, узнают, что никаких канонических препятствий нет, да и предложат рукополагаться. У нас ведь в академии не очень любят “пиджачников”. А у тебя появится возможность воистину послужить Господу. Ну, как, ты согласен?

Тут, при всей деликатности, не любящей оказывать никакого давления, в голосе его послышались нотки настойчивости и твердости.

— Но я не готов! — ответил мой муж.

— Разве ты сам можешь об этом знать? Господь призывает человека, создает ему соответствующие обстоятельства, окружает определенными людьми, а он говорит: я не готов… А потом жизнь его меняется, идет под уклон, дает крутой поворот — только держись! И он вопиет к Богу: ну все, я готов, готов! А Бог его уже не зовет… Дверца захлопнулась. Есть такие предложения, которые делаются лишь однажды. Вот как бывает… Так что пойди для начала на собеседование к ректору академии — а может, он тебя и не возьмет. Или так — преподавать тебя пригласит, а священство не предложит.

Муж мой так и сделал — приехал в Лавру и пошел на прием. Но владыка ректор, порасспросив о его образовании, семье, степени церковности, сразу заявил:

— Как преподаватель вы нам подходите. Но вот беда: пиджачников мы не жалуем. Как вы смотрите на перспективу принятия сана? Тогда бы мы точно взяли вас на работу…

Призадумался мой муж и, не в силах решиться самому на этот шаг, отправился за советом к старцу Григорию. Дело в том, что за несколько лет до этого мой муж уже был у него в селе Покровском, поскольку там у него, расписывая храм, трудился наш духовник отец Ерм, а мы как раз должны были его оттуда забрать и увезти в далекий монашеский скит. И мой муж приехал-то, собственно, за нашим духовником, а о старце Григории вовсе не помышлял. Но храм оказался запертым, а вокруг — ни души. Он толкнулся в церковный домик. Дверь распахнулась, и он оказался в трапезной. Видимо, трапеза только что отошла, все разошлись, а на столе еще оставалась посуда с остатками обеда. Тогда мой муж постучал в следующую дверь и, не получив ответа, отворил ее. Но и она была пуста. Он пересек комнату и принялся стучать в очередную дверь, но тут позади себя услышал старческий голос:

— Что же ты, отец Владимир, без молитвы заходишь?

Он оглянулся и увидел старчика, маленького и сухонького, который лежал на диване, и его тело не создавало почти никакого рельефа. Это и был архимандрит Григорий — настоятель здешнего храма и хозяин домика.

Больше всего моего мужа поразило то, что старец знал его имя. Что же касается слова “отец”, поставленного старцем перед этим именем, то мой муж решил, что батюшка, скорее всего, просто поюродствовал, пошутил: ну какой он, право, “отец”. Покрестился-то всего год назад!

И вот теперь он вспомнил это “отец Владимир” и решил поехать к старцу за благословением.

— Сам священства не ищи, но если предложат, не отказывайся, — сказал, выслушав его, отец Григорий.

— Но мне уже предложили, — возразил мой муж, решив, что старец в его рассказе что-то недопонял.

— Сам священства не ищи, — повторил старец, — но если предложат, не отказывайся.

Приехал оттуда мой муж торжественный, как бы даже и таинственный. И тут же отправился в Лавру. Рассказал владыке ректору о благословении старца Григория, о своем согласии поступать согласно воле Божьей. 
Владыка рад-радешенек, потому что времени до начала учебного года оставалось в обрез, а до приезда моего мужа никакого другого варианта для преподавания русского языка и стилистики у него не было. Тут же он и сообщил моему мужу некоторые детали — какие приносить документы, где сшить подрясник, куда и к которому часу явиться на молебен перед началом учебного года, ну и так далее.

— Да, кстати, вы уже уволились с предыдущей работы? — спросил он.-— Как это — нет? Срочно увольняйтесь!

— Слава Богу! — радовался наш друг-иеродиакон. Собрал у себя в гостиничной келье своих братьев-монахов, послужили благодарственный молебен, устроили праздничную трапезу, все моего мужа поздравляют, вроде он уже совсем свой, лаврский, засиделись допоздна, там он и заночевал, чтобы на следующий день забрать документы из института искусствознания, где он работал, распроститься с мирской жизнью и начать новую жизнь под покровом преподобного Сергия.…

Меж тем стоило ему вернуться домой, как позвонила его мать, у которой он был прописан:

— Володя, тут к тебе явился какой-то незнакомец. Говорит, что корреспондент. Говорит, интервью хочет у тебя взять.

— Кагэбэшник, что ли?

— Похоже. Не знаю. Скорее всего. Я не разобралась, дала ему твой адрес. Он едет к тебе. Ничего, а?

— Я его встречу у подъезда, не домой же его пускать…

Взял нашу младшую новорожденную дочь, положил в коляску и устроился на скамеечке у подъезда.

Через полчаса он увидел человека специфической наружности, не просто сигнализирующей, но кричащей о том, что ее обладатель — из “органов”. Он нес тяжелый портфель, и основным его содержимым, как верно предположил мой муж, был магнитофон. Человек этот скользнул беглым взглядом по молодому папаше с ребенком, но — не зацепился, а прошел мимо, вглядываясь в табличку над подъездом, и наконец приготовился было толкнуть дверь, как мой муж подал голос со своей скамеечки:

— Вы ко мне?

Тот замер как вкопанный, видимо соображая, что ему делать в этой непредвиденной и неудобной для него ситуации: магнитофон включить — не успел, как раз в подъезде и собирался, в квартиру — не попал… Явный прокол. Он так постоял, помедлил, пока затылок его не налился свинцом от напряжения мысли, и вдруг резко повернулся на каблуках с уже готовым для разговора лицом:

— Если вы — Владимир, то я к вам.

— Садитесь, — широким жестом пригласил его мой муж к себе на скамейку, принимаясь укачивать и без того спящую дочку.

Прошел секретарь Союза писателей Феликс Кузнецов, выгуливавший собачку. Собачка остановилась и подняла ножку на край скамейки. Подошел детский писатель и путешественник Геннадий Снегирев, человек особенный, наш друг и сосед:

— Володька, у тебя выпить не найдется? А то так сердце защемило…

Кагэбэшник нехотя уселся на скамейку, прислушиваясь к разговорам и водружая между собой и моим мужем свой портфель, который он неловко приоткрыл, просунул туда руку и начал проделывать внутри какие-то манипуляции.

— Магнитофон? — понимающе кивнул мой муж.

Тот с досадой выдернул руку и захлопнул портфель, видимо потерпев с магнитофоном фиаско.

А Гена как раз в это время был увлечен тибетской медициной и торговал какими-то чудодейственными каплями от ночного недержания, которые ему якобы прислал некий Балдаржи Бадараев, второй перерожденец Будды Акишвара, и ежиными иголками, которые, если их растворить в кипящем подсолнечном масле, помогают от воспаления среднего уха, сразу снимая боль. И это действительно так — мы опробовали на своих детях. Тимуру Кибирову давали для его дочки. Все жители нашего дома были уже оповещены о Гениных лекарских возможностях, а кое-кто и охвачен его попечением. Поэтому, увидев около моего мужа нового человека, Гена тут же нацелился на него.

— У вас ухо не болит? — спросил он без обиняков.

— Не-ет, — неуверенно ответил кагэбэшник, нервничая и выискивая в его словах тайных смысл.

— А ночным недержанием не страдаете? — благожелательно поинтересовался Гена.

— Нет, — заерзал тот.

— А-а! Не хотите признаваться? А то я принесу. Десятка всего. Все натуральное. На спирту.

В глазах у кагэбэшника показалась тревога — он заподозрил, что все это неспроста, что это, может быть, даже провокация, и, ожидая худшего, напрягся и покраснел.

— Ну, так это у меня дома. Я сейчас.

И Гена заторопился к своему подъезду.

— Так вам что, вы по какому делу? — спросил мой муж.

— Вы, я слышал, на работу в академию устраиваетесь? Духовную?

— Ни для кого уже не секрет.

— А это очень ответственный идеологический участок фронта.

— А мне что до этих фронтов? Я ведь, представьте, даже и комсомольцем-то никогда не был. Меня и из пионеров в свое время выгнали.

— Нет, вы меня неправильно поняли, в академии учатся люди, которые потом будут отправлены на работу за границу. Это уже не идеология, это государственные интересы. И нам было бы очень полезно, если бы вы, человек взрослый, опытный, у вас вон у самого уже дети, — тут он скосил глаза на коляску, — пообщавшись с ними, стали бы нам давать консультации. Мы вообще-то не платим, у нас добровольно работают, но вам могли бы и заплатить…

— Вот как? Даже и заплатить? Консультации? Ну что ж…

Тот радостно приосанился, даже огонечек хищный загорелся у него в глазах: так-так, вот и поймал рыбку!

— Только никак не могу взять в толк, зачем КГБ понадобились консультации по русскому языку и стилистике… Вы что, боретесь за культуру речи?…

— Какому языку? Какой стилистике? Какая культура речи? — заволновался кагэбэшник, аж заходил ходуном, как рыбак, у которого с удочки срывается какой-нибудь там лещ или крупный окунь. — Вы не поняли. Консультации — в смысле характеристики. На студентов. Какой у кого характер, какие слабости, настроения, разговоры.

Мой муж тяжело вздохнул и поднялся со скамейки:

— Стучать, что ли? На студентов? Так бы и говорили — а то “консультации, характеристики”… Вы меня что — в стукачи вербуете?

— Ну зачем так сразу — “стукачи”, “вербуете”… Просто приглашаю к сотрудничеству. Прошу о содействии. О помощи государственным интересам. Ну, хорошо, хорошо, пусть будет — вербую, для ясности. Вы как?

— Никак. Нет, я отказываюсь, — твердо сказал мой муж. — И вообще-— что это у вас за неразбериха там, в ваших органах. Полный бардак. Почему вы справки не навели, не узнали, что меня уже пытались вербовать, еще когда я учился в институте, а потом мстили за мой отказ… Зачем же вы приходите снова за тем, в чем вам было уже отказано? И что — опять мстить будете?

— Да, — он вдруг побледнел, — неувязочка вышла, недоработочка. Ну,-— тут он забарабанил пальцами по чемоданчику, глазки его забегали, — знаете, это даже хорошо. Как там у вас в Евангелии говорится: “да — да”, “нет — нет”. А то некоторые ни то ни се — соглашаются, а потом из них словечка каленым железом не вытащишь!

Мой муж с ужасом представил, как такой ушлый гэбист наседает на какого-нибудь щупленького семнадцатилетнего семинаристика, шантажируя, угрожая лишить лаврской прописки и выгнать из семинарии, и в результате заручается его лукавым согласием “сигнализировать”, если что… А как вырвется такой семинаристик из жилистых лап, побежит к духовнику, обольется слезами покаяния за согласие на “Иудин грех”, а уж потом молит день и ночь преподобного Сергия, прячется от своего “ловца”, ускользает, как мокрое мыло из рук, а тот ловит, расставляет сети, налаживает капканы: вон — и расписочка о сотрудничестве у него имеется с собственноручной подписью, и в какой-то момент — цап-царап птичку, рыбку; коготок попал — птичке конец: где, спрашивает, донесения? Где сигнализирование? “Пустите меня! Пустите!” — бьется в его руках отчаянно семинарист, хрипит, трепещет. Но все туже сжимаются пальцы на его горле. “Не скажу я вам ничего! Не скажу!” — захлебывается жертва, агонизирует, ни жива ни мертва…

— Только знаете что, — вдруг сказал моему мужу кагэбэшник как ни в чем не бывало, — давайте договоримся, пусть этот разговор останется сугубо между нами, что никому ни-ни, ни словца… Военная тайна. Я вам сейчас подписку о неразглашении выдам, а вы подпишете, лады? И мы разбежимся.

— Не выйдет, не лады, — улыбнулся мой муж.

— Это почему? — удивился кагэбэшник.

— Как почему? Потому что у меня есть близкие люди — жена, мама, друзья. Вот с ними у меня есть тайны. А мы ведь не успели так подружиться, чтобы я нечто, связанное с вами, стал скрывать от моих близких людей. Так что я, вы уж извините, обязательно расскажу о нашей встрече…

Тут наконец появился Снегирев со своими пузырьками:

— Это я вам не фуфло какое-нибудь впариваю, это второй перерожденец Будды мне прислал. Все натуральное. Вот — капли от импотенции, настоянные на шпанской мушке. Пятнадцать рублей.

Глянул на растерянное, посеревшее лицо кагэбэшника, на весь его какой-то занюханный вид:

— А-а, что там, бери за так. Я всегда говорю: лучше давать, чем брать.

И всучил ему мутный темненький пузырек.

4

Ну вот, после этого разговора моему мужу в академии отказали. Владыка ректор, пряча глаза, сказал:

— А мы уже другого преподавателя взяли… Так что рады знакомству, но…

Потом уже выяснилось, что целых полгода студенты обходились без русского языка и стилистики из-за отсутствия преподавателя… К концу учебного года, правда, все-таки кого-то нашли.

А мой муж так и остался в своем институте искусствознания — тихом интеллигентском оазисе посреди советской власти, пока не наступили новые времена.

А наш друг-иеродиакон, столь горячо ратовавший за вступление моего мужа на путь духовного служения, был и смущен, и огорчен, однако идеи своей увидеть его в священническом облачении так и не оставил. И при первой же возможности, которая открылась через несколько лет, приехал к нам, внутренне собранный и серьезный:

— Есть вакансия диакона в новооткрывшемся храме в Муроме. Решайся, Володенька.

Но ситуация наша уже поменялась: в Москве во французской спецшколе учились наши дети, занимались с домашними учителями, готовясь в институт, мой муж только-только поступил на работу в отдел литературы нового “Огонька”, где с большим воодушевлением публиковал произведения, запрещавшиеся ранее советской цензурой, и — честно говоря — переезжать в Муром и разрушать эту едва-едва начавшую налаживаться жизнь казалось непосильным. Мой муж не то чтобы отказался, но… не откликнулся.

Теперь я думаю, что это была какая-то роковая наша ошибка. Потому что потом уже, лет через десять, мы узнали, что последним диаконом, который служил в этом храме, пока его не закрыли власти, был диакон с той же фамилией, что и у моего мужа, теперь уже — новомученик российский. А возможно — это вообще был не однофамилец, а его родственник. И вот, когда храм этот открывали вновь, Господь, ведающий все, символически призвал этого потомка на то же диаконское служение и на то же место, с которого повели на смерть его славного предка… У Господа нашего, названного в чине Крещения Изряднохудожником, в изобилии такие сюжеты, виртуозно закрученные, такие художественные детали — жаль только, мы, слепые и слабовидящие, почти и не различаем их.

А тут и друг наш стал стремительно взлетать по иерархической лестнице, был хиротонисан во епископа и уехал в свою далекую епархию, зажил там ее жизнью, ему стало не до нас… У него были свои проблемы, в том числе с властями той области, с которой территориально совпадала вверенная ему епархия. Потому что хотя времена вроде бы и поменялись, но провинциальные администрации кое-где остались прежними — атеистически-большевистскими, и они не хотели так просто выпускать из рук власть, менять тон, лексику, повадки, замашки… И наш владыка столкнулся именно с такими задубевшими чиновниками — они напрочь отказывались регистрировать его как епархиального архиерея, называли его мирским именем-— Сергей Петрович, указ патриарха игнорировали, новые законы саботировали. И владыка возопил гласом велиим.

— Володенька, — позвонил он моему мужу, — ты ведь в прессе работаешь? Приезжай, а? Завтра у меня встреча с областной и городской администрацией. Может, если ты со своим удостоверением поприсутствуешь, они если не Бога, то хоть гласности убоятся?

И мой муж помчался на подмогу. Встретил его на вокзале какой-то незнакомец, шепнул нечто вроде пароля — “от владыки”, приложил палец к губам, призывая к молчанию, сделал еле заметный знак следовать за ним. Они пришли в гостиничный номер, где их уже ждал законспирированный владыка, который поспешно растолковал, что тут к чему.

После этого владыка и мой муж — разными дорогами — отправились то ли в обком, то в горком, где, встретившись, сделали вид, будто они вовсе не знакомы. Мой муж показал свое “огоньковское” удостоверение местной секретарше с тем, чтобы она доложила начальству о его присутствии на встрече с духовенством. Секретарша взяла удостоверение и удалилась в начальственный кабинет. И дальше стало происходить что-то непонятное. Оттуда тут же выкатился на подгибающихся ногах какой-то большой начальник и, трепеща от почтения, сильно горбясь и льстиво заглядывая в глаза моему мужу, вернул ему удостоверение, принялся трясти руку, приговаривая: “Такая честь… вы почтили… ускорение… перестройка”. После чего, взяв его под локоток, препроводил в зал заседаний, где уже собрались такие же квадратные начальственные дядьки, и усадил во главе стола. Причем своих чиновников расположил в рядок одесницу от него, а владыку с его жиденькой “архиерейской сволочью” — ошуйцу.

Муж мой испытал известную неловкость, ибо та заискивающая почтительность, с какой его здесь принимали отцы города и враги православной веры, казалась ему немотивированной. Вскоре, однако ж, все разъяснилось.

— Вот тут товарищ приехал из Москвы, из ЦК. Говорит, что ему сигнализируют, что мы якобы не можем найти общий язык с религией, так сказать. Мы должны успокоить товарища из ЦК, что все у нас с религией в нашем регионе на высоте, в своем формате.

“Что еще за товарищ из ЦК, — подумал мой муж, на всякий случай обшарив глазами зал заседаний, — что за бред?” И тут его взор упал на “огоньковское” удостоверение, которое он машинально продолжал крутить в руках. На его ярко-красной “корочке” было выдавлено золотыми буковками “Издательство”, затем — огромными и еще более золотыми — “ЦК КПСС”, а ниже — куда более скромненько — “Огонек”. Дело в том, что журнал располагался в издательстве “Правда”, а оно действительно принадлежало ЦК КПСС.

Чиновник же, и без того испуганный непонятными новыми веяниями, при виде пунцовой книжечки и внезапно, безо всякого предупреждения, нагрянувшего “товарища из Москвы”, от страха только и успел ухватить это “ЦК”, а дальше и читать не стал. “Цека, Цека, Цека”, — запульсировало у него в голове.

Муж мой, хотя и почувствовал себя Хлестаковым, решил поймать момент и своим хорошо поставленным голосом объявил, что в стране у нас-— и перестройка, и ускорение, и гласность. И чтобы “не откладывать в долгий ящик” и “не спускать на тормозах”, пусть тут же, при нем, новый архиерей получит от местных властей и регистрацию, и печать, и вообще все свои законные полномочия.

— Дорогу осилит идущий, — добавил мой муж, жестами приглашая чиновников не мешкая приняться за дело. Таким образом, все было решено за десять минут, однако местные чиновники, не привыкшие к столь стремительному развитию событий, еще целых два часа продолжали что-то докладывать “товарищу из ЦК”, чтобы “он передал там, у себя, в Москве” — мол, есть такие “товарищи на местах”, такие Бобчинские и Добчинские, которые… Но самым утомительным и тошнотворным было то, что к ним приклеилась эта фраза про дорогу и идущего… Они, видно, решили, что это такой новый чиновничье-демократический лексический фасон. Каждый из них, вылезая с речью, начинал ее так: “Как тут верно подметил товарищ из ЦК…”, “Как совершенно справедливо высказался товарищ из Москвы”, “Как уже здесь было правильно подмечено высоким гостем…”, “Как метко уловил наш первый выступающий…” — и дальше торжественно прибавлял, как заповедь нового времени: “Дорогу осилит идущий”.

— Ну, спасибо тебе, друг, — смеясь до слез, благодарил моего мужа владыка, все еще конспиративно пробравшись к нему в купе, — выручил! Так сказать, осилил дорогу!

5

Но и владыка ее во всех отношениях осилил — не только потому, что при нем его епархия поднялась и расцвела, но и потому, что он свой замысел о моем муже довел-таки до конца.

Приехал он как-то к нам после долгого перерыва, в начале девяностых-— уже такой солидный, хоть что на него надень, хоть пиджак, хоть свитер, а все видно, что архиерей. И вот он говорит:

— Володенька, решайся. Или сейчас, или уже никогда. Хочешь ты быть иереем Божиим или нет? Считай, что я тебе это предлагаю.

Мой муж, тут же вспомнив слова старца Григория “если предложат, не отказывайся”, говорит:

— Хочу.

— Тогда поедем. Тут наша епархия получила разрешение открыть в Москве свое подворье. Вот мы его сейчас и будем искать среди еще неоткрытых храмов. А ты будешь в этом подворье священником. Я тебе и рекомендацию напишу, и патриарха буду о тебе просить.

И мы поехали искать подходящий храм для подворья. Но все владыку как-то не вполне устраивало — то церковка крошечная, то домик для причта мизерный, то дворик церковный мал. Так что отложили пока поиски до следующего владыкиного приезда, а он все моего мужа торопит:

— Собирай документы для рукоположения, пиши прошение, вот тебя моя рекомендация, а вот — рекомендация владыки З., он тебя еще по Лавре знает. “Аксиос” — так и сказал, как о тебе от меня услышал.

Уехал владыка наш к себе, но звонит едва ли не каждый день, спрашивает, как движется дело. И вот уже месяца через полтора моего мужа на епархиальный совет вызывают, посылают к епархиальному духовнику, вот-вот рукоположат во диакона.

— Владыка, — позвонил ему мой муж, — а храм-то для вашего подворья мы так и не нашли! Где же благословите меня служить?

— С храмом для подворья нашего еще успеется. А ты служи там, где тебя Господь поставит, — вот так владыка сказал.

И поставил Господь моего мужа служить диаконом в знаменитом мужском монастыре, а через полгода, когда его рукоположили во иерея, — в приходском храме. А вот того самого московского подворья владыкиной славной епархии, из-за которого тогда все это так стремительно и началось, и пошло, и завертелось, и свершилось, до сих пор нет.

Словно корабль донес моего мужа до твердого берега, а сам уплыл, растворившись вдали.

6

Итак, владыка подарил мне собаку. Он заехал к нам в Переделкино неожиданно по дороге из Москвы в свою епархию в сопровождении целой свиты иереев, просидел весь вечер и уже уходя обронил:

— Надо бы вам здесь собачку. Я тебе ее пришлю.

— Собаку? — растерялась я. После смерти нашего водолаза Тартюфа и гибели нескольких великолепных, выкормленных мною до двухлетнего возраста котов на шоссе возле нашего дома, я едва ли не зареклась заводить животных. — А какую?

— Овчарку. Кавказскую овчарку. Наполовину. А наполовину — немецкую. Будет у тебя на улице жить, дом сторожить.

Я вспомнила, как когда-то, гостя у него в епархии, видела там во дворе епархиального управления великолепных кавказских овчарок. Он, заметив мое восхищение, позвал своего келейника, и тот вынес откуда-то чудесного огромного щенка на толстых расползавшихся в разные стороны лапах и поставил передо мной.

— Сколько ему? — спросила я, с удовольствием беря его на руки и ощущая тяжеленький теплый груз.

— Месяц. А какой большой! Не хочешь такого?

— У меня же Тартюф, — объяснила я.

И вот теперь речь, стало быть, шла о таком вот щенке. Смешном огромном увальне. С шерстью, под которой и детенышу не страшен наш переделкинский мороз. А то, что в нем что-то от немецкой овчарки будет, так это, быть может, даже еще и лучше! Немецкие овчарки такие умные, благородные! Никакой бессмысленной злости. Будет детей радовать, дом сторожить.

— Хорошо, — кивнула я. — Как благословите! — добавила, вспомнив, что все-таки говорю с владыкой.

С тем и расстались.

Звонит мне владыка через несколько дней:

— Ты будешь завтра с утра дома? Тебе мои священники щенка привезут.

Действительно, на следующее утро вкатывается ко мне во двор машина, из нее вылезают священники и несут мне коробку, а в коробке — маленький такой золотисто-серебряный щеночек. Величиной с котенка. Весь помещается у меня на двух ладонях. Дрожит, бедный, хвостик аж трепещет. Я его прижала к себе, он так и льнет к груди, дрожит, повизгивает. Лаять даже еще не умеет.

— Сколько же ему?

Я думала: неделя.

— Месяц, — отвечают священники.

Я как-то даже смутилась — таким же крошечным был мой ньюфаундленд Тартюф, когда мы его, недельного, взяли от мамки. А тут месяц — и такой крошечный песик! А в месяц Тартюф был уже ого-го какой! Килограммов на семь тянул. Да и месячная кавказская овчарочка, которую нам владыка во дворе показывал, тоже была раза в четыре побольше. Я перевернула собачку на спинку и погладила ее нежное розовое пузико.

— А какого она пола? — вдруг спросила я, смутно заподозрив нечто. — Мальчик или девочка?

Священники замешкались.

— Мы в этом не разбираемся. — Они стыдливо потупили глаза. — Ничего не смыслим в этом вопросе.

Честно говоря, я тоже не очень-то поняла. Вызвонила свою старшую дочку, чтобы она привезла мне на подмогу моих внучек — Соню и Лизу — приручать собачку. Они тут же и прикатили. Обцеловали ее, обкормили, обгладили. Пока разглядывали ее со всех сторон, обнаружили, что вся она в блохах, в блошиных спорах, искусана, бедная, покрыта красной коростой, расчесы кровоточат. Мы съездили на рынок, купили антиблошиный шампунь, специальный ошейник, вымыли, вытерли, вычесали, убаюкали на руках, переложили спать на коврик. Но как только разошлись по комнатам, чтобы и самим предаться сну, она стала плакать, и Соня взяла ее на ручки, пристроила у себя на груди и так провела всю ночь, боясь шевельнуться и потревожить чуткий собачкин сон.

На следующий день вернулся из командировки мой муж, собачку приласкал, одобрил, над Соней подшутил, определил метким глазком, что собачка мальчик, песик, стало быть, стали мы ему придумывать имя, выбрали — Синдбад. Опять вымыли, вычесали, погуляли, покормили, поиграли. Потом вторая, младшая моя дочь, выспрашивая подробности о собачке, научила меня, как отличить мальчика от девочки. По ее указаниям получалось, что песик наш, как ни печально, никакой даже не мальчик, а девочка. И стало быть, придется мне, когда у нее начнется “обычное, женское”, гонять от порога кобелей, как некогда я гоняла блудливых котов, норовивших забраться со всех сторон в наши окна, добиваясь расположения маминой кошечки. А ведь по всему Переделкину и вокруг нашей дачи столько этих неуправляемых псов бегает… Ну и потом — следы же она будет оставлять, девочка-то… А у меня — диван еще вполне приличный, несмотря на то что дети забираются на него с ногами, скачут, лазают, кресло — тоже вполне нормальное. Да и вообще — раз девочка, то и будет она не такая уж большая. Девочки же меньше. 
А у меня всегда были собаки — огромные, мальчики. У моих родителей был Амиго — собака моего раннего детства, наполовину ньюфаундленд, наполовину — ротвейлер, страшная собака, черная, огромная, глаза как две горящие плошки, прямо из сказки “Огниво”. Потом — это я уже пошла в школу — Додон, сербернар-красавец. Он снимался в “Женитьбе Бальзаминова”. Это когда Вицин (Бальзаминов) проникает под видом сапожника к двум сестрам с письмом от Ролана Быкова (гусара), проснувшиеся вдруг братья этих сестер кидаются за ним в погоню, а он лезет, спасаясь от них через забор, попадая в курятник, — вот тут-то наш Додончик и выскакивает на него с диким лаем, и преследует, и хватает за штаны… Потом была Гелла — мощный и свирепый ротвейлер, вот она была девушка, но к ней-то как раз ни один кобель-соблазнитель не 
посмел бы пристроиться: мы ее отдали в двухлетнем возрасте в собачий питомник, потому что, как ее ни ласкай, она оставалась коварной и беспощадной — так могла кого-нибудь из гостей цапнуть, что аж брызги крови: вот что значит наследственность, эту породу специально для концлагерей выводили. В питомнике же она прижилась, ее выставляли за ее потрясающий экстерьер, она объездила всю Европу и получила множество медалей.

Потом был Гураль — подгальская овчарка, или кувас. Это огромная лохматая собака с абсолютно белой, снежно-белой шерстью, обладающей каким-то удивительным свойством: какая бы черная грязь на нее на улице ни налипла, через полчаса она вновь становилась чистой и безупречно белой. Таких собак в наших краях нет, потому что они на равнинах не выживают. Они обитают в Татрах и там благополучно пасут овец с весны по осень. На зиму же, когда овец загоняют в овчарни, такую собаку выпускают на вольную жизнь, она живет под открытым небом и сама добывает себе пропитание — зайца запросто может загнать… Наш Гуралик, которого мы, конечно, за зайцем не выпускали, и он, в основном, мирно дремал в кресле в прихожей, благополучно прожил у нас двадцать лет и умер, “насыщенный днями”. Потом у моих родителей были два добермана, а после них — московская сторожевая, а у нас с мужем — ньюфаундленд Тартюф. Все это были богатыри, силачи, и мой брат, запрягая их в санки, понуждал их катать детей. Впрочем, они и не противились.

7

Вечером зашел на огонек наш сосед — поэт и достоевсковед:

— О, да у тебя собачка!

— Слушай, а ты не мог бы определить, мальчик это или девочка? — спросила я.

— Не вопрос, — с видом знатока откликнулся он и подмигнул, — уж я-то в таких делах разбираюсь! Ну-ка!

Он перевернул собачку на спинку.

— Мальчик! — едва лишь глянув, заверил он.

— Я ж тебе говорил! — подтвердил мой муж.

Только он ушел — появился мой крестник, сын писателя Битова, 
Ваня. Он — биолог, сам разводит собак, знаток, у него всегда подрастает несколько лаек.

— Девочка, — процедил он. — Очень небольшая. Маленькая даже. Так-— до колена вырастет, и все. А может, и того меньше.

Ну и ладно. Маленькая да удаленькая. Зато вон какая хорошенькая. Только, конечно, теперь это никакой не Синдбад. Я посмотрела в ее глазки, стараясь в них прочитать имя. “Тутти, Тутти”, — замигала она.

— А назовем-ка ее Тутти! — предложила я. — Даже если снова окажется, что она мальчик, то это такое имя — универсальное.

— Тутти! — позвала я ее.

Она завиляла хвостом.

— Тутти! — повторил мой муж. Она встала на задние лапы и лизнула ему руку.

— Тутти! — Я взяла ее за передние лапки, и мы с ней парочкой закружились по комнате в танце.

8

Собачка хоть и маленькая, а росла каждый день. Шерстка ее — мытая-перемытая, вычесанная, заблагоухала, засияла, заискрилась, но — тоненькая, как бы даже и не овчаркина это шкурка. На улице холодно ей, не любит она гулять. Как вынесу ее на снег, она сразу дрожать и бежать домой. Да и пугливая. Ворона каркнет — она тут же уши прижмет и несется домой, дерево зашелестит ветвями — задрожит в ужасе, машина вдалеке протарахтит — она уже ни жива ни мертва. Такую — как на улице держать? 
А дело уже — к декабрю… А впустишь ее домой, помоешь лапки, она сядет посреди комнаты, навалит кучу, нальет лужу, а потом еще одну, и еще, и еще… Вытру я за ней тряпкой на швабре, так она швабру грызет, рычит, рвет зубами. Я от нее с этой мокрой, капающей шваброй бегу, она за мной гонится. Только я за ней уберу, опять — хвать ее на руки, иду с ней гулять. Она постоит, постоит минутку, поприслушивается, погрызет веточку и стремглав домой. Я опять ей лапки помою, уйду в свою комнату работать, и вдруг слышу — бух-бах-тарабах. Это она видик за шнур потянула, об пол грохнула. Кассеты по полу. А рядом куча, лужа. Вонища! А она увидит меня, ляжет на спинку, живот розовый вверх — сдается.

Я ей пузико это нежненькое поглажу, уберу кучу, лужу вытру, побегаю от нее со шваброй, на которую она бросается с прорезавшимся уже лаем, побрызгаю вокруг освежителем воздуха — препротивным, между прочим, окна открою в глухой ноябрь — а тут у меня растения диковинные, пальмы, юкки, цветы изнеженные в огромных горшках, — вся эта роскошь на сквозняке вянет, чахнет, лист отпадает за листом, чернеет на концах. Уйду наконец к письменному столу, а Тутти скулит, скучает, жалуется, рыдает, сидит у двери. Я к ней вернусь, поглажу животик, погуляю, лапки вымою, она опять лужу напустит. А стоит мне уйти из дома — ведь не меньше чем часов на шесть я ухожу, в лучшем случае: два часа от Переделкина до Москвы сквозь пробки, два часа назад, два часа — семинар в Литинституте, или дело какое в редакции, или литургия в храме, так дома за это время такой разор она учиняет: пальму огромную перевернула, блюдо под ней раскололось на мелкие осколки, земля по всему полу, плинтус отгрызла, за ножку кресла принялась… А то несколько раз пришлось мне ночевать в Москве — так Тутти воет всю ночь, батареи грызет, и все вокруг — одна ее сплошная уборная. Не продохнуть. Отдираешь это все, уже присохшее, она на швабру кидается, рычит, играет.

Ну и прошли вот так два месяца, и я дала слабину. Малодушие на меня нашло, сковало сердце мое ледком. Это когда Тутти на диван научилась залезать, а с дивана — на стол: ходит по столу, все хватает. Так она баночку аспирина опрокинула, сколько-то таблеток сгрызла, ее начало рвать, потом ее пронесло… Я это все убираю, меня чуть саму не выворачивает, а тут вдова поэта Чичибабина звонит — второй год зовет меня в Харьков на Чичибабинские чтения. В прошлом году я отказалась, зато твердо обещала, что приеду на следующий. Ну вот — а теперь могу ли куда-то из дома отлучиться?

— Вы же обещали, — говорит она.

Да мало ли что я обещала когда-то! А теперь — все. Буду тут сиднем сидеть, за Тутти убирать. Ни с мужем на конференцию теперь не поеду, ни в Париж в начале марта, когда у нас еще снега, мороз крепчает, а там крокусы из-под земли уже показались, птицы поют, ветерок теплый веет… Никто же не будет здесь вместо меня с ней нянчиться, ходить за ней, подтирать, дворнягу эту обихаживать. Что уж тут обиняками-то выражаться! Три месяца собаке, а она меньше пинчера, я называю ее “декоративная овчарка”, “карманная собачка”, “карликовый песик”. Ошибся, видать, владыка с ее породой — видимо, согрешила его кавказская овчарочка где-то на стороне с шавкой какой-то приблудной: немецкой овчаркой тут и не пахнет. Кавказской, впрочем, тоже… То есть вполне можно допустить, что где-то в четвертом колене и было что-то, но там, вдалеке, у самого основания родового древа.

Поэтому-то и на улице, как мы надеялись поначалу, не желает она быть. Мерзнет, трепещет, как палый лист, шерстка у нее тоненькая, шелковистая-— как такую неженку на веранду хотя бы выгонишь? Так и сидит она весь день взаперти, а сама-то ведь такая веселая, живая, игручая, общительная, а тут — в одиночестве чахнет. Я ее через каждый час туда-сюда ношу: на двор — обратно, на двор — обратно. А она настолько гулять не любит, что прячется от меня, как только почует, что я собираюсь ее из дома выносить, — скрывается за диваном, под стулом, бегает от меня вокруг стола, я ее ловлю, а она верткая, хитренькая, быстрая. И вот я наконец поймаю ее, держу на одной руке, другой — куртку на себя натягиваю, потом — раз — одну ногу, раз — другую в дутики моего мужа и — на двор. Там мы погуляем минут пять, собака по кустам прошвырнется — сделала она там что-нибудь или так просто, из любопытства там лазила, и она домой бежит, в дверь скребется. А я скидываю с себя одежду и — лапки ей мыть, вытирать, полы подтирать, сгрызенное подметать, и так целый день. Она меня уже за мать свою овчарочку держит. Люто без меня тоскует. И я от всех дел вне дома отказываюсь, с ней сижу. Но и работать так не могу. Потому что если уж я работаю, то я уже не здесь, а — там, там я где-то, здешнего, во всяком случае, не замечаю: хлеб могу в холодильник положить. А так, чтобы и здесь и там, я не могу. Вот и не пишу два месяца — так, мелочевку какую-то.

В общем, нашло на меня искушение, воистину — “покры мя тьма”, я и говорю мужу:

— Все, не могу больше. Владыка нам совсем не ту собаку прислал — к нашей жизни она не приспособлена. На улице вообще не может жить — через десять минут воет там, плачет. Я, например, рассчитывала, что она будет основное время проводить на веранде, а в доме только ночевать. Да и дома, если оставить ее одну, скулит. Грызет все подряд. Вон — русскую литературу девятнадцатого века изгрызла. Маяковского — в клочки. У Чухонцева обложку ободрала, Тынянова попортила. И вообще, — тут уже я вышла на какой-то метафизический уровень обобщения, — почему это моя жизнь должна зависеть от собаки, от какой-то там дворняжки, шавки? Что ж, я теперь остаток дней должна возле нее проводить, ухаживая и ублажая?

А муж мой то и дело вынужден в Москве ночевать, потому что, когда он служит с утра, ему надо вставать часов в шесть, а я, вместо того чтобы с ним быть, разделяя труды, тут при своей дворняге сижу. А собаку взять с собой в Москву не могу — там вообще гулять с ней негде. И потом там такие, оказывается, антисобачьи законы ввели, что как только собака твоя где-то нагадит, сразу подходит страж порядка и штрафует на тысячу рублей, если ты тут же за ней совочком не убрал и не выбросил в помойку. Так что с совочком теперь надо гулять, когда выходишь с собакой.

9

Да таких собачек, как она, как эта наша Тутти, по всей округе пруд пруди, бедолаг бездомных. Чего было везти ее сюда издалека? Если бы мне так уж надо было такой именно собачкой разжиться, я бы одну из этих, стаями бегающих, прикормила бы… И доброе дело сделала бы, и себе бы подходящую собаку подобрала бы, потому что раз она к улице приучена, то вполне бы могла у меня на веранде побыть, пока бы я в Москву ездила. Да и вообще — два года назад я от этих собак бездомных да приблудных еле отделалась. Одна из них забралась ко мне под дом и там родила четырех щенков. А дело было уже зимой, в декабре. Холод лютый, а под домом — тепло, там как раз рядом котельная, и от нее — жар. И вот эти щенки крошечные там пищат, а собака, мать их, — тоже, между прочим, явно с овчаркой в дальнем родстве — вся тощая, изможденная, в глазах — забота, обида, настороженность, но и кротость необыкновенная, и мольба: ты уж не гони деточек моих на лютый мороз! — рыщет, бегает вокруг дома, голодная, у помойки шныряет, пропитание выискивает, сосцы у нее набухшие, отвислые — кормящая мать.

Стала я ее кормить горячей едой — каша геркулесовая с постным маслом и фаршем. Мой Тартюф всегда этим с большим удовольствием питался. Потом женщины какие-то сердобольные прознали, что у меня щенков видимо-невидимо, — стали со всего Переделкина объедки приносить. Заходят на участок, выкладывают у меня под окнами на целлофане да на фольге или на пластмассовой тарелке свои приношения. А одна дама так даже мешок со специальным собачьим кормом привезла. Словом, питание у собачьей мамаши пошло отменное, правильное питание — там и колбаска, и косточки, и курочка, и супы, и катушки эти с микроэлементами: рациональное питание, разнообразное, калорийное.

Пронеслась весть об этом среди всех поселковых собак: де — преизобильное кормление у нас происходит, набежали не только ничейные шарики с бобиками, но и важные хозяйские рэксы с полканами. Холеные, со взглядом презрительным и надменным. Колли заглянула, дог пожаловал, эрдельтерьер обосновался у веранды. Все пасутся у моих дверей, целлофан с фольгой и пластмассовыми тарелками растаскивают по кустам. На свежем снегу повсюду кучи темные, разводы желтые. Порой въедешь во двор на машине, а вылезти из нее, особенно по ночному времени, боязно: 
окружат ее собаки разнокалиберные, с глазами горящими, со взглядами мутно-интригующими — что там у них на уме? Стоит ведь какой-нибудь из шавок — выскочке и задире — так, для куража только, тявкнуть и зубами клацнуть, так они все из одного только стадного чувства накинутся, повалят, растерзают в морозной этой темной пустыне. Так у нас лет десять назад на знаменитом пастернаковском поле, которое теперь уже мощно застраивается новыми русскими, прогуливался как-то, ближе к ночи, поэт Вознесенский, стихи про себя складывал, на луну смотрел, так на него такая собачья кодла и налетела, и повалила, и растерзала — еле жив остался. Хорошо еще — какие-то мужики его увидели, собак поразогнали…

А я порой и не одна приезжаю, а то с одной маленькой внучкой, то с другой, совсем крошечной.

А по ночам эти собаки здесь свой собачий клуб устраивают — брешут, переругиваются, одно слово — собачатся. Выйдешь, наконец, во тьму кромешную, бессонная, изможденная, прикрикнешь на них страшным голосом, понизив его до баса, до рыка, топнешь ногой: “Пошли!”, палкой запустишь — они попримолкнут, но ровно до того момента, как ты опять начнешь засыпать, — только-только этот сладкий, дурманящий, тонкий, уже предутренний сон начнет тебя окутывать, клубясь и курясь, как прорежет и разорвет его в клочья бессмысленное мелкое тявканье и гулкий бранчливый лай.

А то смотришь — люди какие-то незнакомые у тебя под окнами бродят, парочками, кучками — неужели опять собак кормить пришли? Муж мой своими освященными иерейскими ручками потом весь этот хлам убирает — пакеты, тарелки, кости, остатки пиршеств… Нет, на сей раз люди не с кормежкой:

— Простите, вы здесь что-то ищете?

— Мы? Собаку свою. Она к вам в гости ходит, — ответят интеллигентно, — миленькая такая собака, славная, может, видели?

Ага, значит, бегает эта их собачка сюда, как на тусовку, как на собачий дэнс. Ночной клуб здесь у них.

Наконец, уже весной, когда ручьи зажурчали, птицы запели и пропал риск найти у порога замерзший собачий трупик, решила я с собаками этими побороться. Вышла к женщине, которая, ничуть не смутившись при виде меня, раскладывала у меня на ступеньках макароны.

— Простите, а что вы здесь делаете?

— Как что? — удивилась она вопросу. — Собачек кормлю. Вот, мы не доели, собачкам принесли.

— А почему вы кормите их у меня на крыльце? Кормите их у себя.

— Потому что они у вас голодные бегают, — обиженно застыдила она меня. — Им холодно, а вы их в дом не пускаете. Вы — не любите животных! А я — собачница. И поэтому я их все равно здесь буду кормить. И все мы их будем кормить! Тут нас много — собачниц.

— Не горюй, — сказал мой муж, — все равно эта часть дома над котельной уже покосилась, ее надо сносить и строить заново. Мы здесь все разрушим, собаки и уйдут. А пока просто заложим эти дыры под домом новыми досками.

И вот в мае, когда начали цвести одуванчики и зажужжали шмели, в траве запрыгали лягушки и собаки с удовольствием разлеглись на солнышке, пришли дюжие украинцы и забили все лазы, ведущие под дом. Получили деньги и ушли, довольные. Только они скрылись из глаз, под домом началась возня, и лай, и вой: оказалось, они замуровали там несколько собак. Но и оставшиеся на воле тоже уже обжили это подполье и теперь неистово рвались туда, грызя свежие доски. Наконец где-то им удалось прогрызть дыру, и “вольные” полезли внутрь, а “замурованные” рванули на свежий воздух. Начался бой. Схватка за место. Борьба не на жизнь, а на смерть. Не было здесь только щенков с мамашей, с которых все началось,-— видимо, их выжили отсюда еще давно. Одну из собак в пылу борьбы загрызли насмерть…

Друг мой Андрей Витте, который, приехав к нам, попал на это поле брани, печально заключил:

— Вот так. В России вообще нельзя устраивать никакой халявы.

Через два дня вернулись украинцы, снесли эту часть дома до основания, вырыли котлован для фундамента, вокруг участка возвели глухой забор, заперли калитку от всех добросердечных собачниц. А собаки побегали-побегали, позаглядывали в яму, где некогда они так вольготно и весело провели зиму, и понеслись стаей в поисках нового пристанища.

10

Итак, могла же ведь я взять тогда в дом одного из тех четырех щенков, если б мне так уж это было бы надо! И дело вовсе не в том, что Тутти моя оказалась дворняжкой, — не хватало мне еще за счет породистой собаки самоутверждаться! Ее престижностью (“статусная собака!”) себе значение придавать! Какая пошлость! Нет, просто она нам — не подходит. Получается, что, ухаживая за ней, я приношу ей в жертву: моего мужа (потому что если надо выбирать, ехать ли куда-то с ним или оставаться с Тутти, я выбираю последнее), мою работу (потому что вместо того, чтобы работать, я весь день занимаюсь ею, хлопочу, хлопочу), детей (не могу же я к ним поехать, а ее оставить одну), друзей (вот тут на день рожденья не поехала, на новоселье). И вообще. Из храма я опрометью мчусь домой. Стою на Божественной литургии, а в голове у меня препротивная мысль, что я туфли на полу оставила — обязательно сгрызет. И вот выходит, что я приношу ей в жертву все! Любовь. Творчество. Цельность. Дар созерцания. Чистоту молитвы. Саму молитву. Да это же искушение какое-то!

А тут еще приехал из своего далекого Свято-Троицкого монастыря старинный друг мой — игумен Иустин, тоже, как и наш владыка, человек для моей жизни чрезвычайно важный. А у меня дома — вонища, на улице холод собачий, и не проветришь как следует: дом тут же вымерзает, я уж не говорю о моем гибнущем пальмовом саде. И бегает эта собачонка на кривых ножках, тявкает, воистину “всуе мятется”. То стулья грызет, то фанеру от книжного шкафа отколупывает, то по всему дому носится с игрушкой-песиком, которому на живот если нажмешь, он “тяв-тяв-тяв” делает, а то на задние лапы встает, упирается передними мне в колени и, еду выпрашивая, скулит, требуя, лает.

— Что это за диво такое? — спрашивает отец Иустин. — Откуда?

А мы как раз о языческих предрассудках в православии завели разговор, о лжестарцах, которые развелись во множестве, о превратностях человеческой воли, которая так измучила человека своей неопределенностью и двусмысленностью, что он только и ищет, какому бы начальнику ее всучить, чтобы он ею управлял, распоряжался, нес ответственность и покрывал ошибки. О магизме заговорили, который приписывают иным священническим словам и благословениям, об иных иереях, которые и сами потворствуют такому “магическому” отношению к себе, — ну вроде вот этого: “Если слово мое не исполнишь, болеть будешь”. Так один иеродиакон “благословил” жену священника — мать девятерых детей, “бросить все и уйти в монастырь”. А меньшему ребенку только-только три года исполнилось. И эта бедная женщина совсем пришла в духовное расстройство.

Словом, разговор у нас с отцом Иустином и важный, и увлекательный. И собеседник мой — человек, от которого сердце радуется. А тут эта собака мельтешит.

— Да владыка мне ее подарил, — отвечаю я ему. — Под видом овчарки. Но у овчарки — вон какая шерсть, ей любая зима нипочем, а эта совсем на холоде изнемогает. Вот дома и сидит целыми днями.

— Слушай, так зачем она тебе? — спрашивает отец Иустин. — Ты ведь теперь и к нам в Свято-Троицкий монастырь не сможешь из-за нее приехать, и дом твой в Троицке заброшенный придет в полный упадок. И на улице такая собака жить не может. Нет, нужно тебе ее кому-нибудь отдать, пока ей не исполнилось четыре месяца. Говорят, после четырех месяцев это уже жестоко, ибо создает для собак проблемы. А пока — можно.

— Так владыка же подарил! Может, так надо, чтобы она у нас жила. Может, спасет она от чего-нибудь, защитит, выручит. Для чего-то ведь в промыслительном плане она нужна!

— Да брось ты! — засмеялся отец Иустин. — Только что ведь говорили о православном магизме — и ты туда же! Да нет тут никакого мистического смысла! Владыка тебе ее подарил, потому что ему самому некуда было ее девать. Наверное, он уже всю епархию свою такими собачками снабдил, а этот щенок у него бесхозным остался. Так что отдай в хорошие руки и живи спокойно. Пусть твой муж своих прихожан поспрашивает — кто-то и откликнется.

На следующий день муж мой и говорит:

— Ну все. Пристроил я Тутти. Сыночек наш согласился ее взять. В свои загородные мастерские, где они деревянные храмы и часовни строят, им там как раз собачка нужна. На днях он ее заберет. Так что недолго тебе 
осталось терпеть.

А Тутти как будто все поняла, ушки навострила, головку набок склонила, смотрит так в глаза мне изучающее, взволнованно, испуганно, но и заботливо, с любовью, словно испытывает. Сижу я в кресле, а она мне к ногам игрушечки свои приносит и кладет — на, поиграй. Щеночка с кнопкой на животе “тяв-тяв”, мишку своего плюшевого, паровозик резиновый, пчелку пластмассовую, которую если потянешь за веревочку, она по земле скачет. Внуков моих игрушки. Коврик свой, на котором я ее спать укладываю, тоже принесла. В наше отсутствие спит она, конечно, на диване, в крайнем случае — в кресле, а так — делает вид, что он и есть самая постель ее. Принесла все, перевернулась на спинку, лапки вверх, животик розовенький, я поглаживаю, она мне руки лижет, целует, осторожненько так покусывает, не то что раньше, когда она и когтями царапала, и кусала почти до крови, — все руки и коленки у меня в царапинах, кровоподтеках, я их залепляла бактерицидными пластырями. А тут лежит передо мной — смиренная, ласковая, шерстка нежная, на головке золотится, на боках — серебрится, словно “смотри, говорит, вот она я — собачка твоя, Тутти. Неужели ты меня кому-то отдашь?”, беспомощная, доверчивая, сдается на милость победителя.

Мой муж говорит:

— Она тебя за мамку свою держит. Ты в другую комнату выходишь — она тебя у дверей ждет, караулит, а меня — побаивается.

11

На следующий день зашел ко мне мой старинный друг, поэт Петя, приехавший на несколько дней в Дом творчества писателей, чтобы поработать, доделать книгу.

Вообще он человек старомодный и, когда приходит, сразу принимается рассуждать о возвышенном — о литературе, о философии, читать стихи. Я всегда чувствую при нем себя как бы пристыженной за то, что я так “отщетила” душу свою в житейских попечениях, а он сохранил “дух волен и высок”. Вот и теперь, едва войдя, он заговорил о высоком — Пушкине, Лермонтове...

— Я тут перечитывал Блока, и, знаешь, мне так захотелось у него поправить эпитет в стихотворении “Венеция”. Мне кажется, он бы согласился. Вот смотри.

Все спит — дворцы, каналы, люди,

Лишь призрака скользящий шаг,

Лишь голова на черном блюде

Глядит с тоской в окрестный мрак.

Так вот, я убрал бы это черное блюдо — и так понятно: ночь, мрак, а я бы сделал “на скользком блюде” — тут была бы вся шаткость, вся зыбкость существования. А “скользящий” шаг заменил бы — ну, нашел бы, чем его заменить. Можно хоть “шуршащий”, хоть “летящий”. Можно — “зловещий”, а можно — “дрожащий”. А можно и “неровный” — тогда эта ассоциация с “неровным часом” вылезет — знаешь, как говорят: не ровен час… Да и вообще тут-то как раз эпитет не столь важен: слово “призрак” все равно внимание на себя перетягивает, и какой там у него шаг — “неслышный”, или “чуть слышный”, или, наоборот, — “гремящий”, как у Командора, это уже на твой вкус. Можно и так и так. А тебе хочется иногда чужие стихи — подправить? Ну, классиков, я имею в виду. Мне хочется порой — я же, ты знаешь, эстет.

Тутти носилась вокруг стола, терзая плюшевого мишку, потом вдруг остановилась, принюхиваясь, я разгадала ее маневр. Вскочила, схватила, напялила на себя куртку, дутики, понеслась с ней на двор.

— Ты что? — крикнул Петя, — Куда? Собака твоя все-таки суетная, сколько от нее возни.

Вернулась, вымыла ей ножки, убрала кучу, выбросила на веранду в отведенный для этого ящик. Тутти от избытка жизни радостно понеслась по комнате и вдруг принялась вызывающе лаять, как только Петя, торжественно откинув голову назад и чуть прикрыв глаза, еще раз протяжно повторил: “Лишь при-зра-ка на-на — сколь-о-льзком блюу-де”, словно дегустировал священную амброзию, нектар…

— А собачка эта тебе зачем? — вдруг, словно очнувшись, спросил он.-— Милая, впрочем, живая такая дворняжечка.

— Я ее отдаю завтра моему сыну. Вот только мне… жаль. Привязалась я к ней.

— Да отдавай, конечно. Вон сколько от нее суеты! На нервы действует. Ну ладно, пойду я работать. Несколько гениальных стихотворений написал. Просто — гениальных!

Но я уже настолько была поглощена мыслью о том, что вот-вот расстанусь с моей собачкой, что даже не откликнулась, не попросила, как обычно: “Петя, так прочитай же мне их!”

12

Позвонил мой сын:

— Ты можешь завтра привезти собаку в полдень к моему храму? А я ее пересажу к себе в машину и сразу отвезу в мастерские.

— Могу.

Так. Завтра, значит. Ну, вот и все. Я взяла Тутти на руки и прижала к себе. Она лизнула меня в щеку и довольно засопела.

— Собачка моя Тутти! — с чувством проговорила я и вдруг заплакала. Вышла с ней из дома, выпустила на снег, она побежала, шелестя кустами, зарылась в сугроб, фыркнула и вернулась к моим ногам. Круглые глазки ее спрашивали: “Ну что, может, домой?”

Я снова взяла ее на руки, принесла в дом и уселась, не раздеваясь, вместе с ней в кресло, прижимая ее к себе.

— Как же я тебя отдам? — спросила я и поцеловала ее в золотую голову. — А с другой стороны — как же я смогу здесь оставлять тебя одну? Кто будет с тобой гулять, кормить? Ты же плачешь, когда я ухожу!

Она выразительно посмотрела на меня, силясь понять.

— И потом — ты же так мерзнешь в своей тонкой шкурке, надо тебе купить курточку, сапожки, рукавички… А у моего сыночка, там, в его мастерских, много народа, все будут с тобой играть, ты будешь жить в тепле, сторожить и лишь изредка выходить гулять.

Она радостно вскинула ухо и прижалась ко мне. Так мы просидели с ней полчаса, пока она не уснула, и я положила ее на коврик, а сама пошла к себе в кабинет. Раскрыла книгу. Но какая-то тайная, шероховатая мысль не давала сосредоточиться, в груди что-то ныло, болело, скребло, царапало, жгло. А может, Тутти не отдавать? Такая она тепленькая, веселая, родная уже! Игручая, любопытная. Все ее интересует — каждая 
бумажка, каждый прутик в новинку, каждая пробочка, схватит такую 
и гоняет ее, как шайбу, по всему полу, прыгает, рычит, лает, изумляется. А то-— носится: промчится в одну сторону до самого окна, тормозя в последний момент, поскальзываясь, а потом — как дунет в другую. Или летит сломя голову вокруг дивана, стола, задевая на ходу стулья в полном собачьем восторге, в опьянении жизнью. Нет, нельзя ее отдавать.

Уперлась в книгу. А строчки разбегаются в разные стороны, меркнут.

Но ведь прав Петя, какая же все-таки суета — это ее круговерченье, прыжки, стук, бряканье, возня, смерч. Хочется, чтобы был покой. Чтобы пришел ты домой, а там — тишина. Чистота. Мир. Живи, молись, созерцай! Хочешь — что-то свое пиши, хочешь — классиков правь.

А я куда прихожу? В разор, в разгром. Бумажки, опилки, объедки, шерсть, крепкий, застарелый запах собачьей мочи. Кучи эти… Надо же и мужа моего пожалеть. Возвращается он, усталый, валится на диван, ему хочется, чтобы уже ничего не мельтешило. Он заслужил, чтобы в доме был порядок, уют, наконец. Под ногами чтобы ничего не скрипело, не хрумкало, волосы эти собачьи не прилипали к штанам. Нет, видимо, нам уже это не под силу — вырастить щенка. Завтра отвезу Тутти моему сыночку — пусть воспитывает ее сам.

Отложила книгу, выключила свет. Завтра у меня семинар в Литинституте, надо выспаться. Отвезу собаку — и сразу на занятия. Закрыла глаза, а передо мной Тутти — всей мордой улыбается, радуется, виляет хвостом. Словно бы и слышу, как она лапками по полу: тук-тук-тук. Собачка моя! Радость — имя тебе! Как я расстанусь с тобой? Эх, голова моя, на каком же скользком ты блюде!

Измученная, села на кровати, включила свет. Книга, между прочим, у меня изумительная. “Мучение любви”. Грузинский архимандрит пишет о современном монашестве. Прекрасная, тонкая книга, без фарисейской жестоковыйности, но и без релятивистского жеманства. Открыла главу “Ощутивши пламень, беги!”. Думала поначалу, что это об огне страстей, что-то вроде предостережения преп. Андрея Критского в его “Покаянном каноне”: “Бегай, душа, запаления, бегай огня гееннского, бегай пламени всякого бессловесного желания!” Но оказалось, что — напротив: это о пламени любви к Богу и ревности о Его славе: только почувствуешь это разжжение внутри — немедленно, чтобы священный огонь не погас, принимайся за молитву, за славословие, пой Господу хвалу: “Пойте Богу нашему, пойте, пойте Цареви нашему, пойте, пойте разумно. Хвалите Его во гласе трубнем, хвалите Его во псалтири и гуслех, хвалите Его в тимпане и лице, хвалите Его во струнах и органе. Хвалите Его в кимвалах доброгласных, хвалите Его в кимвалах восклицания”.

Муж мой подарил мне не так давно синтезатор, на котором я по вечерам и по утрам играла, переключая кнопки и меняя инструменты, — то орган у меня звучал, то контрабас, то виолончель, то скрипка. Достала из-под спуда старые ноты, оставшиеся мне от моего сына, когда он занимался церковным пением, “Избранные псалмы”, “Песнопения Великого поста”, “Обиход церковного пения”. Иногда брала с собой в комнату, где синтезатор, Тутти. Она сидела и внимательно слушала, а когда ловила мой взгляд, приближалась на почтительно подгибающихся лапках и виляла хвостом. Всякое дыхание да хвалит Господа! Зачем же расставаться с ней? 
Ради чего? Да и вообще — зачем мне из дома отлучаться — есть разве там что-то стоящее, ради чего можно отказаться от мира, созданного собственной жизнью?

Вон один мой давний приятель — актер — на спектакль зовет, сосед по московской квартире — тоже актер, тоже приглашает в свой театр. Только начни на все приглашения откликаться, на все вечера, собрания, тусовки ходить — ничего от тебя не останется. И что — буду я вот так целыми днями через пробки по театрам да по гостям ездить, что ли? Разве этого мне хочется? Разве этим я дорожу? Лучше уж мне здесь, дома, с Тутти побыть, накопить энергии, насидеть рабочее местечко, высидеть свое яичко, чтобы из него проклюнулось что-то подлинное и живое. Лучше уж я псалмы попою, за Тутти поубираю, морду чудесную лохматую поцелую.

Или вот на конференцию меня зовут. Ночь — туда, ночь — обратно, там двое суток, считай — неделя долой. А надо ли мне туда? Или я только из суетной вежливости соглашаюсь? Я ведь всегда, покидая дом и общаясь со множеством людей, чувствую себя опустошенной, словно обкраденной, и потом долго-долго в себя прихожу. Душа постепенно тут распрямляется, к небу вытягивается и начинает накапливать золотые энергии, как пчела — мед. Или вот малознакомые люди нас с мужем к себе на свадьбу зовут. Отказаться вроде бы и неудобно, но ехать-то туда — зачем? Так дорого эта светская вежливость обходится, жизнь на нее уходит… 
А ввиду Тутти — у меня экзистенциальное оправдание: извините, пардон, не могу, владыка благословил ухаживать за живым существом, тварью Божьей. Вот возьму и не поеду завтра к моему сыночку в храм, а поеду только к себе в институт на занятия, а Тутти дома оставлю — насовсем. Сейчас ему звонить уже поздно — он спит, завтра утром у него богослужение в храме, утром — тоже не позвонишь, ну позвоню за десять минут до полудня, чтобы он меня не ждал.

Поиграла, включив клавесин, спела “Се Жених грядет в полунощи” и, довольная, легла спать. Только смежила веки, а внутренний голос мне: как так? Сама же мужу заявила: “Собака мне не по силам, шерстка у нее тонкая, от мочи ее меня тошнит. Рука левая у меня в локте болит, так когда я швабру эту выжимаю или собаку несу гулять, мне на крик кричать хочется, невмоготу”. И так прямо и сказала ему: “Я терпеть не могу дамочек, которые заводят себе собачек, а потом сходят по ним с ума — фотографии их у себя в портмоне таскают и при каждом удобном случае показывают кому не лень: вон моя собачка играет, вот — косточку грызет, вот — бегает. И все вокруг должны смотреть и умиляться. Такой расскажешь что-нибудь про своих детей, а она обязательно перебьет:

— Нет, послушайте, а вот моя собачка!..

Попонки ей покупают со стразами, косметику собачью, духи, чушь всякую…

В конце концов, я же не одинокая женщина — у меня есть кого любить, кого лелеять, кого целовать и к сердцу прижимать: у меня муж, трое детей, шестеро внуков, наконец. Бери хоть всех и играй, целуй, носись как с писаной торбой!”

Так я сказала моему мужу, а он вздохнул: ну ладно. Раз тебе тяжело, Тутти мы отдадим. То есть идея была моя. Это я его заставила: спроси, кому собачка нужна. Отдай да отдай. Злая баба Бабариха. Он позвонил сыночку. Тот сказал: да. Я с ним уже договорилась, и что теперь — все это отменять, переиначивать? Они подумают — все у нее капризы: то это ей подай, то — то. Сегодня она хочет себе новое корыто, а завтра потребует сделать ее владычицей морскою. Не угодишь этакой. Нет, раз уж так вышло, надо собаку отдать.

Я перевернулась на другой бок. Но какая же она хорошенькая, тепленькая, пушистая! Подушечки у нее на пальцах то розовенькие, то черные. Нежные, не успели еще задубеть. И — лает, если приходит в дом кто-то незнакомый, чужой. Сторожит. Может, действительно потом нас от какой-нибудь беды спасет, защитит. Нет, не отдам я ее, не отдам! Вон — даже в житиях святых сколько прекрасных рассказов о животных! Как вороны прилетали кормить Илию-пророка, когда он прятался в пещере, — приносили ему, по слову Господню, хлеб и мясо. Слышат, значит, они, эти зверюшки, глас Божий и повинуются ему уж получше, чем мы.

Душно мне стало. Тошно. Всюду эти чахлые горошки мерещатся, мертвая резеда. И — призрака зловещий шаг. Встала, распахнула окно, зажгла свет. Открыла наугад “Мучение любви”: “Одно должна знать душа, что только в Боге ее покой и предел исканий. Поэтому она должна выйти в совершенную свободу не только от страстей, но и от своих чувств, в свободу от всего временного и войти в Бога”.

Вот оно, подумала я. Свобода от своих чувств! Зажгла свечу, почитала Псалтырь. Вернувшись в постель, глянула на часы: четыре утра.

Во имя Господа, сказала себе я, надо отрешиться от всех земных чувств, от всех привязанностей, а не то что от собаки, которую я два месяца назад и знать не знала. Во имя Бога нужно уметь пожертвовать всем. Погружу завтра Тутти в машину и отдам.

Свернулась калачиком, приготовившись сразу уснуть. Да при чем тут жертва! — вдруг полыхнуло во мне. Какое лукавство! Тебе подарил собачку твой друг, милостью Божией архиерей, благодетель твой, молитвенник, заступник пред Богом! Подарил, чтобы она радовала тебе глаз, веселила сердце тебе. Надо было в простоте сердца, со смирением и любовью принять этот дар. Принять как путь жизни. А ты так изуверски все это извратила, поддалась минутной немощи — мол, надо отказаться, раз собака требует от тебя труда. А надо было — лишь чуть-чуть перетерпеть, подождать. Она сейчас уже понимает, для чего ты ее выносишь во двор. А через два месяца начнет проситься, а там уж настанет весна, распустятся одуванчики, расцветет сирень, жасмин глянет любопытным глазком, так ты и домой ее не загонишь — будет на травке валяться, ворон пугать. Оставь себе это утешение, посмотри, как она любит тебя, с каким ликованием встречает по утрам, лапками обнимает за шею… Не отдавай! Недаром ведь праведный Ной не только семью свою спрятал в ковчег, но и зверей, птиц и даже гадов — всякой твари по паре, мужского пола и женского, чтобы род их не прекратился, ибо именно так заповедал ему Господь.

Я аж вскочила с постели. А зачем я тогда все это затеяла? Зачем сыночка взбудоражила — завтра он меня будет ждать. Что он обо мне подумает, какой пример я ему подаю — то этак решила, то так… И потом, отец Иустин — тоже ведь человек духовный, наместник монастыря. Что-то же значит его благословение! Нет, повезу, отдам.

Даже помолилась:

— Господи, если Тебе угодно, сделай так, чтобы я ее завтра не довезла.

И — ужаснулась собственному безумию. Во-первых, нашла о чем Промыслителя просить! Какой позор! Ну не хочешь — не вези. А во-вторых, что значит: “чтобы не довезла”? Что — чтобы машина не завелась или чтобы я, не приведи Господи, в аварию попала или упала, выходя из дома, на скользкой обледенелой лестнице, сломала руку, ногу? Вот уж точно бы тогда — не довезла. Глупость какая, кощунство!

Глянула на часы — половина шестого. Утром мне на работу, а физиономия у меня заплаканная, опухшая от слез, глаза красные, сама страшная, больная, невменяемая, в голове — туман…

Опять легла, а перед глазами — Тутти. Но, как это у Анненского — “она… да только с рожками, с трясучей головой”… Нет, это уж точно пристрастие — так прикипеть к ней сердцем, это пунктик, бзик. А коли так, то и подавно надобно с ней расставаться. Или — все-таки нет? У меня — что, так много любви, чтобы от нее так вот запросто отмахиваться, отказываться? Как же можно оттолкнуть от себя любящее, преданное существо? Да уж лучше — лечь ничком и пролежать без движения весь день, пусть все как-то само решится. Занятия я, конечно же, прогуляю: больна, заболела я! 
И правда — куда я с этим лицом и туманом поеду по гололеду сквозь пробки? А если Нику и в самом деле собака нужна, пусть сам за ней ко мне и приезжает. А если не приедет, то, значит, и не судьба.

Успокоенная, закрыла глаза, тут даже святой мученик Христофор мне вдруг пригрезился: его на фреске Успенского собора в Свияжске изобразили с собачьей головой. И в житии его у Дмитрия Ростовского так и сказано: будто бы он имел песью голову. Наместник Свияжского монастыря рассказывал, что есть две версии этой “песьей” головы. Первая — что он был необыкновенно хорош собой и искусителен для лиц противоположного пола и потому молил Господа избавить его от такового искушения. 
И Господь услышал его мольбы, превратив голову его в собачью. А вторая версия, что он был из племени людоедов, и эта нечеловеческая его голова, когда уже он принял святое Крещение, осталась ему напоминанием о той дикой его природе, которую ему нужно в христианском подвиге преобразить. Говорят, иконы святого мученика Христофора с этой песьей головой были и в Ярославле, и в Новгороде, и в Ростове, да там, на всякий случай, чтобы христиане не соблазнялись, особые ревнители благочестия эти песьи головы замазали и пририсовали ему обычную, человеческую, как у всех. И вот это всегда очень смущает меня в таких “ревнителях”, которые, порой пренебрегая символическим смыслом и наводя свою цензуру, хотят выставить себя благочестивее церковного предания, гуманнее Христа… 
Я стала задремывать, и святой мученик Христофор, окутанный плотной дымкой, тихо и печально покачивал своей головой — то человеческой, то собачьей, да тут грянул будильник.

Я вскочила, позвонила в институт, сказалась больной. И тут с тоской подумала: да ведь когда так своевольно нарушаешь ход жизни, можешь и что-то главное в ней зацепить, сломать! Нет, надо уж идти, как положено, и туда, куда тебя направляет Промыслитель, расставляя на пути указующие знаки обстоятельств и долженствований. Ну ладно — в институт я не поеду, ничего страшного, но сыночек-то мой ждет меня в полдень. Рассчитывает. Ведь я уже и предупредить его не смогу — у него как раз до половины двенадцатого служба в храме. Надо ехать. А вдруг собака не выдержит дороги? Будет у меня под ногами путаться, педали нажимать, врежемся мы с ней в столб, или прыгнет мне на руки, начнет пальцы кусать, мешать руль крутить, скатимся мы с ней по обмороженной дороге в кювет.

Встала, выпила кофе, постелила на заднее сиденье большое полотенце, которым обычно вытирала Туттины лапки, собрала в мешок ее “наследство” — коврик, миску, корм, игрушки — щеночка с кнопкой, прыгающую пчелу, свистящий паровозик, прицепила к ошейнику поводок и посадила ее на заднее сиденье. Даже и игрушечку с ней рядом положила-— котика. Она послушно улеглась. Я вырулила из двора с тайной надеждой, что она начнет так скулить и метаться по машине, что я не смогу ехать и вернусь. Но она лежала покорно. Я выехала на шоссе. “А ведь она прекрасно переносит дорогу! — проплыло у меня в голове. — Так в чем же проблема? Я могла бы ее брать с собой в Москву… Да я и в Свято-Троицкий монастырь могу с ней поехать, и куда угодно. И не мешать она будет мне, а, наоборот, во всем помогать. Вон святой Герасим Иорданский возил воду сначала на осле. Потом у его порога оказался раненый лев, и он его исцелил. И этот лев стал жить при преподобном Герасиме. Но тут пропал осел, которого тайком увели проходившие мимо купцы. А преподобный Герасим подумал на льва, что это он, повинуясь лютой своей природе, сожрал осла. И сказал: раз так, теперь ты будешь мне воду возить. И лев беспрекословно послушался и таскал бочки с водой на спине. Но как-то раз он вдруг учуял, что где-то невдалеке остановились на ночлег эти воры-купцы и с ними — осел. Он помчался на их стоянку, всех поразогнал и привел осла к старцу, тем самым доказывая свою полную невиновность. Так что иные звери бывают поблагороднее людей. Во всяком случае, они прекрасно чувствуют расположение их души и порой характером уподобляются своему хозяину: у святых и звери “святые”. 
У преподобного Серафима Саровского — медведь, у преподобного Герасима Иорданского — лев и осел. Вот сейчас доберусь до ближайшего разворота и вернусь преспокойно домой”. Дала мигалку на разворот, и тут меня как ударило — а что, если все-таки необоримые сложности с ней возникнут, я же позже не смогу ее отдать — после четырех-то месяцев! Она окончательно ко мне привыкнет как к хозяйке, и это уж совсем будет подло: или сейчас, или никогда! И — выключила мигалку, поменяла ряд, проехала мимо.

Еду, а слезы у меня текут, заливают лицо. Не вижу уже из-за них ни дороги, ни машин — ничего. Рыдаю. Вот — опять разворот, можно повернуть на мост, а там — в обратную сторону. Приеду домой, покормлю мою ласточку, уткнусь в теплую собачью шерсть, посмотрю в глаза эти собачьи-— милые, обеспокоенные, преданные, и — завалюсь спать, счастливая! Сумасшедшая какая-то! Да это страсть у меня к этой собачонке — словно ничего-то мне в жизни и не нужно, кроме нее, ослепление! А ну как завтра мне придется уехать на целый день да еще и с ночевкой… А Тутти опять останется одна взаперти — стулья погрызет, стену обдерет, краник на батарее повернет — уже примеривалась, да я не позволила. Затопит весь мой дом, а я совсем недавно ремонт сделала, пристройку воздвигла — как раз над той частью, где раньше приблудные собаки жили. Вот-вот ко мне литфондовская комиссия придет — оформлять мои пристройки с ремонтами, оценивать, а у меня уже все порушено — штукатурка кое-где из-под новеньких обоев выглядывает, стена ободрана, плинтус обгрызен, на трубе краска облуплена. Проехала я разворот.

— Тутти, — обернулась я к ней, — ну что с тобой делать?

Лежит, смирная, на заднем сиденье, услышала свое имя, увидела, как я на нее оглянулась, хвостиком замахала, на лапки приподнялась: мол, готова служить.

Ну все, сейчас на горку въеду, там налево — и храм, где мой сын 
меня ждет. А вдруг он выйдет ко мне после литургии, просветленный, и скажет:

— Знаешь, я, конечно, могу ее взять, раз уж мы договаривались, но потом когда-нибудь, не сейчас… Потом, потом… А сейчас — увози обратно ее.

А он, сыночек мой, уже на улице меня ждет возле своей машины, увидел меня — руками мне машет, показывает — вот сюда, сюда заруливай, становись. Не очень удобно — зад машины часть дороги перегораживает, но встать больше некуда — все забито. Вылезла я — слезы у меня лицо заливают, рыдаю, уже и сдержаться не могу, в голос.

— Может, не нужна она тебе?

— Нужна, нужна, — засмеялся он. Влез ко мне в машину, взял Тутти на руки.

— Дай еще подержу!

И целую ее, и рыдаю: маленькая моя, золотая, любимая! В горле — комок, клекот. Прохожие шарахаются — умер у нее, что ли, кто, трагедия какая-то, вон как рыдает!

— Ну все! — Он перенес Тутти в свою машину, закинул туда же мешок с наследством, захлопнул дверь и — только его и видели.

13

Вернулась я домой ни жива ни мертва. Никто меня не встречает. Тишина. Пустота. Муж мой еще со вчерашнего дня в Москве — богослужение у него вечером, богослужение с утра, так что и ночевал он там, и дела у него днем, и вернется лишь ближе к вечеру. Везде какие-то опилки, шерсть, подтеки, прилипшая к полу грязь. Выскребла я все это, вымыла, проветрила, морской свежестью забрызгала. А на душе тяжело, словно… Словно я вырезала что-то из себя, дочку отдала в приют!

Ну, вот этого-то я и боялась! Я с этим-то в первую очередь и боролась. Чтобы собачка не стала мне заменой маленькой дочки. Скверно мне так! Весь организм мой плачет, стенает, болеет.

А тут поэт Петя пришел — бодрый такой, с морозца.

— Отдала собачку? У вас ведь, кажется, собаки в христианстве не воскресают? В рай она попадет или нет?

Спросил так, словно я и вправду ее только что убила.

— Нет, считается, что у животных душа — в их крови. Они не воскресают.

— Ну, это несправедливо! Животные же страдают за грехи людей. Адам и Ева согрешили, а их вместе с ними всех скопом из рая — долой! Попадет твоя собачка с тобою в рай, не плачь. Это я, агностик, никуда не попаду. А я вот тут свои стихи сидел правил, книгу составлял и все размышлял. И подумал: знаешь, как поглядишь вокруг — все такая пошлость! Сплошная пошлость! Буквально все.

Ну вот — семья живет, муж, жена, они вместе тянут эту лямку, старятся в заботах, она что-то все трет, стирает, жарит, парит, по осени какие-то банки с консервами закручивает, экономит, копит, мечтает все о какой-нибудь кофточке; он — каждый день тащится на работу свою однообразную, скучную, чтобы подзаработать, тоже откладывает, копит на телевизор, на мотоцикл, на машину; на выходные на рыбалку отправляется, там с друзьями выпивают, расслабляются немного; а иногда они вместе с супругой в парк гулять ходят, на дачу тащатся через весь город, он — лысеет, она — тучнеет; дочь у них — на выданье, ну и так далее… Понимаешь — все пошлость, все! Я, может быть, конченый человек, вся жизнь моя — это сплошное одиночество, но выстраданное, выстроенное, сознательное. Я запер себя в нем, потому что я изнемогаю от пошлости мира! Или — не так?

— А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? — осторожно спросила я.

— Да прежде всего — вот это: “плодитесь и размножайтесь”. Бессмысленные потоки рода.

— Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая “вся в бизнесе”, “вся в работе”? Это — не пошлость? И вот он “снимает” ее где-нибудь на югах — в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, — ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? — вычисли сам, а потом они идут “в нумера”… Это — не пошлость? Или — встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном — хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это — не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…

— Согласен, согласен. И это — пошлость, и вообще — все! Я же говорю — весь мир пошл.

— Нет, ты мне свое определение дай!

— Хорошо. — Он задумался, покусывая ус. — Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.

— Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но — с трансцензусом? Он ведь в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.

— Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что — пост? Сыра нет? А ты что — так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?

— Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это “в доме язычника”. Или ты, например, “в дороге”. Много существует… лазеек.

— И ты что — ешь?

— Нет. Могу, но не ем.

— Боишься, что батюшка накажет?

— Да не накажет — поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва — пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.

— А что — батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить? 
И что это значит?

— Может. И вот я тебе скажу — это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.

— Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.

— Трансцензус, — сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя “ловцом человеков”.

Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:

— Отдала собачку?

Я уткнулась ему в плечо и заплакала.

Позвонила моя старшая дочь:

— Ты что, плачешь?

— Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.

— Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.

— Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.

— Ну так дай папе трубку.

Мой муж ей и говорит:

— Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай — знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.

Я позвонила сыну:

— Как она там?

— Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.

— Может, она не очень-то вам и нужна…

— Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!

То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное во мне эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то “засимволизировала”. Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в “трансцензусе”.

14

За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто, связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном — рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам в гости врача, который ими там занимался.

— Я думаю, что у вас район повышенной канцерогенности, — сказал он в ответ на ее вопрошания, от чего они могли оба заболеть.

Но мы жили в замечательном месте — в самом начале Кутузовского проспекта, напротив гостиницы “Украина”, окна выходили на нынешний Украинский бульвар, а тогда это был просто парк. А оказывается, где-то там, на набережной, в нескольких километрах располагался завод, из труб которого день и ночь валил черный дым. Вот и у нас между окнами к весне всегда накапливалась какая-то чернота.

Мама переполошилась — все время ощупывала меня и моего брата, нет ли у нас набухших лимфатических узлов, все порывалась обменивать квартиру и в конце концов дала такой странный обет: если мы не заболеем, то она и нас покрестит, и покрестится сама. Но потом она как-то легкомысленно об этом просто забыла, и я крестилась уже сама, будучи взрослой, возила креститься и брата, а потом, когда мама заболела смертельной болезнью и уже не вставала, отвезла покреститься и ее. Она, впрочем, тогда сразу после крещения и причастия почувствовала себя лучше, встала на ноги, стала прихорашиваться, наряжаться, напевать что-то бравурное себе под нос, даже и пританцовывала при этом. Ее больничный врач, встретив меня на улице, поздоровался и скорбно отвел глаза.

— А мама уехала сейчас на Пицунду, — доложила я ему.

— Как? — смутился он. — Я был уверен, что она полгода как умерла. А вы так и не забрали ее историю болезни.

В общем, мама прожила после этого больше двадцати лет.

Потом, после Додона и Пампушки, был инфернальный ротвейлер Гелла, а потом — подгальский овчарек Гураль. При нем был еще и Бурбон, шоколадный, лохматый, я привела его со двора в лютый мороз, а потом его у нас выпросили друзья. Еще при Гурале у нас жил крошечный песик Литл — пинчер, белый в черную крапинку, с хохолком на голове. Папа купил его на птичьем рынке, когда ездил туда за кормом для рыб, которые у него жили в нескольких огромных аквариумах. Литл сразу признал в папе своего хозяина, кинулся к нему, прильнул, и папа был настолько растроган этой собачьей любовью, что тут же его и купил.

Литл, когда папа уходил на работу, прыгал на его халат, оставленный на стуле, и никого к нему не подпускал — сторожил, рычал и лаял. Папа старался брать его с собой и часто надолго оставлял в машине. Однажды он так и оставил Литлика, а сам пошел через дорогу купить сигарет. Было жарко, и окно было открыто, и Литлик, не утерпев, выпрыгнул из машины и полетел за ним. И — прямо под колеса мчавшегося автомобиля.

Потом — при Гурале, который жил очень долго, — была у нас еще такса Тюфка, мамина личная собачка. Тогда же были и кот Плёцлих — черный и загадочный. Еще были пять ужат, сантиметров по десять, их принес откуда-то мой брат. Они прожили недолго, поскольку вскоре уползли через дырочку в ванной в соседнюю квартиру, где жил с семьей драматург Салынский, и мы не могли понять, куда они делись. Через какое-то время жена Салынского Раиса жаловалась моей маме, встретив ее во дворе:

— Ты не представляешь, какой у нас ужас! Раньше у нас были тараканы. А теперь завелись огромные черви. Я просыпаюсь ночью, сую ноги в тапочки, а они оттуда так и лезут, так и лезут! У вас ничего такого нет?

Примерно тогда же у нас был и удав-детеныш, длиной всего около метра. Его привез контрабандой мой папа с острова Мадагаскар. Он ездил туда с каким-то авантюрным доктором зоологии, который и раздобыл там для себя и для папы парочку удавчиков и научил папу, как ему контрабандой перевезти своего змееныша через границу. У него были еще в Москве заготовлены узкие кожаные чехлы, вроде тех, в которые вставляют зонтики, только длиннее. Туда запихивается юный удавчик, и после этого чехол закрепляется на поясе под пиджаком или курткой. Единственная и весьма существенная сложность состоит в том, что всю дорогу, пока самолет летит из Татанариве в Париж, а потом из Парижа в Москву, сидящий с удавом на поясе не должен прислоняться к спинке кресла, но держать спину прямо, чтобы не придавить малыша. Так папа с доктором зоологии и летели много часов, сидя на самом краешке самолетного кресла, напрягая спину и отказываясь от еды, чтобы откидным столиком не придавить невзначай малыша.

Это был чудесный ручной удавчик — милый и безобидный. Папа придумал ему имя — Удав Задушевнов. Мой брат-школьник оборачивал его несколько раз вокруг шеи и так гулял по улицам, заходя в магазины. Но магазинная публика, получившая возможность разглядеть его вблизи, воспринимала его как заграничный рукотворный предмет, импортную новинку, игрушку и, перемигиваясь, восклицала в восторге:

— Ишь как делают! Умеют! Научились!

Прожил он у нас около полугода, питаясь кусочками мяса и молоком, а потом исчез. Просто не было его нигде — может, тоже к Салынским уполз, может, сполз из окна по стене и скрылся в парке.

Жили у нас в ту же пору или чуть позже и черепаха Пушок, и Ежик, который исправно гадил мне на учебники и тетрадки, стоило мне лишь уронить их со стола на пол, жили и длинношерстные морские свинки Пентюх и Пентюха, а потом еще и две белки, и сокол-сапсан, вороненок с подбитым крылом и даже сова.

Но главное — была у нас обезьяна, зеленая мартышка Кика. Ее подарил папе его друг-африканист, у которого этих мартышек было множество, так что вся его квартира, по крайней мере две комнаты из трех, была переоборудована под обезьянник. Жил у него даже павиан, который, когда гневался, распахивал холодильник и кидался в хозяина яйцами. Жена африканиста, актриса, если бывала дома, не рисковала выходить из своего будуара и запирала туда дверь, уходя. Но павиан, видимо, что-то подглядел, выследил, скумекал и все-таки туда пробрался, уселся за ее трюмо, на котором были разложены всякие там баночки с кремами, пузыречки с лосьонами, флакончики с духами и коробочки с гримом и пудрой, и тщательно этим всем загримировался, а заодно и запудрил всю комнату. Вот после этого африканист и принялся “распределять в хорошие руки” своих питомцев. На павиана даже мой папа не отважился, а молоденькую мартышку взял.

Мы сделали ей лежбище, расширив подоконник плексигласовым щитом, — там она пребывала, когда никого не было дома. На ней был поясок, к которому крепился поводочек, а его уже мы цепляли за трубу отопления. Зато если кто-то был дома, Кика разгуливала повсюду: она восседала на столе, когда мы ели, спала на диване, прыгала по шкафам и особенно любила, примостившись у кого-нибудь на плече, встать на задние лапы и изящными черными ручками искать у него в голове. Она раздвигала волосы, что-то такое там вдруг выхватывала, вылузгивала, выщелкивала и отправляла себе в рот. Создавалось впечатление, будто голова ее подопечного кишит насекомыми, а для нее это являлось выражением высшего расположения к человеку.

Но были люди, к которым она почему-то вдруг проникалась отчаянной неприязнью. Тогда она принималась часто-часто подпрыгивать на одном месте, устрашающе высовывать язык, как бы пугая, выкатывала глаза, издавала боевой клич, и если мы не успевали вовремя ее схватить на руки и успокоить, она с диким криком кидалась на противника. Тот в ужасе трепетал и ретировался. Невозможно было определить признак, по которому она отличала “своих” от “чужих” и кто именно мог рассчитывать на ее расположение. Может быть, она мгновенно реагировала на какой-то фермент в людях, выделяемый невольным чувством брезгливости, трудно сказать. Но один раз от нее крепко досталось одному африканскому толстячку — то ли советнику, то ли атташе по культуре одного из посольств.

— Кика, Кика, это же твой земляк, — на ушко уговаривала ее я, цепляя за поводок, но она тряслась от негодования.

Со временем она научилась своими ловкими пальчиками этот поводок отстегивать и, войдя в сговор с остальными, законопослушными зверями, в наше отсутствие проникала на кухню, взбиралась на холодильник, на котором всегда что-то размораживалось на большом блюде — рыба, курица, мясо, делила на всех добычу, отрывая по куску и кидая стоявшим тут же в радостном, но робком ожидании собаке и коту. Если им удавалось поймать кусок на лету, она скакала на задних лапах, хлопая в ладоши и напоминая футболиста, которому удалось забить гол. Если же кусок падал на пол, она раздраженно чесала под мышкой и издавала пораженческий стон.

Брат мой тогда, еще будучи школьником, снимался в кино, и мама возила его на съемки, иногда в другие города. Папа тоже часто уезжал в командировки, и я оставалась одна. Ко мне приходила моя подружка, с которой мы быстренько делали уроки, а потом вели всякие пространные беседы о жизни, писали стихи, сочиняли всякие сценки и веселились.

И вот как-то раз, когда родители и брат были в отъезде, мы пришли из школы, бухнули портфели на стол в родительской комнате, где жила и обезьяна, и засели за уроки. Кика, отцепив поводок, пришла к нам, уселась прямо у тетрадей и с благожелательным интересом наблюдала, что это мы там корябаем на листочках. Она задела один из учебников, он упал на пол, подружка нагнулась за ним, Кика спрыгнула вниз и вдруг… Вдруг она увидела ноги моей подружки в ярко-красных колготках. Она издала возмущенный клекот, яростно запрыгала на одном месте, затрепетала своим неистовым язычком и кинулась на эти кричащие ненавистные колготки. Подружка моя завопила и убежала на кухню. Я взяла Кику, и она, дрожа всем телом, прильнула ко мне и выразительными жестами стала мне объяснять, что так — нельзя, что это — возмутительно, что она разгневана, уязвлена и оскорблена этим безобразным цветом, этими бесстыдно красными ногами, а заодно и их обладательницей. Я погладила ее, успокоила и отнесла на подоконник, пристегивая поводок к пояску. Но замок на нем был уже так расшатан, что он и сам тут же расстегнулся. Тогда я вспомнила, что со времен сокола, который тоже некогда жил у нас, на балконе хранится большая клетка, и решила, что, пока мы здесь будем делать уроки — о, совсем недолго! — Кика может посидеть и в клетке. Поэтому я достала эту тяжеленную клетку, в которой мог бы поместиться и павиан, втащила ее в комнату, распахнула дверцу и с нежным лепетаньем “Кикочка, Кика” попробовала заманить мартышку туда, но она никак не заманивалась. Тогда я, недолго думая, усыпила ее бдительность, сунув ей в ручку какой-то блестящий сувенирчик, стоявший у родителей за стеклом в книжном шкафу, и единым быстрым движением попыталась запихнуть ее туда насильно. Но не тут-то было! Она мгновенно вывернулась у меня из рук, пронзительно закричала от обиды, от моего предательства и-— кинулась на меня.

Когда на тебя бросается собака — это понятно, хотя и страшно. Но когда на тебя стремглав налетает, скаля зубки и делая гримасы, маленькая, величиной с кошку, зеленая мартышка, гибкая в членах, неуловимая и непредсказуемая, — это жутко, это какой-то атавистический, древний ужас, ибо ты не знаешь ни чего от нее ожидать, ни как от нее защититься…

Поэтому я просто заорала во все горло и метнулась по стопам моей подружки на кухню. Мы закрыли дверь и упали на табуретки, пытаясь прийти в себя.

И тут — в огромном стекле кухонной двери возникла она. Взор ее был хмур и безжалостен. Судя по всему, она жаждала расправы, хотя и держалась вполне спокойно. Но вот она прильнула лицом к стеклу, разглядела красные ноги, и шерсть на ней встала дыбом. Мы вдруг увидели, как дверь поддалась и маленькие черные ручки — ручки этакого убийцы — пролезли в образовавшуюся щель, заходили по ее краю, пытаясь и вовсе ее, потянув на себя, открыть. Волосы зашевелились у нас на головах…

Я кинулась к двери и, поскольку на ней не было ручки, чтобы покрепче ее закрыть, просунула под нее пальцы и рванула на себя. Щель исчезла, черные ручки вернулись к обезьяньей груди, сложились в кулачки, и Кика выразительно потрясла ими над головой.

Так мы и просидели весь вечер на кухне, даже и заночевали прямо там же, на раскладном кресле, пока утром нас не освободила мама, прилетевшая на несколько дней со съемок.

Кика кинулась к ней, обняла, прижалась к груди и принялась бурно жаловаться, показывая головой в нашу сторону.

Мы же выбрались на волю, погуляли с собакой, собрали портфели, так и пролежавшие всю ночь на столе, и отправились в школу. Там у нас было строго: если ты не выучил урок, ты должен еще до его начала подойти к учителю и предупредить об этом, объяснив уважительную причину. Но если ты не предупредил, а тебя вызвали к доске, то какие бы резоны ты потом ни приводил, тебе непременно вкатят двойку. И поэтому мы подходили перед каждым уроком и говорили:

— Мы ничего не выучили, потому что нас до самого утра преследовала обезьяна, и мы просидели всю ночь, запершись от нее на кухне.

Впрочем, вскоре и моей маме пришлось пускаться в столь же дурацкие объяснения в паспортном столе, поскольку Кика разорвала ее паспорт.

— Гражданочка, а почему у вас паспорт в таком безобразном виде? Вы знаете, что за это положен штраф?

А мама объясняла:

— Так это обезьяна порвала. Какой штраф взыщешь с нее?

А потом наступило лето, и все мы разъехались кто куда. Мама с братом — на съемки, папа — в Африку, а я — к тетке. И обезьяну отдали на побывку ее бывшему хозяину-африканисту. Он с радостью принял ее на постой. Но когда мы через месяц явились к нему, чтобы ее забрать, она вдруг заметалась и прильнула к другой, точно такой же зеленой мартышке. И так они сидели, сцепивши руки, и подозрительно смотрели на нас.

— А это еще кто такой? — строго спросила мама.

— Муж, — развел руками африканист. — Я бы не разлучал их… И потом — вы умеете принимать у обезьян роды?

И мы уехали ни с чем.

15

Потом, после Кики и Плёцлиха, который убежал, спрыгнув с балкона, была у нас плодоносящая кошка Ксантиппа, как-то самопроизвольно зачинавшая детенышей, и мы вечно кого-то одаривали котятами. “Мадмуазель Кус-Кус”, воспетая поэтом Вознесенским, — нашего рода. После Гураля у родителей появились два добермана, обласканные и обцелованные и потому совершенно бесполезные для несения сторожевой службы. Я помню, как однажды на Красной неделе, сразу после Пасхи, я поехала в Переделкино (родителям тогда только-только дали там литфондовскую дачу) поздравлять моего друга-иеромонаха, который служил в Преображенской церкви. Дело было к вечеру, я постояла на службе и потом преподнесла ему пасхальные гостинцы.

Он сказал:

— Ко мне приехали гости — братья из далекого монастыря, так что пошли ко мне праздновать.

А надо сказать, что праздновать с монахами — очень хорошо. Во-первых, весело — у них всегда в душе есть что-то детское, непосредственное, незадубелое от нашей житейской взрослой жизни, волочащей человека, порой мордой вниз, по праху земному. А во-вторых, они и празднуя — богословствуют.

В общем, за этой дружественной трапезой время, как говорится, промелькнуло, и я опоздала на последнюю электричку. Денег на такси — нет. А у родителей, как было мне известно, в этот день собиралось множество гостей — и мой брат с семьей, и друзья, и все — с ночевкой. Так что для меня там точно бы не нашлось “где главу преклонить”.

— Ничего, — сказала я своему другу-иеромонаху. — Все же я могу там у родителей на кухне пересидеть до первой электрички.

— Вот и хорошо, а мы тебя проводим.

И они пошли меня провожать.

Но Пасха была ранняя, подмораживало, и мы, обольщенные солнышком, с утра наобещавшим всем земным тварям разнеживающее тепло, так продрогли в своей одежонке, что аж зуб на зуб не попадал.

— Ладно, — сказала я, когда мы, дрожа, остановились у родительских ворот, — пошли греться. Окна темны, видимо, все уже улеглись спать, но я буду не я, если родители заперли на ночь дверь.

И точно, дверь была открыта, мы вошли, расселись на теплой кухне, поставили чайник, достали из холодильника снедь и продолжили пир. Дом, со всеми насельниками, гостями и доберманами, спал безмятежным пасхальным сном.

Так мы просидели в непринужденной беседе часов до шести утра, когда выглянуло солнышко и в его рассветных лучах послышался перестук далеких поездов, помыли посуду и ушли, никем не замеченные, с легким пасхальным песнопением на устах. Так никто из ночевавших в ту ночь на даче и не узнал, какие там гости пировали посреди их снов… У святых, бывало, львы возили воду на спине, а у нас каких собак ни возьми, ни одна не охраняла дом: дрыхли себе без задних ног, что бы ни было, в ощущении полной безмятежности и блаженства, нежась в лучах любви и летая во сне…

16

Так вот, как только родители переехали в Переделкино, они стали обрастать все новыми и новыми питомцами. В один прекрасный день папа привез с птичьего рынка двух белых китайских гусей — Цезаря и Клеопатру. Китайские гуси — точно такие же, как наши, отечественные, деревенские, только раза в четыре больше. Когда такой гусь вытягивает ввысь шею, голова у него оказывается на уровне моего подбородка, а я все-таки не такая маленькая. А когда они распахивают крылья, то ширина размаха равна моим объятиям. У них огромные лапы, крепкий клюв и зычный голос. А если такой гусь идет на тебя по лесной дорожке, воинственно гогоча, бесстрашно вскидывая клюв и хлопая крыльями, становится страшно, тем более что за убегающим он сразу пускается в погоню. А если за тобой несутся два таких гуся, то, конечно, никакие собаки для охраны дома уже и не нужны. Папа поселил их в сарае, свил им там гнездо, а на зиму включал для них рефлектор. Каждое утро, принося им корм, он тщательно обследовал весь сарай и ликовал, если находил снесенное за ночь яйцо. Тогда он загонял Клеопатру, красовавшуюся уже на свежем воздухе, обратно в сарай и заставлял ее высиживать это яйцо. И один раз он все-таки добился своего — из яйца вылепился гусенок, которого назвали Антоний. Вскоре он перерос папашу и развернул на наших глазах древнегреческую трагедию, принявшись ухаживать за своей маменькой Клеопатрой, а старика Цезаря побивать, пока не заклевал его насмерть.

Помимо гусей, у родителей жил козленочек Пегас, который в конце концов превратился в огромного козла. Поскольку он поначалу был такой трогательный и беззащитный, родители поселили его в доме, где он сразу освоился, запрыгивал на диван, а потом и на стол, где ел что попало и пил из всех емкостей и вообще проявлял навыки козла высокогорного. Жевал же он все, что попадалось ему на глаза: велосипедные запчасти в специальной сумочке из кожзаменителя, обувь, занавески, покрывала, коврики. У одной знатной американки, легкомысленно согласившейся попить с нами чаю, он моментально сгрыз кокетливые розочки на кожаных туфельках, пока она под столом покачивала ножкой в этой туфельке — сначала одной ножкой, потом другой.

И вот когда этот милый Пегасик постепенно сделался уже преизрядным, настоящим вонючим козлом, папа решил его переселить в сарай к гусям, но не тут-то было: он все время рвался в дом и бодал рогом дверь.

Тогда наш дорогой владыка, у которого и в Москве, и под Москвой были верные чада, предложил нам завести еще и козочку, чтобы козлы жили семьей в специальном загончике, мирно паслись на травке, коза поила бы нас целебным молоком… А такая коза “на выданье” как раз, оказывается, была у одного из подмосковный духовных детей владыки, и сам этот хозяин козы вызвался перевезти ее из-под Загорска в Переделкино. Но, как назло, в Москве у него сломалась машина, в которой сидела коза. 
А дело шло к ночи. А коза в сломанной машине уже мятется. И вот видит этот хозяин козы, что стоят они прямо возле дома одного благочестивого человека, составителя и редактора житий святых, старого знакомого нашего владыки. “Дай, думает, зайду”.

Поднялся к нему:

— Мил человек, или козу мою до утра у себя передержи, пока я машину не починю, или сам на своей машине отвези ее в Переделкино.

Но этому благочестивому человеку было жалко своей машины для козы, и он предпочел впустить ее в дом и поместил ее в ванне. Они сена ей туда накидали, капусты, морковки. Но она от ужаса там так и померла…

17

Вместо козы у моих родителей появился огромный вороной конь Вамбат. За ним тянулась трагическая история, и папа отдал ему свой гараж. Конь этот принадлежал англичанам, снимавшим дачу где-то неподалеку, в Переделкине же. И с молодым хозяином случилась беда: он попал в аварию и погиб, а жена его с маленькими детьми тут же уехала в Англию и коня бросила на произвол судьбы. Его взяла себе девушка-лошадница, которая ухаживала за ним еще при хозяине. Но сама она жила в крошечной квартирке в Солнцеве, и коня ей решительно некуда было деть. И вот, проходя мимо дачи моих родителей и увидев через заборную хилую сетку вольготно разгуливающих гусей, собак и козла, она, набравшись храбрости, вошла в дом и попросила приютить у себя еще и осиротевшего бездомного коня с тем условием, что она сама будет его поить-кормить, чистить и выгуливать, а кроме того — научит нас всех на нем скакать.

Ну, мою десятилетнюю младшую дочь она действительно научила — та бесстрашно вскарабкивалась на него, подставив стремянку, и, натягивая поводья, по-хозяйски пришпоривала его пятками. Вскоре и я попросилась покататься на нем и довольно неуклюже, как-то “по-бабьи”, на него взгромоздилась, с ужасом обнаруживая, что земля осталась слишком уж далеко внизу. Но девушка ласково потрепала коня по морде, сунула ему в зубы кусок сахара, и мы двинулись за ворота. Я уловила ритм его движений, забрала у девушки поводья и, плавно покачиваясь в седле, как настоящая наездница, двинулась по дорожке, сделав девушке знак рукой, что справлюсь и без нее. Тем более что моя младшая дочь шла рядом с конем и от нее исходили уверенность и сила.

И тут я увидела, что впереди, по той же дорожке, удаляясь от меня, в своем неизменно белом летнем костюме идет Вознесенский.

— Андрей Андреевич! — окликнула я его. Мне так хотелось, чтобы он (или кто-нибудь другой, кто угодно) увидел меня сейчас — непринужденно гарцующей на вороном прекрасном коне. Словно это для меня так обычно, словно это я так всегда, даже и не стоит и удивляться, а что такого?

Но он не только не обернулся на мой зов, но и свернул в калитку Дома творчества. Я поскакала за ним. Что ж, Дом творчества — для моего замысла самое подходящее место, там как раз время полдника, писатели напились чайку, теперь прогуливаются… Почтеннейшая Анастасия Ивановна Цветаева, даже по летнему времени в пальто и ботах, с подружкой Куниной, и в старости оставшейся этакой “интересанткой”… Марлен Кораллов — старый лагерник, окрепший в борьбе. Евгений Михайлович Винокуров — мой учитель еще по Литинституту. Липкин с Лиснянской — трогательной парочкой. И тут — я, вносящая заметное оживление в писательские будни — с развевающимися белыми волосами ниже лопаток на вороном коне:

— Как поживаете, Семен Израилевич? Что пишете, Инна Львовна?

Мы свернули с дороги, и я, пригибая голову к самой гриве, едва вписалась в калитку — так огромен был мой прекрасный конь. Проехали вальяжно по аллее к главному корпусу — хм, никого! Продефилировали к беседке — ни души. Потоптались перед крыльцом — Дом творчества будто бы вымер. И Вознесенский куда-то пропал. Так ни с чем и отправились через главные ворота: может, хоть там кто-то есть… Но и там — тишь да гладь. Что ж, придется еще раз сюда приехать — тем паче что теперь можно хоть каждый день так вот гарцевать, а там, глядишь, и скакать при луне по знаменитому пастернаковскому полю — туда-сюда, туда-сюда!

Направились вдоль этого поля к себе. Конь изредка останавливается, голову опускает к земле, травку щиплет. Вокруг птицы щебечут. Дочь моя десятилетняя, румяная, землянику в канаве ищет. Покой разливается в природе. Солнечные лучи пронизывают верхушки сосен насквозь… 
И вдруг — с поля раздалось зазывное и радостное лошадиное ржанье. 
Я повернула голову: вдали паслась деревенская кобыла и вот, увидев нашего Вамбата, этакого красавца, вострубила и понеслась к нему. Но и наш возмутился духом. Вскинулся, ушами запрядал, стал раздувать ноздри, копытом бить и вдруг как встанет на дыбы да как заржет ей в ответ! 
У меня аж в глазах потемнело, дыханье сперло, ухватила я его за шею — вот-вот сорвусь. А он опять — бах на передние ноги и снова копытом бить. Напрягся весь. Чувствую — сейчас в пампасы рванет, примериваюсь уже, как бы мне половчее с него упасть. И тут моя десятилетняя дочь хватает поводья, повисает на них, то есть попросту коня на скаку останавливает, как заправская русская женщина, а мне командует:

— Скорее слезай, я его не удержу.

Ноги у меня подкашиваются, одна вообще в стремени застряла, кое-как я выпуталась, оставив сандалию прямо там, свалилась бесформенным кулем, с босой ногой, а конь вырвался наконец и умчался вдаль. Девушка-лошадница долго потом его ловила, лишь к утру привела в гараж.

В общем, порой этот Вамбат заставлял нас потрепетать. Обычно девушка уводила его пастись на дальние пастбища, но порой просто привязывала где-нибудь на участке, и он мирно щипал траву. И вот в какой-то момент он начинал скучать и пробовать свою силушку. Ретивое в нем взыгрывало. И тогда он срывался с веревки и начинал носиться вокруг дома, резвился. Собаки его панически боялись. Гуси забивались в сарай. Козел отсиживался под кустом. Ну и нам приходилось сидеть в своем убежище, пока не появлялась его девушка-лошадница и не усмиряла его.

А потом папа умер, и кончилась эта жизнь. Девушка продала Вамбата новым русским, козла мы с братом отдали крестьянину с козами, а гусей-— Антония и Клеопатру — селянину с гусями. Кошек, которых расплодилось великое множество, подкинули в детский туберкулезный санаторий, оставили себе только собак да белую крысу, которую моя младшая дочь отбила у злобных мальчишек. Она принесла крысу домой, сама пошла купить ей что-нибудь вкусненькое и оставила мне записку: “Мама, крысу не бойся. Она дико ративная”.

18

Итак, неделя. Неделю всего-то мне и надо пережить, чтобы дождаться моей радости, вот уж действительно “нечаянной”, моей золотой собачки. Будем считать, что я ее отдала сыну просто погостить: пусть там пообщается с людьми, с кошками, поиграет, побегает, ей же у меня скучно. Вон заглянула ко мне моя соседка Людочка:

— Я пришла познакомиться с твоей овчарочкой, чтобы она с самого детства ко мне привыкла, знала, что я — своя. А то она вырастет и будет меня кусать.

— А нет больше собачки, — сказала я, чувствуя, как защемило сердце.-— Отдала я ее. Сыну.

— Да? Ну что ж, и правильно. Ты же надолго так уезжаешь из дома, а как она тут одна? У меня у дочки такая же история — собака без нее тоскует, грызет все: провода, стулья, занавески, сапоги… Но дело даже не в этом. Говорят, у собак от одиночества развивается невроз. Заболевают они.

— Да? А я как раз хочу ее через неделю обратно себе забрать. Тоскую очень. Плачу, белугой реву.

— Ну это я могла бы понять, если бы ты была одинокая женщина… Это нормально. Но у тебя — столько деточек, столько всего!

…Что ж, вот и хорошо, если Тутти побудет несколько дней в мастерских у сына: там много людей, это ей прививка от невроза. А потом она вернется домой. Увидит меня, запрыгает, перевернется на спинку, подставит животик: сдаюсь! Я твоя! Я ее возьму на ручки, поцелую, посажу в ванну, вымою, вытру, и она уснет у меня на коленях, сладко повизгивая. И не надо тут мудрствовать лукаво! Если Господь мне через дорогого владыку эту собачку послал, то и вся моя жизнь как-то сама собой выстроится с учетом ее присутствия.

А тут опять Лилия Семеновна — вдова поэта Чичибабина из Харькова звонит:

— Ну что, вы приедете?

Я хотела сказать ей:

— Нет, к этому времени уже Тутти вернется, мне не с кем ее оставить!

Но вдруг подумала: а если бы это я вечер памяти моего отца устраивала и второй год просила бы приехать на него какого-то человека, а он 
бы все отказывался и ссылался на то, что завел собаку, — как бы я была оскорблена!

— Конечно приеду! Ждите меня!

Ну вот, снова здорово. А куда собаку? А собачий невроз? Ах, Тутти, Тутти! Ты — это выбор образа жизни, выбор судьбы…

19

Вспомнила я ту, прежнюю, жизнь — и какой же радостью на меня пахнуло из родительского дома: вокруг советская власть, а там — рай, рай! В Поганкиных Палатах в Пскове я видела икону рая: там Адам и Ева разгуливают, блаженные, в окружении домашних зверей и птиц — козы там вокруг них мирно пасутся, лошади, гуси, и Бог взирает на Свое творенье, которое “добро зело”.

А Христос, Который в Евангелии поминает змей и голубей: “Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби”; небесных птиц: “не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их”; указывает на овец: и ради такой — одной-единственной, заблудшей, паршивой, можно сказать, овцы пастух бросает все стадо и отправляется ее искать — иногда в ночь, по горам, и радуется, ликует, когда найдет! Говорит Он и про осла с ослицей: “Они надобны Господу”!

Но есть и хищники, от которых Христос предостерегает Своих учеников: “Посылаю вас, как овец среди волков”. Или: “Скажите это лисице, Ироду…” И еще Он предупреждает: “Остерегайтесь же людей” — Евангелие от Матфея, глава десятая, семнадцатый стих.