Кабинет
Дмитрий Бавильский

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Творческий метод фотохудожника Александра Слюсарева

Анда — чтобы не забыть отметить их в самом деле значительное свойство — не затевают в мире иерархию. Анда, сделанные с участием других анда, их не лучше и не хуже: и не компиляция, и не превосходят в сложности. Анда — всегда анда, независимо от характера-назначения: сакрального, предмета роскоши, произведения искусства, оружия, умственного чувства…

Андрей Левкин, “Серо-белая книга”

1

Лучше всего Александру Слюсареву удаются городские пространства[1]. Когда он берет случайную точку, случившуюся в центре какого-нибудь майдана или пустыря. И чаще всего это современные московские кварталы, недалеко от метро. Потому что у метро складок и разнонаправленностей больше.

Обычно (есть у Слюсарева такие серии) взгляд привязан к какому-то объекту-— автобусной остановке, внутренностям авто, из чрева коего обозреваешь город, плоской декорации стены, а тут — разлом пространства, случившийся в пустоте отсутствия. Когда “глаз” словно бы зависает на незримых лесках посредине, начиная вырабатывать обильный, густой, пузырящийся кислород.

Геометрию образуют не улицы и отдаленно стоящие дома (недвижимые объекты), но люди, устремленные в разные стороны, выпадающие каждый в сторону своего настроения, своей занятости. Своей физиологии.

Ну или машины на перекрестке — принципиальная движимость, которая замирает (группируется) в композицию на одно коротенькое мгновение, остановленное затвором, и более уже никогда не существующую. При этом важнее всего здесь сочетание именно этих временных (на фоне вечных, недвижимых) линий — люди и автомобиль движутся по своим траекториям, словно пули.

Траектории эти при желании можно проследить, но фокус в том, чтобы поймать остановленное мгновение. Точнее, остановить и означает поймать. И когда ты его останавливаешь, то незаметная доселе красота распускается внутри снимка бутоном предельного эмоционального и бытийного напряжения, которое не легко перенести или вынести.

Важно лишь, что каким-то непонятным усилием все неожиданно собирается в “точку сборки” по законам классической композиции. Поразительно, что фотограф это увидел еще до того, как увидел, собрал еще до того, как собрал, мгновенно просчитал сходящиеся и расходящиеся линии (три треугольника, разделенных рекой дороги; россыпь велосипедистов, совпадающих с линиями электропередач и не совпадающих с общим направлением движения; небо, отражающееся в асфальте, и асфальт, расчерченный правилами дорожного поведения), надписи на билбордах, частокол белого и голубого в здании супермаркета.

Все окликается всем, пересекается со всеми, вот ты и прикинь: как же это можно было вообще собрать воедино — с изысканностью японских гравюр, с непосредственностью и асимметрией импрессионистов?!

 

Алый, акриловый треугольник нависает над небом, по которому бегут облака[2]. Составляя основу композиции. Закрывая часть неба.

Непрозрачное на прозрачном. Треугольник, похожий на заглавную букву “А”, монументальный и сплошной, противостоит фону, на котором он противопоставлен,-— всей этой переменной облачности, рваной вате на бездонной голубизне.

Вторым взглядом замечаешь, что “А” не вписано в небо, как на картинах концептуалиста Эрика Булатова, помещающего символы социальной надобы в надмирные пространства, но отражается в небе, ибо наклеено (или нарисовано) на окне.

Окно чуть приоткрыто (видна часть рамы), из-за чего композиция начинает отсылать к работам Франциско Инфанте, создававшего фотографические окна-объекты внутри живой реальности, и к раннему периоду творчества Олега Кулика, когда человек-собака работал с прозрачностью и отражениями.

Слюсарев вступает с ними в непрямую полемику. Если предшественники пытаются вписать концепты внутрь живой природы, в естественную среду обитания человека и его зрения, то Слюсарев подхватывает невидимое для того, чтобы выломать его из общего потока и сделать окончательно видимым, самодостаточным.

Слюсарев применяет прием “обратной перспективы”, известный нам по иконописи: важное и самое существенное, в нарушение пропорций, выносится на передний план.

И если Булатов и Инфанте, к примеру, стремятся (насколько это возможно) спрятать швы между искусственным и реальным, то Слюсарев всячески подчеркивает: изображение имеет место быть здесь и сейчас.

Именно поэтому в фотографии запечатлены фрагменты этой самой отраженной реальности: мы видим провода электропередач, тянущиеся в нижней части неба, два фонаря, симметрично смотрящие в разные стороны (симметрия и асимметрия — в числе драматургических основ слюсаревских композиций), кроны трех деревьев, застрявших в нижнем правом углу.

По мере погружения в изображение замечаешь, что и алый треугольник оказывается не единым и окончательно глухим, — ведь он составлен из двух половинок, и шрам пересекает перекладину буквы “А” вертикально, вписываясь в симметрию вместе с другими вертикальными элементами.

Центр буквы, внутри которого продолжается стремительное небо, оказывается отсутствующим, зияющим центром, стягивающим на себя все то, чего здесь не происходит, — и из-за этого алая буква кажется выступающей и выпуклой.

 

Александр любит снимать стены[3]. Вариации на одну и ту же тему, которых у него неисчислимо.

Слюсарев даже рабочее понятие для них ввел — “плоский пейзаж”: когда натура театральным задником закрывает обзор, вытесняя зрителя на авансцену.

Стены Слюсарев выбирает живописные и не очень, выжимая из них литературу. Поразительно, но при всей спонтанности и импровизированности снимки Слюсарева получаются всегда концентрированно нарративными. Правда, наррация здесь какая-то особенная, неуловимая — нечто трудно формулируемое и едва уловимое рассказывает тем, что между слов.

О чем может рассказать стена, чья кожа выразительно говорит следами пережитого, человеческих и нечеловеческих усилий? Следами того, что делает служебную поверхность такой же намоленной зрением, как иконописная поверхность, — не зря в “Махабхарате” говорится о “мудрости стены”?

Труба, рассекающая фотографию посредине на две симметричные створки, превращает ее в диптих. Серая, шершавая поверхность, изобилующая подробностями, неповторимым рисунком.

Труба, с подтеками краски, выщербленностями и шрамами, сама много чего повидала и много что может рассказать. Хотя на этом снимке ее роль функциональна — она задает ритм расклада.

Последние штрихи — ровная, горизонтальная тень внизу, иероглиф служебной надписи в левом верхнем и косая тень, что ложится на стену справа и чуть вниз, наискосок от трубы, создавая некоторую задумчивую динамику.

Важно, что тень скрывает дактилоскопию рисунка, и тогда стена становится будто бы гладкой. Твердость трубы, обветренная грубость стены, велюровая мягкость тени: вертикаль спорит с пересекающим ее ускользающим треугольником тени, ложащейся на стену под тем же углом, что и на трубу. В этом молчании сдержанность и спокойное величие. Нет ничего банальнее стены соседнего дома, однако, взятая в скобки, эта стена начинает медитировать вместе со мной.

И ведь действительно, лето. Точнее, память о лете. Зной, нагревающий складки и раскаляющий трубу. Тень, в которой не укрыться…

 

А это совсем другая стена[4]. Подворотня, в человеческий рост закрашенная густой (пастозной) маслянистой краской.

Недавний ремонт (в воздухе пахнет химией и жизнью) покрывает сермяжную фактуру стены новой одеждой. Однако выше уровня зрения человеков можно видеть стену в ее естественном физиологическом состоянии — с застывшими подтеками серости и пыли, с облупившимися слоями одряхлевшей старости.

Внизу цементный затоптанный пол, в левом углу — левый угол подворотни, создающий противовес правому углу, в который свежевыкрашенная стена упирается торцом, словно бы остановившись в полушаге от зрителя.

Близость торца (срез занимает чуть больше половины площади снимка) предъявляет узор окаменевших дактилоскопий в каком-то первозданном хаосе.

То есть если снять стену издали, то выйдет нечто, отсылающее к супрематическим композициям Малевича и Мондриана — с правильной и почти нигде не нарушаемой геометрией (неровность покрашенной части стены скрадывается только невидимым источником света), но Слюсарев снимает изгиб дома практически вплотную, из-за чего стерильность супрематизма нарушается и картинка оказывается про что-то совершенно иное.

Так, между прочим, меняется и смысл самого “Черного квадрата” Малевича, от старости покрывшегося сетью трещинок и морщин, — словно бы сквозь абстрактную, чернильную толщу пробивается свет, и тотальность абсолюта отныне не кажется тотальной, кажется, что отныне ее можно преодолеть....

 

Городской двор[5], посреди которого расположена баскетбольная площадка, огороженная синей решеткой.

Городской двор затарен подробностями — бежевый дом справа, новострой слева, между ними, вдали, еще один новый дом с зелеными крышами. Типичные образцы московской архитектуры, обильные, избыточные, тут же автомобили, деревья, детская площадка на задах баскетбольной, пустой. Пустое, выцветшее столичное небо.

Зияние спортивной площадки особенно хорошо видно на фоне сочащегося избытком складок двора. Но главное здесь даже не эта звенящая пустота, а лужа в самой середине баскетбольного пространства, имеющая форму бегущего к корзине человека.

Обычная лужа (небо в ней отражается, как в зеркале ветви деревьев) вдруг оказывается баскетболистом, несущимся к победе.

Слюсарев располагает ее ровно посредине, ровно под яркой красно-желтой корзиной, своим цветом выделяющейся на общем фоне.

Желто-красная точка оказывается центром композиции именно в силу своей исключительности, выделенности. Именно желто-красная точка раскладывает пространство таким образом, что лужа начинает тянуться к этому центру и, недвижимая, совершает движение вслед за курсором зрачка.

Цвет покрытия площадки, несмотря на тени и на следы, — в той же тональности, что и дома, окружающие ее; дома окрашены в пандан небу, которое только внутри баскетбольной лужи кажется насыщенно-голубым — совсем как те крыши в доме напротив.

Небо загустевает в открытых окнах, однако самый концентрированный синий-— у реек и столбов ограды, задающих композиции дополнительный ритм.

 

Серия пейзажей Падуи[6] черно-белая. В качестве исключения Слюсарев дает несколько кадров в цветном виде, из-за них ты и понимаешь, почему фотограф лишил итальянские пейзажи насыщенного, вкусного, изобильного цветового разнообразия. Ну, разумеется, чтобы подчеркнуть главное. Что же тогда главное?

Актуализация высказывания показывает, что воздух и всяческая облачность тоже ведь имеют осязаемый цвет-свет, консистенцию. Кислород выполняет здесь функцию времени, четко разграничивая временное и вечное: да, они здесь столь же отчетливы, как движимое и недвижимое.

Лишая ландшафт цветовой надстройки, фотограф, подобно философу-феноменологу, выполняет “трансцендентальную редукцию”, обнажает сокрытые до поры “ребра эйдосов”, сердцевину сути.

“Здесь в моде серый цвет, цвет времени и бревен...”

Освобожденная от цветастого симфонического разнообразия, фотография движется к формату камерного ансамбля или даже струнного квартета, к изысканному однообразию гравюры или рисунка. К сепии — когда доминирующий коричневый проступает сквозь очертания иероглифом главной темы, разрабатываемый вариациями полутонов и оттенков.

И лучшей здесь оказывается работа “Подъезжая к Падуе. Осень. 1995”, где летящие навстречу вечности деревья выстраиваются в осмысленный (антропоморфный) пастернаковский хоровод.

Шоссе недвижимо и неизменно, как неизменны классические мраморы ушедших эпох, и только деревья “изменчивы, как дети в каждой мине”, уподобляются смертным людям...

 

На фотографии — окно метропоезда[7], расположенное как раз посредине. Слюсарев фотографирует его извне, со стороны потемневшей синей обшивки вагона, становящейся непроницаемой рамой, из-за чего внутренности вагона оказываются словно бы капсулой — автономным бассейном или райком: в нем сидят друг напротив друга шесть автономных персонажей, застывших в бальзаме концентрированного электрического света.

За противоположным от художника окном на той стороне вагона (что в силу перспективы оказывается окном в окне) виден кусок белой станции (предположительно “Александровский парк”), по которой в сторону вагона идет человек, — он единственный снят стоящим и в движении.

Слюсарев любит снимать в метро — теневой изнанке города, в его двойнике, переполненном вспомогательными и служебными пространствами, где сам человек оказывается вспомогательным и служебным кровяным тельцем, перемещающимся по стремительным венам.

Цвет, свет, изгибы и извивы, тени, архитектурные подробности, материально осязаемый запах, воздушные потоки, томление, ожидание и невинные развлечения пассажира, отрезанного от дневной суеты в пользу вневременного (вне суточного или сезонного расписания) существования. Карта-схема любого метрополитена похожа на структуру модернистского романа, где главное — письмо и стиль передачи, а не то, что происходит.

Вполне чеховская, как говорят в театре, мизансцена: люди ждут отправки вагона, говорят по мобильным телефонам, а между тем жизни проходят и рушатся судьбы. Чеховская — потому что вагонная выгородка странным образом напоминает стол под абажуром внутри какого-нибудь дачного домика, как если все пассажиры знакомы друг с другом и связаны хитросплетениями сложных отношений. Чеховская — потому что все внутреннее убрано в подтекст, а внешнее смикшировано до неузнаваемости. Есть еще более прямая аллюзия — на “Серсо”, великий спектакль Анатолия Васильева, поставленный на Таганке. Там ведь декорация тоже представляла из себя павильон, легко соединяющий в себе усадебный домик и вагон метро — одно из основных мест нашей весенней жизни.

Однако констатация обыденного факта — ведь поезд весенний и вечерний (Слюсареву свойственно точно фиксировать время и место своих снимков) — заставляет притянуть к чтению фотографии еще одну ассоциацию — ну конечно, это современный вариант “Тайной вечери”, в которой смятенные трапезники в полумраке отделены от Того, Кто идет к ним по залитому светом избыточно белому пространству.

Впрочем, ни одно из прочтений не может быть окончательным, как это и задумано Александром Слюсаревым.

2

Слюсарев выхватывает и запечатлевает (распечатывает) куски сырой реальности. Когда из хаоса и случайностей внезапно возникает нечто, исполненное цельности и точности, ритмической организованности, из пустоты возникает звенящее напряжение, ощущение полноты и наполненности. Притом Слюсарев работает именно что с пустотой и случайностью, походя делая красивыми и многозначительными воздушные ямы, лакуны и дыры в пространстве.

Особенно хорошо получается у Слюсарева преобразовывать обильные подробностями и постоянными переменами городские пространства, которые оказываются предельно насыщенными метафизическими переживаниями.

Откуда что берется? Фотограф взмахивает рукой с камерой аки птица, но этот почти спонтанный, неотрефлексированный жест прибавляет в мире структурированности и красоты, спящей в глазах смотрящего.

Кантовская субъективность, расцветающая в современном искусстве, доводится методом Александра Слюсарева до логического завершения.

Предыдущим шагом в этом направлении (когда красота возникает как по мановению волшебной палочки буквально из ничего) для меня оказываются кадры из фильма “Красота по-американски”, эпизоды с трепыханием на ветру простого и пустого полиэтиленового пакета.

Пакет, как живой, носится туда-сюда на фоне кирпичной стены, и в это самое мгновение (подхватывая медитативный настрой режиссера) ты понимаешь — красоту можно найти в чем угодно и в ком угодно, было бы желание. Ибо красоты и постоянного ее становления в мире больше, чем кажется с первого взгляда. Имеющий глаза да увидит.

Однажды в своем “Художественном дневнике” за январь 2008 года я уже писал, что камера Слюсарева фиксирует следы ангельского присутствия. Растворенного в сложном городском ландшафте незримого наблюдателя, сгущающего вокруг себя пространство. Когда еще мгновение назад, казалось бы, ничего не предвещало “точки сборки”, ан нет, фотограф щелкает, и точка вылетает.

Тихий ангел пролетел и увидел. Осуществил. Ведь места, откуда картинка складывается в картинку, более не существует. Слюсарев взмахнул руками, сделал кадр и пошел дальше. Точка, из которой окрестности становятся видимыми и такими осязаемыми, снова превращается в ничто.

Однако драматургия, возникающая на плоской поверхности фотографии, продолжает свое литературоцентричное существование. Александр Слюсарев превращает ничто в нечто, в сюжет с обязательной моралью и выводами. “Вот ведь как бывает” или же в “да…” бывалого человека. В “плавали, знаем”.

В том-то и дело, что все мы тут варились и плавали, каждую минуту, каждое мгновение своего существования, из-за чего привычное становится прозрачным, незримым, невидимым. И только у Слюсарева оно начинает зеркалить и говорить. Очень ведь странное ощущение говорящей пустоты, в которую сколько ни заглядывай, ничего не увидишь.

Заглядывать следует в себя.

Жизнь так быстро меняется, что “невозможно повернуть назад и время ни на миг не остановишь”. Случайные черты, навечно зафиксированные фотографом год назад, пять, десять лет назад, оказываются единственно возможным образом прошлого.

Изо всех сил пытаюсь вспомнить, как выглядели мама или отец, когда я был маленьким или, к примеру, когда я пошел в школу. А вот ведь — уже и не вспомнишь. Ловишь себя на том, что образ родителей совпадает с теми или иными фотокарточками, датированными твоим детством или твоей школой. Начальной, средней, старшими классами.

Понятно, что виденье Бородинского сражения отныне неотделимо от того, как его живописал Лев Толстой и как, постфактум, экранизировал Сергей Бондарчук. Тем более что мы там не были, а видеосвидетельств не сохранилось. Но то ж — Бородино, часть нашей общей истории, а тут — родители, моя собственная история…

Или же вот город — уже даже не моя личная история (кому принадлежат улицы и площади? Дороги и скверы? Да никому. Воздуху), но капсула какого-то конкретного момента, существующего сам по себе и самим собой исчерпанного.

Страшно подумать (в голове не помещается) о бесконечном количестве возможностей форматировать все эти случайные и вспомогательные пространства, способные притягивать внимание на какое-то мгновение.

Это как, когда едешь в поезде, хорошо, например, подумать о том, что вот эту кочку, этот кустик или этот извив дороги ты же больше никогда не увидишь. И потому что поезд дальше несется, и потому что на обратной дороге твое внимание может быть приковано к чему-то иному. Ты и вовсе можешь проспать всю обратную дорогу или, уткнув нос в книгу, перебирать карамельки чужих слов.

Я уже не говорю об облаках, живущих отдельной, неповторимой жизнью…

Слюсарев своими работами разрушает литературу — его пустотный канон состоит из разреженного воздуха и разбегающихся в разные стороны подробностей.

Но, с другой стороны, как человек старой формации, старой антропологической закалки и традиционного склада (отныне уже практически исчезнувшего) он вносит во всю эту зияющую пустоту максимальное количество смысла (смыслов), то есть возвращает в жизнь ту самую литературу, с которой его изображения борются.

Конфликт между литературой и нелитературой разрешается выходом на какой-то иной уровень визуальности, создающий многосоставные образы, которые можно было бы назвать “анда”, позаимствовав это понятие у Андрея Левкина.

В своей “Серо-белой книге”, описывая основы бытовой метафизики, Левкин формулирует несколько понятий, категорий и разрядов, самым важным из которых мне кажется анда:

“По ходу текста все время возникают куцые, пошлые и неопрятные слова, 
как то2: метафора, объект, картинка, аллегория. Дать этому процессу ход, так обнаружатся еще и всякие инсталляции, коллажи-персонажи, а то и что похлеще типа символов-образов. Это нехорошо.

А всего-то имеется в виду очень простая вещь: какое-то число отдельных штучек, которые совокупно образуют новую целую штучку. Существующую уже отдельно, но всеобъемлющую, как раз даже и не слишком большую. Называть такую штучку будем анда.

Вот, например, фраза, состоящая из запотевшего осеннего окна, туман на котором скатывается в капли. Ползущие вниз, к подоконнику — потрескавшемуся, в отламывающейся краске; сырые сигареты и прощальный крик электрички за лабазом — это и есть анда...”

Анда — гланда, сгусток, тромб, нестойкое новообразование, иероглиф, пасьянс, сложившийся внутри воспринимающей единицы; анда — красота, доступная тебе одному, тебе одному внятная. Многоуровневая метафора высшего порядка…

Это же одна из самых сложных и нереализуемых литературных задач, сформулированная Владимиром Набоковым в романе “Дар”, — попытаться превратить читателя в зрителя. Слюсарев проделывает обратную процедуру, превращая зрителя в читателя.

Такая задача для фотографического искусства не выглядит исключительной, иное дело, что другие фотографы практически всегда фиксируют нечто и только Слюсарев — ничто, оказывающееся сырьем для создания нестойких и летучих анда.

Именно анда (соединение разнонаправленного и несоединимого) оказывается у него формообразующим сюжетом. Совсем как у Морелли из “Игры в классики”, который, являясь писателем для писателей, меньше всего думал о понятности и понимаемости, разрабатывая “пути в неизведанное”, самодостаточность паралитературной рефлексии.

Замечаешь, что одной из главных тем “Художественного дневника”, исследуемой из номера в номер, оказывается поиск “вещества жизни”, зафиксированного искусством.

Обычная жизнь бессобытийна, в ней сложно найти внешний сюжет, из-за чего серьезная литература сегодня и проигрывает коммерческим жанрам (боевикам, детективам), сплошь состоящим из избыточных историй. Из историй только и состоящих.

Другая важная тема, которую, оказывается, ты ищешь, — переплавление одних видов искусства в другие: романного сырья — в экранизации и инсценировки, пьес-— в балеты, новостей — в картины, картин — в фотографии. Культура — саморегулирующийся механизм обменов и замещений — мощно ворочается, пытаясь найти новые формы освоения нынешней жизни с помощью нынешней техники.

Традиционные формы бытования искусства ветшают и окукливаются, традиционные способы описания все хуже и хуже конкурируют с более бойкими собратьями (медиа, шоу-бизнес, реклама). Именно поэтому главный “нерв” нынешних исканий приходится на перемены художественной и художнической участи, приспособленности и приспосабливаемости ее к обстоятельствам.

Слюсарев, способный создать событие из чего угодно, находится внутри этого времени, он воюет с литературой для того, чтобы, отнимая литературу у литературы, создать новую словесность. Точнее, новый способ описания — когда слова уже не важны, хотя и присутствуют где-то рядом.

Мир меняется на глазах, и как выразить, как зафиксировать все эти изменения? Слюсарев создает серии, объединяя фотографии в тематические и поэтические циклы изменений и становлений.

Мир покрывается гусиной кожей вскипающих на его поверхности и тут же исчезающих иероглифов. Мир находится в постоянном становлении и осуществлении, он творится на наших глазах и нашими глазами.

На этом пути случаются стоп-кадры, увеличивающие количество красоты в мире, потому что развитие и рост красивы сами по себе.

В современной литературе встречается масса фотографических чудачеств — писателям интересны и важны опыты передачи действительности, недоступные словесным искусствам, пожалуй, прежде всего — опыт передачи наполненной и насыщенной пустоты.

В романе Дмитрия Савицкого “Вальс для К.” (1987) находим автохарактеристику главного персонажа: “Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на Петровке, в фотоателье: „Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля. Щелк. Три двадцать в кассу”. Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. В неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуайерство. Однажды одна дама из колючих умниц сказала мне: „Вы вуайер, Охламонов, вы вечно подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за пуговицами…” Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуайер лезет через дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья опавшие в парке… И если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено — так это же судьба… Я же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому же я чаще всего работаю телевиком-— он сплющивает пространство, смещает что-то, из банального, каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы прибавил. Хоть это и жестоко”.

В моем романе “Семейство пасленовых” (2000) два приятеля, Ингвар и Дамир, фотограф и писатель, выпустили книгу под названием “Письмена богов”, состоящую из фотографий трещин на асфальте. “Ингвар охотился за ними несколько лет как одержимый, после того как однажды ночью разряды молний отпечатались на его сетчатке вечной трещиной-негативом. Ингвар не любил говорить или вспоминать об этом случае. Но именно так гласила красивая „официальная версия”, обнародованная в пресс-релизе.

Асфальт он коллекционировал в разных городах и странах, в самые разнообразные времена года и даже суток — сложные конфигурации и переплетения навсегда застывших каменных, но и одновременно живых вен…”

Роман начинается с описания нового проекта приятелей, запускающего механизмы развития романного сюжета. “Объяснить, что Ингвар хотел на этот раз, было трудно, но Дамир понял его без слов. Поймать и зафиксировать пустоту, которая возникает воздушной ямой рядом с местами человеческого обитания, поселяется, невидимая, разрастается, колышась между улиц или домов; попытаться передать ощущения, улавливаемые только периферийным зрением, боковым взглядом, изнанкой даже не лба, затылка...”

Сочиняя “Семейство пасленовых”, я еще ничего не знал о существовании фотографа Александра Слюсарева, к которому описание из романа подходит как влитое.

Хотя если знать и чувствовать тончайшее слюсаревское творчество, то любые совпадения и пересечения покажутся вовсе не странными. Вполне закономерными даже.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация