Кабинет
Ирина Сурат

Три века русской поэзии

Ирина Сурат
Три века русской поэзии
Голос женский

Среди устойчивых тем русской поэзии есть одна, которая на первый взгляд может показаться не столь уж значимой, случайной, — тема женского голоса и женского пения. Но устойчивые темы случайными не бывают. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим четыре стихотворения — Пушкина, Фета, Мандельштама и Ахматовой, а ключ к этой поэтической теме дает проза, «Война и мир» — знаменитый эпизод в доме Ростовых, когда Николай, только что проигравшийся в прах и готовый пустить себе «пулю в лоб», слышит голос поющей Наташи:

«„Что ж это такое? — подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза. — Что с ней сделалось? Как она поет нынче?” — подумал он. 
И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и все в мире сделалось разделенным на три темпа: „Oh mio crudele affetto… Раз, два, три… раз, два… три… раз…  Oh mio crudele affetto… Раз, два, три… раз. Эх, жизнь наша дурацкая! — думал Николай. — Все это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — все это вздор… а вот оно — настоящее… Ну, Наташа, ну, голубчик! ну, матушка!.. как она этот si возьмет?.. взяла! слава Богу! — и он, сам не замечая того, что он поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты. — „Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо!” — подумал он.

О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…»

Голос поющей Наташи оказывается могучей силой, вырывающей Николая из тисков обстоятельств, из того отчаяния, в которое он только что был погружен. Этот голос перекрывает все происшедшее с ним, весь житейский «вздор», он устремлен куда-то вверх, к верхнему «si», казавшемуся недостижимым, он прорывает оболочку повседневности, уносит героя в настоящий мир и дает ему счастье. Подобным же образом переживает пение Наташи и князь Андрей в другой сцене романа:

«Князь Андрей стоял у окна, разговаривая с дамами, и слушал ее. В середине фразы князь Андрей замолчал и почувствовал неожиданно, что к его горлу подступают слезы, возможность которых он не знал за собой. Он посмотрел на поющую Наташу, и в душе его произошло что-то новое и счастливое. <…> Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она. Эта противоположность томила и радовала его во время ее пения».

Женский голос имеет высшую природу, он причастен инобытию, он дает счастье, звук его размыкает душу, открывая ее «чему-то бесконечно великому и неопределимому», — вот общий смысл двух этих толстовских эпизодов. Оттолкнувшись от них, перейдем к стихам, к четырем шедеврам русской лирики, в которых по-разному воплощена и осмыслена иномирная сила женского голоса.

 

1

      Александр Пушкин

    Не пой, красавица, при мне
    Ты песен Грузии печальной:
    Напоминают мне оне
    Другую жизнь и берег дальный. 

    Увы! напоминают мне
    Твои жестокие напевы
    И степь, и ночь — и при луне
    Черты далекой, бедной девы!..

    Я призрак милый, роковой,
    Тебя увидев, забываю;
    Но ты  поешь — и предо мной
    Его я вновь воображаю.

    Не пой, красавица, при мне
    Ты песен Грузии печальной:
    Напоминают мне оне
    Другую жизнь и берег дальный.

    1828

 

В комментариях к этому стихотворению пишут, как правило, что оно свя­зано с именем Анны Алексеевны Олениной, которой Пушкин был увлечен весной — летом 1828 года. Тогда он часто посещал дом Олениных и вот якобы услышал однажды, как Анна поет грузинскую песню. Если же выйти из биографической ситуации и прочитать этот лирический сюжет более обобщенно, то открывается его парадоксальность: вместо ожидаемого восхищения поющей женщиной, ее голосом, мы слышим призыв не петь. Поэт просит «красавицу» не петь потому, что ее голос переносит его в «другую жизнь», в прошлое, вызывает непрошеные, болезненные и при этом очень сильные воспоминания. Песня вдруг раздваивает его сознание, его чувства — из дневного, реального сегодняшнего мира он снова, под воздействием пения, попадает в мир как будто потусторонний, имеющий над ним власть, в мир ночной, где царит призрак «далекой, бедной девы», призрак одновременно «милый» и «роковой». 
И он гонит эту тень прошлого страдания, но «призрак роковой» едва ли не более реален для него, чем та реальная «красавица», что поет сейчас грузинскую песню. Можно теряться в догадках, умерла «далекая, бедная дева» или просто осталась в прошлом, — так или иначе, она принадлежит «другой жизни», инобытию, и туда уносит поэта голос красавицы, прорывающий границу реальности.

Но еще один парадокс состоит в том, что, призывая красавицу не петь, поэт обращает к ней собственную песню, то ли просто отвечая ей, то ли стремясь все-таки пополнить ее репертуар. Недаром столько романсов написано русскими композиторами на эти пушкинские стихи, и недаром романсы эти исполняют чаще женские голоса, чем мужские. Стихотворение отчетливо построено по всем законами романсной формы: в его композиции «имеется реприза, действительно подобная музыкальной, но не просто потому, что по­вторяется первая строфа, а потому что композиция текста трехчастна. Первую ее часть образуют две первые строфы, связанные повтором мужских рифм и словосочетания „напоминают мне...” <...>. Вторую часть — типичную для музыкальной простой трехчастной формы развивающую середину — образует третья строфа, вводящая новый синтаксис. Четвертая же строфа является сокращенной репризой, весьма характерной для трехчастных форм, особенно в романтической музыке...»[1]

Романсы М. А. Балакирева, К. А. Гедике, М. И. Глинки, Н. А. Римского-Корсакова на эти стихи Пушкина равно подходят для женского и мужского голосов — драматизм пушкинского стихотворения в них стерт, сглажен условно-лирической интонацией. И только Сергей Рахманинов сумел передать в музыке драматический слом между второй и третьей строфами, он уловил и передал этот двойной плен поэта, его какую-то подневольную, безлюбовную связь 
с настоящим и одновременную подвластность прошлому, но и разделенность с ним.

Пушкин связал любовь и музыку в знаменитом афоризме: «…Из наслаждений жизни / Одной любви музы2ка уступает; / Но и любовь мелодия…» — впервые он был записан 1 марта 1828 года в альбом польской пианистки и композитора Марии Шимановской, затем повторен в «Каменном Госте» (1830), в сцене II, устами Первого Гостя после пения Лауры, и в третий раз попал в существенно измененном виде в альбом певицы Прасковьи Бартеневой 5 октября 1832 года: «Из наслаждений жизни / Одной любви Музыка уступает / Но и любовь Гармония». Две равновеликие стихии, Любовь и Музыка, у Пушкина родственны, но при этом словно соперничают в сердце поэта.

В связи с этим хочется вспомнить одну выразительную историю — хочется вспомнить девицу Елизавету Шашину, написавшую около 1861 года неувядающий романс на стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». Обладая прекрасным голосом, она, вследствие тяжелой болезни, потеряла его и целиком посвятила себя композиции. Но голос ее не пропал — он остался жить, слившись с мелодией всенародно любимого романса, и в нем сохранился для вечности:

 

    Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
    Про любовь мне сладкий голос пел,
    Надо мной чтоб, вечно зеленея,
    Темный дуб склонялся и шумел.

 

Елизавета Шашина Лермонтова никогда не видела, но ее голос вечно поет ему о любви.

 

2

 

      Афанасий Фет

    Сияла ночь. Луной был полон сад; лежали
    Лучи у наших ног в гостиной без огней.
    Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
    Как и сердца у нас за песнею твоей.

    Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
    Что ты одна — любовь, что нет любви иной,
    И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
    Тебя  любить, обнять и плакать над тобой.

    И много лет прошло, томительных и скучных,
    И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
    И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
    Что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь.

    Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
    А жизни нет конца, и цели нет иной,
    Как только веровать в рыдающие звуки,
    Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

    1877

 

Начнем опять с реального комментария: стихотворение обращено к Татьяне Андреевне Берс, в замужестве Кузминской, которая в своих воспоминаниях поведала его историю, — она рассказала о памятном «эдемском вечере» в имении Д. А. Дьякова Черемошне в мае 1866 года, когда она пела всю ночь напролет для гостей, среди которых был и Фет, а через одиннадцать лет, в 1877 году, снова повторился такой же вечер, и оба впечатления слились в стихотворении Фета, посланном им тогда же Льву Толстому[2]. Стихотворение Толстому по­нравилось, оказалось созвучно — и понятно, почему. Нетрудно заметить в нем текстуальные совпадения с приведенными выше отрывками из «Войны и мира» о пении Наташи Ростовой, появившимися в печати в 1867 году. Эти совпадения объясняются не литературным влиянием, не зависимостью одного текста от другого, а простым жизненным фактом: Толстой и Фет были поражены пением одной и той же женщины, ставшей прототипом Наташи Ростовой; к тому же они были духовно близки друг другу, так что неудивительно, что их впечатления оказались сходны. Удивительно другое — насколько прозаический и стихотворный тексты таких разных художников точно совпали в художественной идее. Вряд ли столь органичный поэт, как Фет, смог бы сознательно достичь такого совпадения, вряд ли подражание Толстому могло бы породить этот несомненный шедевр фетовской лирики. Остается думать — ради этой мысли мы и решились предъявить читателю наши наблюдения, — остается думать, что сама эта блуждающая поэтическая тема несет в себе, как и другие устойчивые темы, объективное онтологическое содержание, находящее у разных авторов различную форму.

У Фета сразу сильно заявлена ночная тема — она же, вместе с луной, сопровождала женское пение в пушкинском стихотворении и в толстовском романе. Ночь — время откровения, соприкосновения с непостижимым. Сердце поэта, а точнее — собирательные «сердца» слушателей, уподобленные раскрытому роялю, ночью открыты целиком восприятию музыки и того высшего начала жизни, которое проявляет себя в голосе поющей женщины. Что это за начало? О чем говорит им женский голос? Он говорит о любви — это и есть высшая истина, временами закрытая, но в иные моменты вдруг открывающая­ся человеку.

Лирический сюжет стихотворения сходствует с сюжетом пушкинского «Я помню чудное мгновенье…» — те же две чудесные встречи с женщиной, между которыми «много лет прошло, томительных и скучных», и тоже с первой встречи что-то открывается герою, но потом как будто забывается  «в тревогах шумной суеты», а вторая встреча через много лет с новой силой пробуждает его к жизни, к любви. Любовь приравнена к жизни и у Фета, и у Пушкина, в любви являет себя бесконечное начало, вечная жизнь. У Толстого высшее начало остается неназванным, но ощущается героями как живая реальность, входящая в душу. Николай вдруг чувствует, что все житейское, что угнетало его, отступает в эту минуту, вытесняется чем-то высшим: «Все это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — все это вздор… а вот оно — настоящее…»; «…это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире». Князь Андрей, слушая поющую Наташу, вдруг осознает «страшную противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она». В стихотворении Фета то же внутреннее событие происходит с лирическим героем — все прежние страдания уходят, отступают перед бесконечным («Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки, / А жизни нет конца…»), вся жизнь сосредоточивается в «рыдающих звуках» любви, как и для Николая Ростова «вдруг весь мир <…> сосредоточился в ожидании следующей ноты».

В последней строфе у Фета передан экстаз, подобный религиозному, отсюда и слово «веровать», не вполне понятное в отношении музыки, — «веровать в рыдающие звуки», —  но совершенно оправданное внутренней логикой стихов. Отсюда и дрожь сердец — что-то вроде священного трепета, охватывающего человека в божественном присутствии. У Толстого тоже музыка заставляет «содрогаться и плакать», как у Фета, и тоже говорится о «наслаждении от музыки», как у Пушкина, — вообще, поражает количество словесных совпадений у разных авторов в этой теме. Воплощая в текст одну и ту же духовную реальность, открывающуюся в женском пении, они и слова находят одни и те же — при всем различии контекстов и жанров.

«Сияла ночь» входит у Фета в цикл «Мелодии». Стихотворение о пении само побуждает к пению — внутренне мелодичное, с характерной репризой, оно легло в основу известного романса на музыку Николая Ширяева. 

 

3

      Осип Мандельштам

    Я в львиный ров и в крепость погружен
    И опускаюсь ниже, ниже, ниже
    Под этих звуков ливень дрожжевой — 
    Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.

    Как близко, близко твой подходит зов — 
    До заповедей рода, и в первины — 
    Океанийских низка жемчугов
    И таитянок кроткие корзины…

    Карающего пенья материк,
    Густого голоса низинами надвинься!
    Богатых дочерей дикарско-сладкий лик
    Не стоит твоего — праматери — мизинца.

    Не ограничена еще моя пора:
    И я сопровождал восторг вселенский,
    Как вполголосная органная игра
    Сопровождает голос женский.

    12 февраля 1937

 

Стихотворение написано Мандельштамом в последнюю зиму воронежской ссылки, параллельно «Стихам о неизвестном солдате» и «Оде» Сталину. В отличие от этих монументально-объективных полотен, оно являет собой чистую лирику от первого лица. Оно не обращено, как стихи Пушкина и Фета, к поющей женщине — ведь эту женщину поэт не видит, а только слышит ее голос, по радио, в записи. Радио связывало ссыльного поэта с большим миром, по радио он узнавал новости и слушал музыку, по радио он и слышал американскую певицу-негритянку Мариан Андерсон (контральто), которая гастролировала в СССР в 1934 — 1935 годах, исполняя, в частности, арии из кантат Баха в сопровождении органа и духовные песнопения американских негров (спиричуэлс). Но была и еще одна певица, воронежская знакомая Мандельштама, — ее муж был вторично арестован, а затем исчезла и она сама. «О. М. говорил, что в стихах о певице с низким голосом слились два образа — этой ленинградки и Мариан Андерсон»[3].

Музыка играла в жизни Мандельштама огромную роль, «стихия музыки питала его поэтическое сознание»[4], музыку он «любил больше всего»[5], но она была для него и предметом экзистенциальной рефлексии и даже как будто объектом веры (вспомним Фета). В «Скрябине и христианстве» (1915?) Мандельштам соотносит музыку с христианской идеей искупления и спасения: «Еще не исследована область христианской динамики, деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления, в частности, музыка. <…> Христианство музыки не боялось. С улыбкой говорит христианский мир Дионису: „Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь цельность, весь — личность, весь — спаянное единство!” До чего сильна в новой музыке эта уверенность в окончательном торжестве личности, цельной и невредимой: она — эта уверенность в личном спасении, сказал бы я, — входит в христианскую музыку обертоном, окрашивая звучность Бетховена в белый мрамор синайской славы».

Итак, музыка, как «деятельность духа в искусстве», связана у Мандельштама с вопросом о личном спасении — дуга этой темы соединяет раннего «Пешехода» («Но музыка от бездны не спасет!») и позднее стихотворение «о певице с низким голосом». Важные пояснения к теме находим в воспоминаниях Надежды Яковлевны: «О вечном блаженстве Мандельштам в стихах не говорит, но только вздыхает „о луговине той, где время не бежит”. Надежда, однако, никогда не покидала его и сопровождалась своеобразным беспокойством: сохранится ли в будущей жизни чувство поэтической правоты, лучший дар его самоощущения на этой земле. Что там будет музыка, он знал, потому что верил Данту. Поэтическая правота связана с мыслью о сохранности поэтического наслед­ства»[6].

Музыка бессмертна, и бессмертно все, что причастно музыке, то есть прежде всего поэзия, изначально музыке соприродная, вышедшая из одного с нею корня. «Работая с голоса» («Четвертая проза», 1930)[7], Мандельштам мыслил себя поэтом-музыкантом, певцом — для него это было не данью традиции и не метафорой, а реально ощущаемой сутью поэтического дела. Музыка бессмертна и спасительна, и если в 1912 году на волне антисимволистского самоопределения было сказано, что «музыка от бездны не спасет», то стихо­творение 1937 года прямо опровергает этот юношеский поэтический афоризм. Именно музыка и спасет, она и есть само спасение — такова «музыкософия»[8] Мандельштама, воплотившаяся в стихах «о певице с низким голосом». Этот голос он воссоздает в образе постепенно надвигающейся бездны, но не губительной пропасти, а бездонной первозданной глубины бытия.

В стихотворении Пушкина, мы помним, женское пение активизировало личный опыт героя, пробуждало любовные воспоминания, переносило его в «иную жизнь». В стихотворении Мандельштама поющий голос погружает героя сначала в библейское время и пространство — он ощущает себя ветхозаветным пророком Даниилом, брошенным в ров на растерзание львам, но спасшимся силою веры (возможно, это был сюжет одного из спиричуэлс, исполнявшихся Мариан Андерсон). Опыт человечества, сконцентрированный в библейских сюжетах, переживается и осмысляется как личный опыт, а дальше, во второй строфе, поющий голос уводит поэта все глубже, к добиблейским первоосновам мира, и вдруг оказывается, что этот голос и есть сама первооснова, «праматерь», несущая в себе и библейские смыслы, и первобытно-африканскую стихию. И наконец, в последней строфе поющий «голос женский» приравнивается к высшему универсальному началу жизни, к торжеству духа, определяемому как «восторг вселенский», приравнивается в том числе и посредством рифмы. В последней строфе меняется динамика: дух, погружавшийся в глубины бытия, вдруг взмывает вверх — этот взлет заключен в слове «восторг», в его исконном значении («Восторгать, восторгнуть что, исторгать, подымать вверх; вырывать, выдергивать; // уносить умственно в высшие пределы <...>. Восторг, состояние восторженного, в знач. нравственном; благое исступленье, восхищенье, забытие самого себя, временное отрешение духа от мира и сует его, воспарение духа…»[9]).

Голос самой жизни, голос вечности, голос творчества обещает бессмертие и поэту как причастнику музыки. Что означают слова «Не ограничена еще моя пора»? То ли они означают незавершенность земного пути, то ли вообще бесконечность жизни — так же зыблется смысл, как и в последней строфе у Фета: «А жизни нет конца…», но и тут и там именно женский голос свидетельствует о бесконечном. Н. Я. Мандельштам писала, что в этом стихотворении поэт «подвел итоги жизни», «употребив „неумолимое прошедшее”, как сказано в „Разговоре о Данте”»[10]. Тут как будто противоречие между итогами жизни и ее бесконечностью, а скорее не противоречие, а взгляд на собственный путь с точки зрения вечности. С этой точки зрения смысл поэтического дела оценивается самим поэтом, по аналогии с органным аккомпанементом, как «вполголосное», вполне скромное подыгрывание «восторгу вселенскому» — высшему духу творчества, духу музыки. Из пленника, брошенного в львиный ров (не исключено, что здесь отразилось мандельштамовское сознание ссыльного), поэт, слушая пение, силою женского голоса преображается в сотворца, освобождается, приобщается к высшему бытию.

 

4

    Анна Ахматова. Слушая пение

    Женский голос как ветер несется, 
    Черным кажется, влажным, ночным,
    И чего на лету ни коснется — 
    Всё становится сразу иным.
    Заливает алмазным сияньем, 
    Где-то что-то на миг серебрит
    И загадочным одеяньем
    Небывалых шелков шелестит.
    И такая могучая сила
    Зачарованный голос влечет,
    Будто там впереди не могила, 
    А таинственной лестницы взлет.

    10 декабря 1961 (Никола Зимний)

    Больница им. Ленина

    (Вишневская пела «Бразильскую

    баховиану» или «бахиану»)

 

Ахматова, как и Мандельштам, не видит певицу, а только слышит ее по радио. Но если Мандельштам все-таки вступает в поэтический диалог с поющим голосом, то Ахматова отстраненно комментирует его, не обнаруживая своего Я. Но в этой отстраненной, сдержанной и простой манере, в этой столь не похожей на мандельштамовскую поэтике она говорит, по существу, о том же — о том, что поющий женский голос свидетельствует о вечности.

«Женский голос как ветер несется» — он летает как дух, принадлежа при этом ночной стихии (как у Фета). Ему дана сила преображать, изменять мир, но это не его собственная сила, а какая-то другая «могучая сила», которая его влечет, — с нею и связан мотив тайны, настойчиво звучащий в стихотворении («загадочным одеяньем», «зачарованный голос», «таинственной лестницы»).

В текст стихотворения входит подпись, дающая реальный к нему комментарий, — только тут и выдает себя авторское Я, тут содержится намек на личные обстоятельства, сопутствующие теме. Стихи написаны в больнице, в болезни, а где болезнь, там и смерть, во всяком случае — мысли о ней. Лишь к концу стихотворения становится понятно, что автор слушает «бразильскую бахиану» с мыслями о смерти. И поющий женский голос «будто» освобождает поэта из плена этих мыслей. «...Будто там впереди не могила, / А таинственной лестницы взлет» — как и в конце мандельштамовского стихотворения, ни­сходящее движение («могила») здесь вдруг сменяется на восходящее («взлет»), как и у Мандельштама, речь идет о конечности или бесконечности жизни, а это уже вопрос веры. Вопрос и остается вопросом, слово «будто» звучит вовсе не уверенно, гадательно, но аргументом в пользу вечной жизни оказывается именно женский голос, именно он убедительно свидетельствует о некой таинственной «могучей силе», побеждающей смерть.



[1]Кац Б. А. Музыкальные ключи к русской поэзии. СПб., 1997, стр. 30.           

 

[2] См.: Фет А. А. Вечерние огни. М., 1979, стр. 664 — 665 («Литературные памятники»; комментарий М. А. Соколовой и Н. Н. Грамолиной).    

 

[3]Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999, стр. 217.   

 

[4]Лурье Артур. Осип Мандельштам. — В кн.: «Осип Мандельштам и его время». М., 1995, стр. 196.           

 

[5]Штемпель Наталья. Мандельштам в Воронеже. — Там же, стр. 379.       

 

[6]Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1999, стр. 309.      

 

[7] Ср.: «Голосом, голосом работают стихотворцы» («Армия поэтов», 1923).         

 

[8]Термин, предложенный в отношении Мандельштама Б. А. Кацем, автором блестящего исследования «Защитник и подзащитный музыки» (в кн.: Мандельштам Осип. «Полон музыки, музы и муки…» Стихи и проза. Л., 1991, стр. 54). 

 

[9]Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 1. СПб. — М., 1880, стр. 251.   

 

[10]Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 245.   



Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация