Кабинет
Андрей Василевский

Виталий

Андрей Василевский

Виталий

Пьеса для чтения



Действующие лица:


 

В и т а л и й, молодой журналист, около 30 лет, не красавец.

О н а.

 

Возраст актеров значения не имеет.

В пьесе использован дневник советского писателя В. С. Василевского (1908 — 1991) за 1935 — 1941 гг.

 

 

В и т а л и й сидит в кресле, дремлет. О н а читает тетрадь в красной обложке.

 

В и т а л и й (бормочет). Мне часто очень плохо жить.

О н а (с выражением). “Накануне отъезда на Урал…”

В и т а л и й (очнувшись). Здесь, в Москве, первого декабря тысяча девятьсот тридцать пятого года накануне отъезда на Урал я начинаю новую тетрадь дневника. Вот я еду, и три ближайших месяца заняты книгой о меди. Видимо, так нужно. В Москве запретили мой очерк — обидно. Писать по линейке? Это еще хуже. Жаль, если очерк пропадет. Это совсем не плохой очерк. Я привыкаю, что я настоящий писатель, хотя я все еще не знаю, писатель ли я.

О н а (читает, чем дальше, тем реже заглядывая к красную тетрадь). Муся вышла замуж. У нее будет ребенок. Я люблю ее и рад за нее. Она говорит, что если бы я был года на два старше, она полюбила бы меня. 
Я люблю бывать в ее маленькой комнатке, где книги, стихи, работа. И вот сегодня я говорю ей обо мне и о чужой жене, и она просит меня не ломать чужую семью.

В и т а л и й. Шестого декабря я в Свердловске. Два дня пути в купе международного вагона. Дорога… это уже описано в рассказе “Концерт”. В Свердловске снег, мороз. Это мой Урал, и я совсем не собираюсь его ругать, хотя жить на Урале холодно и неуютно. На десятом этаже квартира Колегаева. Колегаев в очках, говорит о меди умно и твердо. Слова о вымышленном герое свидетельствуют о его культуре. Он эсер, первый комиссар земледелия в советском правительстве. Сын народовольца. Его описал Пильняк в “Голом годе”: кожаная куртка и прочее. Розовые дымы Красноуральска, сосны, мы едем на Ново-Левинский рудник. Спуск в шахту по узеньким и крутым лесенкам. Пожарный горизонт, где работают голые забойщики. Дом Макарова, его стихи. Коньяк. Вечером вагон Колегаева выглядит как штаб фронта. (Пауза.) “Фиеста” Хэмингуэя — печальная тоскливая книга огромного мастерства. Простота, выверенность композиции, точность диалога. О чем эта книга? О тоске.

О н а. И Катя. Вечер танцев в Доме культуры, Яшка, мелкий холуй и сводня. И беленькая девочка Катя. Дочь ее с ненавистью глядит на меня и целует маму. Девочки Зоя, Тая, Поля. Патефон. И опять вечеринка. Трепещущее тело Кати. Утром дочь: “Мама, ты обманула меня”. И еще три ночи. И я уезжаю. Слезы. Катенька Соллогуб, из Уфы, уфимская девочка, жила с трех лет у бабушки, муж убежал. Катенька Соллогуб, когда ты лежала на кровати и плакала и дочь сказала тебе — мама, не плачь, я сама завтра вымою пол — и ты плакала, но о чем, не обо мне же? О красноуральской скуке, о горькой своей жизни, об одиночестве. Я обещал приехать еще. Зачем я обещал это?

В и т а л и й. Она смеялась и плакала и обнимала меня. Мне нужно жить… Мне нужно жить так — ездить и писать.

О н а. А нужно ли мне жениться? Но почему же я думаю и сегодня о ней — о беленькой девочке, похожей на мальчика.

В и т а л и й. Триумфальная площадь названа именем Маяковского. 
И здесь нужны были слова Сталина, чтобы понять поэта.

О н а. Жить с женою жизнь — разве это плохо?

В и т а л и й. Мои планы на тридцать пятый год не выполнены. Поэтому я боюсь верстать план на тридцать шестой. Будет ли книга? Повесть лежит четыре года. А пьеса? А рассказы? И напечатает ли мои рассказы “Звезда”? Еще одно какое-то незначительное, может быть, усилье — и я победитель. Но вот нет пока ощущения подлинного писательского... положения.

О н а. По-ло-же-ни-я.

В и т а л и й. Алексей Максимович прислал письмо, что рассказ мой хороший, что радостно, что молодежь пишет экономно и грамотно. Обещает добиться напечатания рассказа. Буду рад, если так. А похвала Горького? Конечно приятно.

О н а. Два разговора по телефону. Ее горловой нежный голос. Ночные поездки на Пышму, сосны, снега.

В и т а л и й. Уже двадцать седьмое, я все еще в Свердловске. Цветное кино — “Кукарача”.

О н а (фыркает). Ку-ка-ра-ча!

В и т а л и й. ...Мультипликации Диснея. Вот пять лет назад, нет, вернее, шесть лет назад я с Бибичковым стоял весь день в очереди, чтобы попасть на первый сеанс звукового кино. Теперь цветное кино, завтра объемное. Кино убьет оперу. Останется театр интеллектуальной драмы. Где-нибудь в подвальчике. На четыреста человек. И умная, сухая пьеса. Без дураков. Без хохм.

О н а. Поездка в Красноуральск. Зачем она была мне нужна? Ночь на верхней полке жесткого вагона. Утро в Красноуральске. На улице Сашка и Катя. В эту ночь она спала с ним. И потом она обнимала меня, смеялась, заглядывала мне в глаза, целовала, любила. Можно ли сердиться на нее? Она живет как хочет. Сашку она не поцеловала на прощанье. Провожая меня, опять плакала. Сейчас, сегодня, она, вероятно, живет уже с Колей. Можно ли обвинять ее? И днем была любовь, яростная, всесильная. Зачем? Ведь она могла пройти мимо меня. И воспоминания об Уфе. Она вышла замуж восемнадцати лет, через три дня после знакомства. Муж уже через неделю начал изменять. Мужу двадцать девять лет. Муж сейчас убежал, его ищет НКВД. Катя дала подписку о невыезде. Письма ее к мужу не пускают. Муж пишет — что с тобою, почему ты не отвечаешь на письма, на телеграммы? Катя говорит: не поеду я к нему, не люблю. Сколько было у нее друзей? Вроде меня.

О н а. Вот я месяц на Урале. Забыл ли я о Зое? Нет, я помню ее, в синем джемпере, и голые до локтя круглые руки, и ее улыбка. Я обещал Зое, что на Урале я забуду ее. А она забыла меня? Что тянет ее ко мне? Муж вполне посредственый. Ее тянет ко мне мой интеллектуальный мир, мои планы. Легкость, с которой я живу? А деньги? Что ж, не будем обвинять ее за это, если это именно так. Да, я живу легко, но я знаю, что мне нужно делать, и я работаю. Вот в чем дело, Зоя. И не сердитесь же на меня, если мне все равно нужно будет видеть вашу улыбку. Но могу ли я поручиться за себя? Нет.

В и т а л и й. Шиллер. “Коварство и любовь”. Многое в пьесе грубо, крикливо, выспренно. Но это все не важно. Слишком уж велика страстность. Да, театр должен быть театром высоких страстей. Спектакль ярок, пышен. Это мне нравится. Силен и актерский состав. Да, хороший театр. Я бы хотел, чтобы моя пьеса была поставлена в таком театре.

О н а. Письмо Зои. Она бы вышла за меня замуж. Она читает Олдингтона. Ей нравится. И мне нравился Олдингтон. А Зоя? Но мне так хорошо было с нею. Кто же поручится, что всю жизнь мне будет с нею хорошо?

В и т а л и й. Стихи Блока. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне... до ужаса тоскливо.

О н а (как эхо). Стихи Блока. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне бывает часто до ужаса тоскливо.

В и т а л и й. Новый тридцать шестой год в Карабаше. Пиво в Доме техники. Беленькая девочка. Все же не нужно было бы пить. И утро на террасе. Как хорошо. Вот и еще новый год, двадцать восьмой год моей жизни. Я спокойно смотрю вперед. Да, я спокоен. Беленькая и маленькая Нина. Хорошо бы вернуться в Ленинград, чтобы и с Зоей хорошо и спокойно и мне все равно. Жениться? Нет, почему-то мне это не хочется. Плохо, что не хочется. Пора бы. А вот не хочется.

О н а. Вечер у Таси. Я признаюсь в самых отвратительных качествах своего характера. Моя личная жизнь? Смешно даже говорить об этом. Моя личная жизнь до мая — шесть листов о меди.

В и т а л и й. Моя личная жизнь летом — написать пьесу. Я боюсь женитьбы. По-настоящему боюсь. Вдруг опять год я не буду писать, как это было зимою тридцать второго — тридцать третьего года. Я мечтаю уже о романе в тридцать седьмом году. Ведь книга рассказов в этом году у меня будет написана. И это вне зависимости от того, напечатает “Звезда” мои рассказы или нет. Карабаш, Кыштым, Свердловск, опять Кыштым, вечер в автомобиле рядом с Колегаевым. Синие снега. Уральские леса, заметенные снегами. Озера. Дача на берегу Иртяшского озера. Концерт в Деловом клубе. Нина — беленькая девочка.

О н а. Письмо Зои. Жить не весело. Ждет меня. О муже в двух письмах ни слова. Опять говорю себе с грустью и сожаленьем: мне совсем не хочется жениться. Мне совсем не хочется жениться. Даже на Зое. Хотя бы еще год не жениться. И успеть написать пьесу и книгу рассказов. И успеть еще хоть год быть легким, беспечным и веселым. Таким веселым, каким я умею быть.

В и т а л и й. Люди доверчиво рассказывают мне о себе, и я знаю их жизни, и это трудно и плодотворно. Что же трудно? Быть внимательным к человеку. И еще труднее — писать.

О н а. Гриша ходит по пассажу и мечтает о том, как он будет покупать духи семнадцатилетней дочери. Вот уж о чем я не смог бы мечтать никогда. О чем же мечтаю я? О романе? О пьесе? Не знаю. Вероятно, я слишком уж уверен, что имею право в итоге на спокойствие. В одном я не уверен. 
В семье. В счастье семейной жизни.

В и т а л и й. “Человек-невидимка” — шедевр интриги и живописного мастерства. Очень хорошо. Утром все вспомнил заново и поразился простоте, напряженности, благородной сжатости. И основное — страшно. Да, страшно. В картине есть трагизм. Да, это явно выше среднего уровня наших картин. Как у нас много ремесленничества, штукарства, поверхностного оптимизма. Пора ехать домой. Уже пресыщенье, усталость. Дом есть дом. Вот и пора ехать домой. Много писать нужно, много работать. Вся зима — медь. Никогда еще не приходилось мне писать так много. Я расту, наступаю. И важно еще более серьезно относиться к работе и больше думать. Вот тактика.

О н а. Тактика?

В и т а л и й. Опять дома. Ленинград. Опять работа и скука. Опять думы о жизни, о путях жизни, о желаемом и достигнутом. Да, меня никто не жалел. Читал пьесу Афиногенова “Далекое” в вагоне Москва — Свердловск. И вот спектакль. Как различно восприятие зрителя и читателя. Те места, которые я пропускал, идут под аплодисменты. Много смеха. Зрительный зал сочувствует, радуется, скорбит. Я не в восторге от пьесы Афиногенова, но все же это неплохая пьеса.

О н а. Две девочки у Коли вечером. Галя — восемнадцать лет и Вера — девятнадцать лет. У Веры очки и носик кнопкой. Я уже забыл восемнадцатилетних девочек. Кто они? Спорим о Бальмонте. Стар ли я и понять ли мне этих девбах? Не знаю. Зоя мне сказала, что любит меня. А уйти от мужа невозможно. Нельзя. И это пройдет. И ей плохо. И она страдает. Что же сказал ей я? Видимо, ничего не сумел сказать. Она глядит на меня, смеется и радуется. А мне чего радоваться? Ничего я не понимаю в маленьких детях. И вот свой ребенок? Страшно и обременительно.

В и т а л и й. Переписываю письмо Горького. “Дорогой т. Бобрышев, рассказец Василевского весьма понравился мне, очень приятно, что молодежь наша учится писать так экономно и грамотно. Я очень сомневаюсь в праве редакторов Гослитиздата не разрешать рассказы к печати, — мне кажется, что право это принадлежит только Главлиту. Будьте добры, дорогой Бобрышев, известите редакторов Гослитиздата, что я протестую против их оценки рассказа Василевского и буду протестовать до поры, пока не добьюсь позволения рассказа к печати. „Вредной” романтики в рассказе — нет. Клочков — „лихой парень” — довольно частое явление и, действительно, очень вредное, а особенно — на фоне стахановского движения. Клочковых надобно „перековывать” на работе в концлагерях…”

О н а. В концлагерях.

В и т а л и й. Две статьи в “Правде” о Шостаковиче, возмутительнейшая ругань, брань, хамство, барский тон. Что все это? Как работать? Ну а если Шостакович перестанет писать? Или застрелится? Кто будет виноват? И это после речи о кадрах.

О н а. Да, еще существует Зоя, которой хорошо только со мною, а без меня плохо. Что делать? Я одинок. Мне часто очень плохо жить.

В и т а л и й. Вечер ленинградских поэтов, отвратительное убожество. И только Тихонов настоящий. Умный, сильный, простой. Я знаю уже 
абсолютно о прозе — как нужно писать. Как нельзя писать. Почему же это не знают поэты?

О н а. В ТЮЗе пахнет ребятами. То ли запах пеленок, то ли запах чисто вымытого детского тела. Много хорошеньких девочек. Пятнадцатилетние девочки! Я уже стар для вас.

В и т а л и й. Музыка не создается редакционными статьями “Правды”. Дейнека. Ведь и он не в почете у “Правды”. И он — стилист. А какая сила — американская девушка, дороги, девушка в синих трусиках, купающиеся дети, Париж. И уже настоящая уверенность мастера.

О н а. Пил c Витей. Не надо бы мне пить. Зоя сидела на выставке, молчаливая, печальная, усталая. “Разве я говорила, что счастлива?” — спросила она.

В и т а л и й. “Лебединое озеро”. Все еще мне смешно на балете. Но утром проснулся, и очарование осталось. И еще крепче. А так, конечно, пустячки. Дудинская — стандартная балеринка, без индивидуальности. Сильнее, энергичнее Иордан. Красив Чабукиани. Да, но пустяки, пустяки. Очаровательные пустяки. Я взял реванш. Просят очерк о меди. Вежливо, сухо — отказ. Победил я. Без меня не обошлось. Доволен. Я не мальчик. И, как видно, кое-что значу. Не мальчик. Корректура двух рассказов в “Звезде”. Редактор выкинул абзац. Дурак. Но рассказы неплохие. Умер академик Павлов.

О н а. Купил ботинки Сереже, сыну Зои и Виктора. Обида Виктора. Вот чепуха, не о деньгах же он беспокоится. Честолюбие отца. Мой сын! Твой, твой.

О н а. На диване, уткнувшись в подушки, плачет Зоя.

В и т а л и й. Постановленье ЦК и СНК о МХАТе-2, посредственный театр, расформировать. Ну, я не думаю, что очень уж посредственный театр, но правильно, что ниже МХАТа и глупее. И другим театрам наука. Одновременно письмо Шагинян о выходе из Союза писателей, старуха сдурела, в “Правде” ее отхлестали за Собранье сочинений: стишки, фото с мамой и сестрой и папой. Нет, больше работать, думать, изучать жизнь и — победа! Есть потребность записать ряд мыслей о литературе. Потеряно чувство ответственности. Писатели с именем сидят в литературе, как помещики в вотчинах. Пошлость, мелочность, интеллигентская болтовня. Романы Пильняка, Лидина, Иванова — нежелание учиться у жизни, изучать жизнь. Ужасный язык! Неуважение к читателю. Водевили Катаева — пошлость. Все это — в стахановском году, когда близится война. Возникает чувство ненависти, возмущения. Нет, все это мне враждебно. Я не хочу быть с ними.

О н а. Выходной день. Я одинок. Так ли уж страшно мое одиночество? И зачем мне думать о семье, мне, человеку, который должен — думать, писать, думать, писать и т. д.

В и т а л и й. Балет “Утраченные иллюзии” О. Бальзака. Осмысленный, глубоко реалистический, яркий балет. Безусловно лучше “Лебединого озера”. Очень хороша Уланова.

О н а. Но эта черноволосая худенькая девушка с блестящими глазами! В ней есть очарованье.

В и т а л и й. Ночь у Позняковых, стихи Виктора, крики, шум. Нет, я бы не мог. Я не мог бы. А в стихах его есть сила и лиризм, но много и болтовни. Его еще тянет строфа, а поэт не должен идти за строфой.

О н а. Конногвардейский бульвар, рыхлый ноздреватый лед под ногами и холодноватая молодая щека. Мои губы касаются ее щеки.

В и т а л и й. Март. Телеграмма. Нужно ехать в Москву на совещание. Не хочется. Я уже успокоился за этот месяц и начал работать. И проработал бы март успешно. А здесь опять встряска, московские встречи, литературные разговоры. Три дня в Москве. Больной, пытающийся острить Колегаев. Завтра его снимут? Босняцкому в “Гудке” говорят, что Вайса сняли. Вайс еще ничего не знает, считает провокацией. Книга о меди расценена как подкуп. Предложено расторгнуть договор. Так проходит земная слава. Все рухнуло. Мы собираемся на экстренное совещание. Вайс обижен, что думают все о себе, а не о нем. Но ведь так всегда бывает. Пишем письмо Колегаеву. Совещание в “Наших достижениях”, план номера о дружбе. На стуле передо мною молча сидит Аннушка. За такой женщиной я бы, вероятно, пошел на край света.

О н а. Ночь, тихие улицы Марьиной Рощи. Тихая, увешаная коврами комната. Козину тридцать семь лет, тихая жена, почти всегда живущая в Доме отдыха, детей не будет, сам, всё о себе, великолепное тело. А писатель? Не знаю.

В и т а л и й. Все разговоры о чтении газет, волчьем профиле, мерине, презрении жизни мне, особенно сейчас, после Москвы, отвратительны. 
В Москве есть группа людей моего поколения, абсолютно социалистически чувствующих. Именно чувствующих, а не думающих. Я там свой.

О н а. Свой?

В и т а л и й. Вспоминается тридцать первый год, перрон Московского вокзала, седой, с красными пятнами на лбу Шоу. Луначарский рядом. Говорят о Шекспире. Шоу снимает шляпу. “Я не видел лоб Шекспира, но ваш лоб также очень хорош!” — говорил Луначарский. Где-то рядом леди Астор. И еще сзади человек, привыкший ко всевозможным сплетням, а потому очень спокойный, лорд Астор. Кинопросмотр. Потом Сад отдыха. Старик устал, уехал спать. Мадам пошла в сад, поглядеть, как веселятся дикари. И сильно хохотала.

О н а. День домыслов. Я одинок? Пусть. Я плохой друг? Пусть. Я ведь не говорю, что я счастлив. Но я живу так, как я заставляю себя жить. 
В правильности моей жизни я не сомневаюсь. И я принимаю любые обвинения, но не хочу отказаться ни от уже завоеванного, ни от того, что мне еще предстоит завоевать. Ночью, проснувшись, я думаю о ней с такой нежностью, с такой тоской. Я помню ее в эти минуты. Но любить ее мне не нужно. Симфонический концерт оркестра филармонии. Вероятно, я не понимаю ничего в музыке. Мне просто хорошо. И патетическая симфония для меня — лишь повод для мыслей о своей жизни, о своем одиночестве и еще об одной женщине, которая говорила мне недавно, что любит меня.

В и т а л и й. Кинофабрика. Коля Коварский, Белицкий. Разговор о сценарии. Тема — Магнитка. Будет работать бригада: Виктор Шкловский, Андрей Платонов, Виталий Василевский. Я пробормотал что-то невнятное. Нужен сценарий эпического фильма. Я сказал, что в негры не пойду. Все замахали руками. Нужна литературная работа. Видимо, ничего из этого не выйдет, но как факт моей литературной биографии не случаен.

О н а. Цензура выкинула из рассказа “Хорошая смерть” еще абзац о монашках из лагеря для спецпереселенцев. Обо всем помни, всего опасайся. Трудно писать.

В и т а л и й. “Аристократы” Погодина. После Свердловска и Бердянска, то есть двух просмотров пьесы, в БДТ пьеса показалась мне значительно хуже и примитивнее. Очень все сусально, элементарно, слезливо. Есть, конечно, хорошие куски, но они не могут спасти всю вещь. Поставлено ярко и довольно разнообразно, но утомляют непрерывные перебежки, выкрики. Это все от плохого Мейерхольда.

О н а. Как много хороших девушек в филармонии! Пусть же разрешено будет мне думать не о музыке, а о девушках.

В и т а л и й. “Звезда”, номер второй, рассказы, испорченные опечатками и уже потому не такие, какими бы я хотел их видеть. И еще цензурные выкидки. Опять я мало работаю, и очень много скучаю, и очень много думаю о вещах, о которых мне бы думать сейчас не нужно. Писать тридцать листов в год не нужно. Нужно писать немного, но больше читать и учиться. Пусть Герман пишет тридцать листов в год. Мне ведь не жалко.

О н а. “Похождения Тома Сойера”. Спектакль в ТЮЗе, очарованье детской радости, мальчик рядом со мною кричит: “Ууу, индеец, я бы ему вот так и задал!”

В и т а л и й. Шервуд Андерсон, “Уайнсбург, Огайо” — пожалуй, лучшая книга из всех, которые я читал за это время. Ее сила в правдивости. В искренности. В отсутствии тенденциозности. (После паузы.) Плохой тенденциозности. Если бы мне писать так? Опять нет денег. Это меня немного пугает. Видимо, нужно работать и на поденщине. Я не могу сказать, что мало зарабатываю, но явно, что заработок неустойчив и часто случаен. 
А ведь деньги нужны.

О н а. Виктор и Зоя, ссора с царапинами и синяками, рыдания сего двадцативосьмилетнего мужа. Я виноват, что “испортил” жену. Кто же виноват, что жена “испортилась”? Безденежье, я полагаю. Виктор говорит, что ему мешало дворянство. А лень? Бог мой, мне-то какое дело!

В и т а л и й. В газетах прекрасная, суровая, мужественная речь Тихонова на дискуссии. И очень хорошо говорил Зощенко. Но что дают дискуссии? Я сажусь за письменный стол, и мне трудно. Завтра кончаю очерк о Пышме. Наука: не браться за грандиозные темы. Но, видимо, очерк неплохой, несмотря на незавершенность композиции и ситуаций.

О н а. Весны еще нет, и я рад этому. Мне бывает в весенние вечера одиноко, скучно. Разве я не привык к скуке? А весенние закаты мне и сейчас дороги. Очень плохое состояние духа. Ссора с Зоей. Можно ли это назвать ссорой? И вот не думать бы мне о Зое, а вспоминать толстенькую Балабину и все виденное в театре, и успокоиться, и опять работать, работать сильно, энергично, бешено.

В и т а л и й. Пятое мая. Мне уже двадцать восемь. Вот так назвать книгу? Да, двадцать восемь. И сделано меньше, чем я мог сделать. Но все же есть книга очерков, собранная, и в этом году напечатано четыре хороших вещи: старики, моряки, две Магнитки. И еще написаны “Зной” и “Пышма”. Да, кровь наполняет вены, сердце работает еще без перебоев. Чего мне грустить!

О н а. У Виктора родился сын. “Мне худо”, — говорила эта курносая женщина, лежащая на диване. Я еще раз позвал ее к себе. Почему-то мне кажется, что с нею мне будет хорошо.

В и т а л и й. Мне нужно, видимо, осенью обязательно переехать в Москву. Здесь я одинок, бесприютен и несчастен.

О н а. Кровать отодвинута от стенки, дабы не кусали клопы, и ночной горшок, символ семейного счастья, виден очень отчетливо. Так проходят иллюзии любви и счастья. Ночью я иду через пустынный город. Буду и я жить сам по себе. Буду и я еще суше, скупее, угрюмее. “Я — дура, Виталий”, — говорила мне эта женщина. Я так и не могу забыть ее и вот сижу, как дурак, в тоске и одиночестве и жду ее. А зачем мне она? Весенний день за окном моей комнаты. Надвигается лето. А я не знаю, что буду делать летом, и где жить, и как жить, и с кем жить. Письмо из Свердловска, от милой хромоножки. Ей, видимо, я нужен, и она бы любила меня рабски и беспредельно, ну, так любила, как Зоя любит своего мужа.

В и т а л и й. “На бойком месте”, “Отелло”. Остужев, Пашенная, Садовский. Какое созвездье! Да, мне это все нравится, хотя в маленьком фанерном театрике Радлова все было как-то чище и честнее. Но, может быть, потому, что со мною была Зоя. О, чужая жена! О, не моя девочка! Нужно бы написать пьесу.

О н а. О, не моя девочка!

В и т а л и й. Ведь даже Иткин написал пьесу!

О н а. Вино и беседы с Виктором. Девять лет дружбы! Не нужно ссориться мужчинам из-за женщины. Опять бесплодная поездка на кинофабрику. Коля Коварский все еще обещает напечатать “Зной”. Никитину он заплатил по тысяче пятьсот за лист. Уезжаю в деревню. Рад. Мне все же трудно жить. А самое плохое, что начинаются белые ночи.

В и т а л и й. Был в Солецком районе, было худо, скучно, а вернулся — и рад, что ездил. А колхозы плохие. Афоничев учит меня, как надо жить, и дает пример Кетлинской, грубой, вульгарной и неумной писательницы. 
Он во многом прав, но надо быть еще лучше, легче, свободнее, без канонов. А Кетлинскую уважают больше меня.

О н а. Горький умер!

В и т а л и й. Умер Горький. Вот сказочная жизнь! И как назвать эти годы жизни — подвигом? праздником? Я узнал Горького в Белебее, лет шестнадцать назад, и все это время я — шел к Горькому. Думал ли я тогда, пионер, что буду работать в горьковском журнале “Наши достижения”? 
А живого я его не видел.

О н а. Вчера у меня был скучный и плохой день.

В и т а л и й. Горький похоронен. Красная площадь. Сталин несет урну. Слова Молотова, что после смерти Ленина это самая тяжелая утрата.

О н а. На пляже эта женщина поцеловала меня в щеку. Зачем? Она была похожа на девочку, глупую, курносую, тихую.

В и т а л и й. Так. Записать. Поездка в Череповец. Председатель сельсовета Зайцев, сенокос, райком комсомола, белые пароходы на Шексне, спектакль в летнем саду. Нужно ездить. Еду в Горьковский край. Нужно ли ехать? Ведь еще не кончена медь. И выходит, что я набираю работу до Нового года. На всю осень и зиму. А где же отпуск? У меня, выходит, и на отпуск нет времени. А ведь я еще мечтаю написать пьесу и зимою начать писать роман. Вольбе, умный критик, а ловит меня на улице и читает главы из книги. Человеку сорок шесть лет, а не понимает, что смешон. “Вы читали мою статью?”

О н а. Плохо, что ленюсь и вот опять пятидневку ничего не делал. Стыдно.

В и т а л и й. Записать. Я в Дзержинске. Новый город в сосновом лесу на песке. Площадь, четыре американского типа дома. Трамвай. И вот нужно опять писать. На весь тридцать шестой год уже будет работа. Записать. Слетов рассказывает о Иване Катаеве: лентяй, месяцами ничего не делает. Проснувшись утром, говорит сам себе: “Ну, вот, Ваня, ты человек хороший. Ты вчера гвоздь вбил в стену, картину повесил. А сегодня пойдешь на заседанье в Союз. Ты что-то делаешь, тебе не стыдно жить”. Записать. Доклад Гронского в изложении Слетова: “Вот, товарищи, что мы имеем на сегодня? Мы имеем мир разлагающегося капитализма и мир социализма. Был русский писатель Иван Бунин. Он писал хорошие повести. Сейчас он в мире разлагающегося капитализма, и он пишет плохие повести. А что мы имеем, товарищи? Мы в этом году посеяли четыре миллиона огурцов...” Пародия, конечно, но правильная. Он называет Гронского — “красным дураком”, а сам у него печатается. И здесь — кормушка. Вспоминаю покойного Ширяева, его рассказы о Пильняке. Когда была история с “Красным деревом”, Пильняк получал чуть ли не ежедневно из-за границы огромные партии валюты. И хвастался — “учитесь так торговать красным деревом”. Ехали Ширяев и Пильняк на извозчике в Малеевку. Навстречу — обоз. Дело в тридцатом году, мужички не шибко лояльны. И вот Пильняк, свесясь с пролетки, сотворил малую нужду и крикнул мужикам: “Смотрите, как барин ссыт!” Чуть ускакали. Мужики взялись за колья. Жаль, что не избили.

О н а. Я все еще один и с завистью гляжу на чужих детей в цирке.

В и т а л и й. Был в Горьком. Беседа со Слетовым. Он считает, что вся наша литература — очерки. “Наши достижения” честнее других — так и называются очерковым журналом. Нет борьбы за подлинное искусство. За подлинно художественную литературу. Критика? Нет ни одного самостоятельного критика. Каждый критик старается походить “на всех”, нивелироваться. Профессиональный писатель может жить только на очерки. За очерки больше платят. Похоже на пушкинскую эпоху: писатели служили и писали. И теперь служат, то есть пишут очерки, а для себя — прозу. На пленуме Союза говорили усиленно о так называемом МХАТе-2. Выступает Афиногенов. Говорит, что его “Чудак” был положительным фактором для МХАТа-2. Щербаков бросает реплику: “Ну, это еще неизвестно!” Афиногенов бледнеет и говорит: “Меня вынуждают сказать. И я скажу. Товарищ Сталин видел спектакль, вызвал меня в ложу, пожал руку и сказал — товарищ Афиногенов, вы написали хорошую пьесу”. В зале стало тихо.

О н а. Осень уже. И ночи холодные. И Горьковский край, сообщают газеты, начал озимый сев. Я той зимою полюбил одну курносую женщину и предлагал ей быть моей женою, и она не захотела этого. А ведь я обещал ей иную жизнь, чем та, которая ей уготована ее мужем. И она осталась с ним. В чем же ошибка? Дожди. Унылая пора, очей очарованье. Сижу в гостинице и скучаю. Нужно уже работать, писать. Лето кончилось. У трамвайной остановки встречаю Ирину. Мир узок и тесен. Не видел ее шесть лет. Она молода, весела, умна. Много работала, училась, четырнадцать научных напечатанных работ. Четвертый муж. Сын от третьего мужа. Хороший мальчуган. Муж сух, холоден, некрасив, но, мне кажется, умен и хорош. Ирина, она меня всегда поражала неисчерпаемой энергией, живостью, умением талантливо жить. Хотя я никогда не влюблялся в нее и вот теперь не мог бы вообразить ее моей женою. Слишком много шума и крика. Мне жена нужна попроще. Может быть, даже поглупее. Я рассказываю ей о себе и опять полностью оправдываю себя. Ирина приехала в Лукояново. Сидит в гостинице, работает. Выходной день. Грязь. Такая грязь, что тонут лошади. Женский номер — две койки, отделенные от мужской половины ширмой. Два новых постояльца. Седой, в военной форме, и Саша, личный секретарь. Военный прокурор. Суд над кулаком, поджегшим колхоз. Кулаку двадцать четыре года, уже четверо детей. Чай пьют. Саша пытается ухаживать, но сразу же видит, что начальник тоже не прочь, и 
отступает. Вечер, печка горит. Ирина говорит о жизни, а о том, что отца расстреляли белые, не говорит. Идут в кино. Разговаривают. И это похоже на любовь. А суд идет. Расстрел! Ирина ходит на суд. Суд идет, даже защитник просит только не расстреливать и дать десять лет. Опять беседы у печки. 
И вот приговор — восемь лет. Все удивлены. Прокурор произносит речь. Для Ирины. Почему можно не расстрелять террориста. И она понимает: она спасла ему жизнь, этому кулаку.

В и т а л и й. Суд над Зиновьевым, Каменевым. Они готовили убийство Кирова. Они готовили покушенье на Сталина. От доброты и любви к людям я бы их сам расстрелял.

О н а. ...Сам расстрелял.

В и т а л и й. В “Литературном Ленинграде” о моей статье анонимный фельетон. Меня мажут дегтем, называют хвастуном и так далее. Типичный образчик литературного бандитизма. Кто это написал? Мелкая окололитературная сволочь, паразиты, присосавшиеся к газете, которая для них только — доход, гешефт... Им завидно и стыдно, что они барахтаются на дне болота, а я пусть медленно, пусть с ошибками, но ползу вперед.

О н а. Два дня в Горьком, пьянство с Володей. В тридцать шесть лет он молод, легок и подвижен. Буду ли я таким в тридцать шесть? А нужно ли пить? В разгар пьянства приехал журналист, с которым я, оказывается, работал два года в одной газете и не был знаком. И он пил.

В и т а л и й. Расстреляно шестнадцать террористов: Зиновьев, Каменев, другие. Круг истории замкнулся. Шекспировские хроники бледнеют против этих заговоров. Бакаев уговаривает Богдана или застрелиться, или еще раз пытаться убить Сталина. Главное во мне — неуваженье этих людишек! Они меня презирают. Они думают — достаточно убить пять-шесть человек, и я буду их приветствовать как вождей. Но Томский застрелился. Не слишком ли поспешно? Не верится, чтобы Бухарин, Рыков, Пятаков — в союзе с бандитами. Вспоминаю, как Гриша рассказывал, что на банкете в Кремле Орджоникидзе возгласил тост: “Я пью за Георгия Леонидовича Пятакова, начальника штаба тяжелой промышленности, без которого невозможны были бы наши победы!” И Сталин поцеловал Пятакова.

О н а. Ирина говорит о муже — не интересуется литературой, не хочет помогать, даже боится. Я, конечно, мерзавец и циник, но вот мне ведь нужна жена — спокойная и без фантазий. Которая бы жила для меня.

В и т а л и й. Записать. Берман-Юрин заведовал иностранным отделом газеты “За индустриализацию”. Я часто видел его, обедал с ним. Красивый, молодой, весьма симпатичный человек. В тридцать четвертом году в редакционную многотиражку он написал в ответ на анкету “Моя мечта”: “Мечтаю войти в Берлин в первых рядах красноармейцев”. Оказался — террорист.

О н а.

В легком сердце — страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.

В Орджоникидзе — сентябрьские снежные горы на горизонте, парные фаэтоны на проспекте, Терек, красивые мужчины с кинжалами на поясе. Красивая природа! И люди привыкли здесь жить красиво.

В и т а л и й. В Ленинграде разгром всех и вся. Бескина — террористка! Цорлин опубликовал письмо, где бьет себя в грудки, что не распознал врага. Грабарь, Мамин, Перелешин, Штейман — сидят! Иван Катаев исключен из партии за то, что в двадцать восьмом ездил к сосланному Воронскому в Липецк. Упомянули и Зарудина, Губера. Повесть Зарудина “В народном лесу” объявлена троцкистской. Это — бред. (Громко.) Повесть вредная... (тихо) но, конечно, ничегошеньки от троцкизма нет.

О н а. И эта женщина лежала рядом со мною на полу фанерной дачки, и дыханье ее касалось моего лица. И утром на вокзале она, боясь, что я бог знает что буду думать о ней, оправдывалась и смущалась. Но почему-то 
я помнил ее в Ленинграде, где мне, как всегда, было одиноко и скучно. И ночью в ее комнате, в халате, с румяным лицом, она была опять мне — желанна...

В и т а л и й. Да, может быть, мне нужно жениться.

О н а. У меня будет семья, ребенок, более прочная, более спокойная и уверенная жизнь. Не более ли солидная даже? И эта курносая девушка из горсовета, не ей ли быть моей женою?

В и т а л и й. Было шумство в “Гранд-отеле”, с сигарами и коньяком. И пьяной дракой. Ха! Какая роскошная жизнь. Сии услады жизни не вызывают во мне восторга. В Ленинграде все по-прежнему. Красивый город, скука. Застрелился, по слухам, Фурер. Жена его, по слухам, оказалась диверсантка.

О н а (как бы пробуя слова на вкус). Жена-диверсантка.

В и т а л и й. Пришел ночью домой после скучной вечеринки, где мне даже не удалось напиться. На столе букет астр. Принес посыльный. Маленький розовый конверт. И в нем кусок белого картона. Кто же это — шантажирует меня? Решив, что букет все же существует, как вещь, я успокоился... Вот французы умеют делать интригу и диалог. Будем учиться этому у них.

О н а. Она сказала мне: “Вы для меня — самое приятное в жизни...” Иногда я ощущаю себя холодным, равнодушным человеком, которому в жизни все равно. Вечер у Тамары и Кости. Мы вспоминаем молодость. Дочь Тамары уже учится в школе. Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо. (После паузы, медленно.) Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо.

В и т а л и й. Пятаков уже окончательно — вредитель и контрреволюционер. Процесс в Новосибирске, расстрелы. Все это я одобряю. Вчера я слушал Сталина, его спокойный, уверенный голос. Мне приятно было слушать этот голос...

О н а. Мне приятно было слушать этот голос... Как плохо! Декабрь. Дождь, туман. Два дня ничего не могу сделать, ни строчки. Что это? Болезнь? Тоска? Сердце работает без перебоев. Здоров. Вот только тоскливо. И даже любовь дает мне только одно горе.

В и т а л и й. Рассказы возвращены “Литературным современником”. 
Я перечитал их. Почему же их не печатают? Просят еще рассказов. Милые, не нужно просить “еще”, печатали бы, что вам дают. Я не очень расстроен возвратом. Настроение мое не испортится, оно и так плохо. Говорят, что Майзель и Мустангова уже сидят. Сидит и Оксман, якобы за срыв академического Пушкина. Вечер Павленко. Он читает главы из второго тома: объявление войны и бой на суше. Написано четко, но сухо. Тихонов говорит о масштабности, Форш — о новом стиле. Все хвалят. Наиболее интересно говорил сам Павленко: что писал торопливо, боясь войны.

О н а. Я запутался во многих бедах, и нет мне успокоения и счастья.

В и т а л и й. Вечер Заболоцкого. Он читал хорошие стихи. Мне, прозаику, можно было многому научиться: хотя бы умению по-новому, просто и ясно говорить о природе. Но база его стихов ограничена: природа. Новый Фет? Мыслей! Больше мыслей! О нем хорошо сказал Каверин, умный человек: Заболоцкий, по величине своего дарования, должен был победить. Критика ему не помогала. Если бы помогала, победил бы легче и быстрее. Но и все же он победил: талант должен побежать.

О н а. К хозяевам утром пришел доктор. Слышу в полусне рычанье: “А? Что? Сядьте!! Больно?! Ну, я и знал, что будет больно”. Ионыч! Он жив, чеховский Ионыч! И час спустя: попик. Не вижу опять, слышу только голос. Голос его ясный, тихий, благостный. “Ты и жизни не знала, а знала только мечту о жизни”. Или: “Господи, прости рабе твоей Антонине прегрешения вольные и невольные...” И легче рабе божией и радостнее. Вот почему и жива религия! Искусство? Пусть! И попик актер? Пусть! А все же человеку легче.

В и т а л и й. Абсолютно пустой месяц. Апатия, лень. Так много работы, обязанностей. А я ничего не делаю. Срам! И она пришла ко мне сегодня и не застала дома! Я все говорю себе: вот со второго января тысяча девятьсот тридцать седьмого года я буду другим человеком, более спокойным и волевым. В самом деле! Неужели и этот год будет с тоской и без денег? Ужас... Писать тридцать листов в год. Ведь могу! Если бы не мог... Читаю Колдуэлла. Он даже не мешает мне писать. Так это умно, хорошо, просто. Вот мастер!

О н а. Туманный месяц, теплый, дождливый. Не он же мне мешает работать? И не любовь же мешает мне работать? Саша все еще пишет больше меня. Вот он и Коля уехали в Ялту. А я сижу дома и не работаю и не имею денег...

В и т а л и й. Встречали Новый, тридцать седьмой год. Весело. Даже мазурку танцевал. И не напился. Напился накануне. Весьма сильно, до потери сознанья, до свинства, до хулиганства. А зачем? Но вот настало утро нового года, сырое, серое, туманное. Начинается рабочий месяц. Скучно, тоскливо. Елка на площади Урицкого. Карнавальные фигуры. Легко, красиво. Мы ходим по площади, среди толпы.

О н а. Она спрашивает сестру: разводиться ли с мужем? Та отвечает: конечно. Как все это просто и вместе с тем трудно, мучительно и, видимо, унизительно для меня!

В и т а л и й. Опять мысли о том, что нужно не брезговать поденщиной, и систематизировать свой заработок, и жить по бюджету. Иначе вечные перебои с деньгами. Я уже не могу так жить. Вернее, могу, но не имею права. Такой пустяк, как пальто. Могу я обойтись без пальто? Могу.

О н а. Нельзя без пальто.

В и т а л и й. А вот нельзя обходиться без пальто, ибо сие — форма. Многое мне нужно, а я не имею. Наконец-то я докропал очерк для “Смены”. Напечатают ли его? И в самом деле, что, кроме работы, мне даст удовлетворение и хотя бы иллюзию счастья? Вот звонок. “Все благополучно?” — “Да, все благополучно”, — отвечает. И верно, жизнь идет нормально, денег, правда, маловато, но к этому можно привыкнуть.

О н а. Хозяйская дочка все лежит, и смерть сидит, выражаясь фигурально, у ее изголовья. Четыре укола в сутки: камфора, морфий. Пять — восемь кислородных подушек. Вот иллюзия жизни, а уже не жизнь.

В и т а л и й. А ведь Герман не талантливее меня. Он только работоспособнее. Я его умнее, у меня больше вкуса. Лень мешает мне. И все же за эти пять лет он написал три романа, пьесу, сценарий, а я — ни одного романа, ни одной пьесы, ни одного сценария.

О н а. Вот она и умерла. Я работал до четырех ночи, слышал, как пришел врач, слышал ее голос. Лег спать. Проснулся в двенадцать — уже деловая возня, шум, грохот выдвигаемой мебели. Умерла в одиннадцать пятнадцать. Сказала “па...” — и задохнулась. Сейчас тихо.

В и т а л и й. Прошла треть января. Что я сделал? Почти ничего не сделал. Так можно и всю жизнь быть начинающим. В газетах гнусная и наглая полемика об авторском праве. Хотят лишить права на переиздания. ЦК не знает, что делать с литературой. Дать же свободу писателям боится. Вот и изобретаются любые средства. А литература херовая. Бухарин снят с “Известий”. Что будет с ним?

О н а. Утро в полутемной комнате. Неужели мне гордиться этим, считать это счастьем? Как я безнадежно запутался в любви! Как я слаб. А что сделал бы сильный человек? Ничегошеньки. Ну, ладно, снег на улице, зима, мороз. Я спокоен.

В и т а л и й. Процесс троцкистов. Пятаков, награжденный орденом Ленина, первый заместитель наркома — предатель, диверсант. Радек — шпион. Сокольников — шпион. Полет Пятакова в Осло на немецком самолете — фантастика! Корреспонденты “Известий” — троцкисты. Бухарин, Рыков знали о террористическо-вредительской платформе троцкистов и поддерживали ее. Они продавали Украину немцам, а Дальний Восток японцам. Шла борьба — жестокая, кровавая — за власть! Личная ненависть к Сталину, жажда власти — вот рычаги. Троцкий, ныне он в Мексике, вел в бой бандитов. Этот процесс ужасен, он вредит нам, но он необходим и закономерен. Выводы — беспощадность, суровость, честность в работе, любовь к стране. Колегаев продан Пятаковым. Они топят друг друга. Колегаев говорил Левину: “Ну, сколько мне жить? Пятнадцать, двадцать лет! И отдал бы за год работы с Лениным”. Эти очки, прения, бешеная работоспособность, ум, уменье нравиться — и вот вредительство в Карабаше, Колате, Красноуральске! Понимал ли я, что он — вредитель? Нет. Но я и не был очарован им. Он мне не нравился. Не нравился.

О н а. Конечно, не нравился.

В и т а л и й. Когда я бываю в Москве или вижусь с москвичами, я чувствую себя увереннее. Если я живу долго в Ленинграде, я глупею, интеллектуальный уровень моей жизни резко снижается. Я — московский писатель. Зачем же я живу в Ленинграде? Ради нее? Но ведь мне здесь жить плохо. В Москве ходил в театр-студию Симонова. Умная зарубежная пьеса, превосходные актеры. Влияние Чехова несомненно, но благотворно. Пьеса написана с такой ошеломляющей свободой, которая невозможна для нас, видимо.

О н а. Лена спрашивает маленького Олежку: “Кто сегодня был у папы?” — “Какой-то плохой писатель”. Большой сын! Уже по-настоящему большой сын. А у меня нет такого сына. Я смешон в глазах москвичей своей любовью к Зое, своей сентиментальностью, своим отношением к детям, чужим детям. Но я не стыжусь всего этого. Если все это отнять от меня, как я буду жалок, пуст. Одно писательство не спасет меня. Трехдневное пьянство ужасает. Пил, конечно, и я, хамил, хулиганил, ругался. А вот теперь тошно. Главное, вырабатывается какой-то цинизм.

В и т а л и й. Я умею работать, умею писать быстро. Почему же я пишу так мало и хуже, чем могу писать? Лень. Недели, месяцы безделья, скуки, отчаяния. Остается надеяться только на одно: что возраст сделает меня умнее и работоспособнее.

О н а. Зоя опять прислала ничего не значащее письмо. Она любит меня, я в это верю. Но ведь эта любовь дает мне одно горе, тоску, унынье. Крохотные искорки счастья. Что дальше? Из Ленинграда я еще долго не уеду, бесспорно. Как же мне жить в Ленинграде, в прекрасном моем городе? Быть бы мне еще умнее, еще осторожнее, еще серьезнее. Тогда я мог бы побеждать одиночество — работой, а скуку — тщеславием. Но не сумею я, видимо, так жить. Опять буду ходить пить крепкий чай к Виктору.

В и т а л и й. Пленум Союза писателей. Полупустой зал. Вялая, жеваная речь Ставского. Скучно и казенно говорит Бубнов. И только Тихонов говорит о Пушкине как поэт, то есть с личным отношением. Наконец, Сельвинский заявил: “Мне тридцать семь лет, я здоров, я абсолютно советский человек, а творческой перспективы у меня нет”. Но и это названо в газетах истерикой. Да, все это скучно, ужасно. Союз писателей превратился в бюрократическое учрежденье типа Наркомвода. Где же литература? 
В письменных столах. В “Большевике” погромная статья о “Красной нови”, “Известия” ругают “Новый мир”. Ну? Снимут Ермилова и Гронского. Дальше что? Ничего не изменится. Мне же, молодому писателю, видимо, необходимо надеяться только на себя. Кончена почти повесть о Дзержинске. Лучшее в ней — главы о себе самом, о своих чувствах, о своих переживаниях, мыслях. Значит, писать мне нужно только о себе, о личных темах, отметая все идущее от задания, от договора. И здесь меня ждет 
удача. Хватит очеркизма, хватит. Теперь он будет только мешать. Вечер Ильфа и Петрова в “Наших достижениях”. Приезжает один Петров. Все хвалят. Агапов задает несколько вопросов, говорит два-три слова об американских инженерах и уходит. Никулин стоит в дверях, молчит и уходит. Я говорю, что книга хорошая, но недостаточно политизирована, нет политической глубины, богатства ассоциаций. “Одноэтажная Америка” слишком уж такая книга, какой она должна быть. Без риска. Об этом же говорит Тарсис: дневник путешествия дан без “чуть-чуть” искусства. Нас дружно ругают. Мунблит редактировал книгу, ввел двести пятьдесят поправок и посему говорит особо высокомерно. Вот пижон! Он весь сделан, помешан на американизме, взгляд его ироничен. Как всегда, искренен и честен Зарудин. Но он производит впечатление больного человека. Петров интересно говорил об автомобилях.

О н а. Я устал от Москвы. Видимо, мне будет приятно сейчас вернуться в Ленинград и некоторое время побыть одному: пописать, побродить над Невою, сходить в филармонию и на балет. А еще что? Больше в Ленинграде нет ничего для меня радостного.

В и т а л и й. У Мейерхольда очень хорош Царев. Я помню его в Александринке, в “Горе от ума”. За эти годы он вырос как актер. И весь спектакль отличный. А ведь это все еще непризнанный театр.

О н а. Да, видимо, Ленинград — страшный город. Чем же объяснить, что здесь я не могу жить иначе, чем живу? Поеду в Среднюю Азию. Если мало пишешь, лучше уж много ездить. Была ночь счастья... А сегодня? Пустой Невский, тишина города. Как мне плохо, горько и обидно сегодня. Сколько раз за это время я мечтал о силе! Как страстно я мечтал быть сильным. Когда же я буду таким? Да, у меня ничего нет, кроме работы, кроме моей профессии. Горькая это профессия, горькая доля. Я знаю, что многие из моих друзей завидуют мне. Бывших друзей. Ленинград — город моих бывших друзей. А я завидую ли кому? Хотел ли бы я поменяться с кем-нибудь судьбами? Нет!

В и т а л и й. Началась весна. Хотя сегодня и снег и холод, но все же это весна. Бобрышев прислал телеграмму: ехать в Ташкент. Да, нужно ехать. В Средней Азии я еще не был. И мне будет легче там, в дороге, в новом городе, чем здесь завтра или послезавтра. Мне ничего не стыдно. Это пустое! Мне тяжело. За два рубля в филармонии, на хорах, можно слушать хорошую музыку. В этом нет ничего стыдного. Однако я туда хожу очень редко. Да, как часто мы живем не принципиально, не расчетливо, не умно. Как мало мы берем от жизни, как безжалостно мы растрачиваем время.

О н а. Вчера был такой хороший день. Она пришла ко мне. И мы шли через весь город, сквозь солнечный весенний день. И нам было так хорошо, что опять я подумал: ведь всю жизнь могло бы быть нам хорошо.

В и т а л и й. “Большой день” Киршона. Нет, все это не искусство. Это — казенная сцена, со всеми присущими ей достоинствами и недостатками. Искусство будет создаваться в подвалах, в театрах на двести пятьдесят мест. Там будут подлинные трагедии, типы, страсти.

О н а. Костя убежал от Тамарочки к какой-то тридцатидвухлетней 
актрисе. Так кончилась эпопея любви. Десять лет! Ну, у Тамарочки найдутся утешители. Веселая вдовушка... Я сегодня весь день один. Можно привыкнуть и к одиночеству и к тоске. Ко всему можно привыкнуть. Когда-нибудь я вспомню об этих годах, и в памяти останется уже не тоска, а только — счастье. Ведь это правда: я был счастлив...

В и т а л и й. Почти месяц не писал. Ташкент. Азия. Нет, не нравится мне юг. Не мил он моему сердцу. Урал мне роднее и ближе. Природа слишком роскошна, слишком щедра. Эти цветущие бледно-розовые кусты урюка, пирамидальные тополя я легко променяю на березовую рощу и 
тихую русскую речку. Почему-то быстро устал в поездке. Не от безделья же? Хочется писать, а начал писать — и ничего не получается. И май, видимо, писать не буду.

О н а. Письмо из Ленинграда. Да, я рад этому письму. Ужасно, что рад. Благоразумие подсказывает: нужно, пора кончить. Но как? Я не сумею и не хочу, ибо мне будет хуже. И ведь ей будет еще хуже. Ей будет хуже, чем мне. А как хорошо, как счастливо было в марте! Но март прошел... Она хотела уйти и не ушла. Мальчик. Сын. Уже имеет свое мнение. 
Я писал, что детей не нужно любить больше, чем их нужно любить. 
А жить ради ребенка — совсем бессмысленно. Но она не понимает этого, а если и понимает, то слишком слабо. Жаль. Жаль. Ее жаль. Лучше жить ей не будет. Письмо из Свердловска. У Таси умер отец. Она пишет о себе, о своей жизни. Она хорошая девушка, но пусть мне будет стыдно, я ничего не могу сделать для нее. Жениться? Она была бы несчастлива со мною. 
Я бы не любил ее или любил небрежно.

В и т а л и й. Зима прошла. Опять мало написано, мало сделано. И пьеса не написана. И книги об Урале еще нет. Надежда на лето? Смешно. Летом мне всегда хуже пишется, чем зимою. Природа мешает. А все же надо менять жизнь. Так можно прожить всю жизнь: ездить, писать, получать авансы. 
И деньги будут, может, и имя, а литературы не будет! В газетах изо дня в день об Авербахе и его приспешниках. Бруно Ясенский исключен из партии. Корабельникову — строгий выговор. Шушканов, Киршон, Афиногенов, Лев Левин и даже Сережа Кирьянов — нещадно побиваются камнями. Все это хорошо, плодотворно, но почему у нас бьют только лежачих?

О н а. Она пришла сегодня ко мне. Так. На несколько минут. Виктор не хочет меня видеть. Дружба, значит, кончилась. Или не кончилась? Еще не знаю. Она по-прежнему всего боится, она по-прежнему дорога мне. Мне с нею очень хорошо. На вершине заросшей орешником горы я сказал Л. то, что, видимо, рано было еще говорить. Она оказалась умнее, чем я думал, когда спросила — а чувства? Что ж! Врать ей мне не захотелось. Любви еще нет. Однако я сейчас вспоминаю ее, и если бы она приехала в Ленинград, я был бы искренно и честно рад ей. Жена! Атаров говорит о начитанности. Это же пустое. Заставить жену читать книги не очень трудно.

В и т а л и й. Якобы Гриша прислал письмо из тюрьмы. Так кончился его роман с Колегаевым. Этот уральский Мефистофель довел Гришу до тюрьмы. Я знаю, что он сильно ругал меня эти месяцы, но, право же, я не мог дружить с личным другом виднейшего троцкиста. Он был вольным или невольным пособником врага. Как поразительно красив Ленинград! Нет лучше города в России. Здесь приятно жить, хотя и очень скучно. Здесь умнее жизнь. В Москве меня тяготит суетня, крики, беготня, но здесь я часто вспоминаю московские кафе. Нас спасет только работа. Нужно больше писать. У нас есть все: материал, знанье жизни, мастерство. Но мы мало пишем, а потому растем очень медленно. Фантастика сейчас в газетах. Гамарник застрелился. Тухачевский, Якир, Уборевич и другие расстреляны — измена родине. Страна устала. Этот год — весна тридцать шестого, весна тридцать седьмого — после Гражданской войны, пожалуй, самый трудный. Нужно работать. Не сплетничать же! Это глупо. Работать! Нович написал в “Правде” о “Наших достижениях”. Борьба с троцкизмом необходима, я это понимаю. Но зачем же врать, что Авербах был идейным вдохновителем журнала? Какой это “армянский” номер конфисковали? 
До последнего дня жизни Горький интересовался работой, руководил журналом. Пять лет я работаю в журнале, большинство моих рукописей читал Горький, мне известны его оценки моих работ, и вдруг оказывается, что я работал под идейным руководством Авербаха. Непостижимо! В коллективе “Наших достижений” двадцать пять — тридцать писателей, честных, преданных родине. Что ж? И они — авербаховцы. А сам Нович? Не он ли был в руководстве РАПП? Ложью с троцкизмом бороться нельзя. Ложь Новича только помогает троцкистам. Бобрышев очень хороший и умный редактор. Ну как он мог не встречаться с Крючковым — личным секретарем Горького? Мне это непонятно. Магдалина прислала письмо, что “Наши достижения” закрыты. Обсуждать этот вопрос: правильно ли закрыт журнал или неправильно — бесполезно. Нужно решать, что мне делать. Бесспорно, что на литературный гонорар, без “Наших достижений”, я жить не могу. Быть мелким халтурщиком — постыдно и для моего возраста унизительно. Нужно идти в газету. Писать я не перестану. Буду писать меньше, но — мое. Очерк о Ташкенте ведь тоже черновая работа. Так как я не смогу надеяться, что в ближайшие месяцы я опять буду профессиональным литератором, то нужно специализироваться. Лучшая специализация — международник. Учить французский язык. Изучать Францию. Через полтора-два года я смогу стать серьезным журналистом по Франции. А когда я выпущу свою первую книгу — через два года или через пять лет, мне это уже все равно. Я сейчас спокоен. Где мое тщеславие? Нет его больше. Быть бы только здоровым и чтобы голова работала. Мне двадцать девять лет! Роман все еще не написан. При первой же катастрофе я вынужден опять быть журналистом.

О н а. Очень худо.

В и т а л и й. Случилось то, что случилось. Разговор с Туроком. Мой арест 1933 года делает меня неприемлемым для партийной печати. Я политически честен и чист. Я не знаю за собою ни одной вины против социалистической революции. Конечно, “Красная газета” проживет и без меня. Но это нарушает мои планы. Видимо, придется быть чистым литератором. Будет меньше денег. Ну и пусть. Буду жить скучнее и скромнее. И буду писать. Надо ехать в Москву.

О н а. Без любви никакая семья невозможна. Хотя бы маленькая, но влюбленность. Потом уже дружба, привычка, все, что угодно. А совсем без любви — страшно.

В и т а л и й. Газета как будто для меня закрыта. Может быть, это и лучше. Я боюсь газеты. Два года с половиной я жил как бог, писал, бездельничал, путешествовал. Были деньги. Все было! Сейчас ужасно приниматься за поденщину. У меня, к счастью, нет ни семьи, ни детей. Казалось бы, когда трудно, тогда и нужно писать и бороться за жизнь, за судьбу. Почему я должен зарабатывать тысячу рублей, а не пятьсот? Почему нельзя жить на пять рублей в день? Можно! Но заниматься любимым делом, чувствовать себя человеком. Газету отложил на год, на два — книгу. В газетах о Солтакове, Файнберге, Лукьянове, Андрееве. Что нужно этим людям? Или Сталин и социализм — или фашизм. Иного нет. Нельзя найти компромисс. По правде говоря, я устал от газет, от происходящего. Но, видимо, это только потому, что я слаб. Много писать, сильно, сочно, ярко. Вот задание. Всегда я ставил себе выполнимые задания и не выполнял их. Неужели так будет и в августе? Сейчас, когда я решил, за меня решили, жить без газеты, меня спасет только прилежанье. Отказаться от всего. Писать все — роман, пьесу, рассказы, сценарии.

О н а. Мне скучно разве за письменным столом? Нет, мне хорошо здесь. Почему же я мечтаю о любви? Я ведь отказался от любви совсем недавно. Николай женился. Что ж, Магдалина будет хорошей женою. Николаша якобы конфузится, смущается. Трудно в тридцать лет жениться на хорошей и не очень молодой девушке. Легче жениться на какой-нибудь хохотушке.

В и т а л и й. Плохо и мало я что-то пишу. В июле было оправдание — гости. А в августе? Сценарий, конечно, не в счет, ибо поденщина.

О н а. Вот пять дней я был счастлив. Почти счастлив. Хотя мы успели сильно и крепко поругаться. Приехал мальчик. Чужой сын. Хватит мне быть солью в чужом супе. Хватит мне любить чужих детей. За восемь месяцев я написал восемь с половиной листов. Это позорно! Так плохо я еще никогда не писал. Разве любовь, да еще любовь, которую мне нужно от всех скрывать, даст мне что-нибудь, поможет мне жить, когда мне худо? Вот тридцать лет скоро, а нет книги, нет романа, нет имени. Николай женился. И я ведь мог жениться. И вот не женился. Худо ехать из Озерков во время тревоги по темным улицам. Худо жить так, как я живу.

В и т а л и й. Давно не писал дневник. Денег нет давно, и это уже как-то не огорчает, и настроение скорее хорошее, чем плохое. Много работал, писать приятно. Никаких планов я себе не намечаю, но хочется за зиму написать много. Денег нет, а вот хочется сходить в филармонию и послушать хорошую музыку. И книга моя возвращена издательством. Зачем нужен Союз писателей, зачем говорят о помощи молодым писателям на каждом собрании, если я два года не могу издать книгу рассказов? Невероятно, смешно. Теперь легче написать книгу, чем издать ее. Последний, пятый номер “Наших достижений” в киосках. Закрыть такой журнал! Единственный самостоятельный журнал в России, со своим лицом, со своими писателями. Как жить? В Ленинграде, во втором центре русской литературы после Москвы, — один журнал и одно плохое издательство. Как-то все это недоступно моему пониманию. В Москве легче добывать деньги. Хотя это не исключено и в Ленинграде. Только у меня нарушены связи. Но меня это все пока интересует очень мало. Если бы я получил горьковские деньги, я бы к весне написал роман об Урале. Я бы спокойно прожил на триста рублей в месяц. Меня уже ничего не интересует, и деньги значат номинальную возможность быть сытым. А рассказы? Их печатать трудно. “Знамени” нужен оборонный рассказ, “Колхознику” — колхозный, а просто хороший рассказ, видимо, никому не нужен. И еще я, глупый, написал пьесу. Зачем? Что с нею делать? Ни один театр ее не возьмет. Но мне приятно сидеть ночью дома и писать в тишине. И как-то ничего не хочется больше делать: ни работать в газете, ни служить. Бог погубил мне всю жизнь, сделав меня писателем.

О н а. Магдалина — умная женщина, с хорошим мужским вкусом, но меня ужасает ее цинизм. Для меня бесспорно, что Николай охотнее женился бы на девушке. Опять букет астр шестого ноября и белый кусочек картона в конверте. Кто это помнит меня? Петроградская сторона... Это не Соня ли помнит меня?

В и т а л и й. И все же пьеса написана! Может быть, я ее и не отдам в театр. Но у меня есть пьеса, где все люди — живые. Рассказы войдут в роман. Москва! Там легче, это правда, зарабатывать деньги. Но халтуры развратили москвичей. Они легко и весело живут, а о смысле жизни думают мало. “Письма Ван Гога!” — иронизирует Николай. Да, это трудно, но в тридцать лет нужно или отказаться от искусства, или гибнуть с ним.

О н а. Тридцать лет... это значит...

В и т а л и й. Тридцать восьмой год. Был в Москве два месяца, кое-что писал, халтурил. Жить там долго я не могу. Устаю я от Москвы. Хотя жить там мне полезно: меня подталкивает, злит работа и успехи других. В Ленинграде же я сам по себе, и это развращает. Странное дело, я могу представить, как буду жить в Ленинграде через двадцать лет.

О н а. Не будешь.

В и т а л и й. Но жизнь в Москве? Немыслимо. Непредставимо. Опять нет денег. Я устаю от этих постоянных финансовых колебаний. Кто виноват? Я сам. Рано уехал из Москвы. Не написал в декабре в “Нашу страну” о колхозе. Сейчас Детиздат прислал иск на семьсот пятьдесят рублей, я им не написал о Ташкенте. Путался все лето среди трех сосен. Роман все же пишу, но когда кончу? Ужас! Идти в газету? Не хочется. А деньги нужны: калош нет, ботинок, костюма. Не надо мне так много пить. Плохо. Худо. Скоро, через два дня, — тридцать лет. И я встречаю свое тридцатилетие — в газете “Легкая индустрия”. Какие-то причины внутренние мешают мне писать много, легко и приемлемо для редакторов. Но иногда, видимо, полезно быть плохим писателем. А в газете мне работать трудно. Я устаю на оперативной работе. И это не лень. Плохо и скучно работать сейчас в газете. И роман лежит. И ничего не писал в апреле. Но что же делать? Скоро стать международником я не сумею. Тут уже необходимо не халтурить, а заниматься только делом. А ведь еще останется желание писать. Мучительное желание. Особенно когда оно неутолимо. Но вознаграждают меня: театры, музыка. И подлинное открытие нового ТЮЗа — великолепного театра. Хоры филармонии. Чайковский. Чтение исторических книг. И горе нам, если мы не поймем смысла происходящего в мире.

О н а. Да?

В и т а л и й. Да.

О н а. Она считает меня мелким и жалким репортером. Видимо, это так и есть. Но ведь и ее научные заслуги весьма скромны.

В и т а л и й. Две встречи с Михаилом Слонимским. Рассказы ему нравятся. Я: “Напишу о троцкистах”. Слонимский: “Отлично. Мы с удовольствием напечатаем это в „Звезде””. На этом разговор и окончился. Конечно, что скрывать, я бы хотел получить деньги. Но для меня главное, что Слонимский, человек если не большого таланта, то большого ума и вкуса, ничего не говорил, кроме похвал, о художественной стороне написанного. Мне нет иного пути, кроме литературы. Я не имею права тратить силы на газету. И как бы плохо мне ни жилось, я должен писать. Москва! В Москве весело живут. Я боюсь Москвы. Там я больше бы имел денег, больше пил и гулял. А писал ли бы я больше? Сомнительно. Я и из Ленинграда хотел бы уехать в Детское Село. Там тише. Прочитал Сашкин роман. Ему не угрожает опасность быть плохим писателем. Он может стать средним писателем. Вот это и ужасно. Я бы не хотел быть средним. Сашку приняли в члены Союза писателей. Его роман в “Красной нови”, а портрет в “Литгазете”. Завидую ли я ему? Нет, он много работал и посему имеет право быть первым. Он говорит о честолюбии. Да, честолюбие писателю необходимо. Видимо, оно у меня есть. Но если бы его было больше, видимо, я бы сделал больше. Если я и сейчас не буду работать, то мне нужно ставить крест на всей жизни. Отступать мне ведь некуда. В газете я работать не могу. Я отнес книгу рассказов в “Советский писатель”. Я ни на что не надеюсь. Но мне нужно забыть о самолюбии и бороться за жизнь с такой яростью, с какой я еще не умею бороться. Нет, уже поздно менять профессию или профиль жизни. Я писатель. Это неотвратимо. Конечно, своей “проектной мощности” я все еще не достиг. Но все же книга рассказов у меня есть, на машинке. Если бы я смог кончить в тридцать девятом году роман, то был бы очень доволен. Вне зависимости от того, напечатают его или нет. Это была бы нормальная производительность. Так я бы смог работать всю жизнь. Ленинградские газеты боятся новых журналистов. Это причина того, что я все еще где-то в стороне. Но, может быть, в этом виновато и отсутствие телефона.

О н а. Тысяча девятьсот тридцать девятый.

В и т а л и й. В “Советском писателе” мне вручили рецензию анонимного автора. Вот литературные нравы! Решать судьбу многих лет работы может человек-невидимка. Он, видимо, знаком со мною и не хочет портить отношения. И он еще смеет говорить о помощи. Какая ж тут, к черту, помощь, когда нет откровенности. Отдали рукопись на повторную читку. Кому? Я не надеюсь на изданье. Я буду работать и без книги. Пусть уж лучше никто не “помогает” мне. Да, минул год, один из самых неудачных годов моей жизни. Два дня совершенного уныния и даже отчаяния. Как-то все сразу: и неудача с книгой о Коломне (зря взялся: не нужно было), и почти очевидная неудача с книгой рассказов (что покажет завтрашний день?), и та неслыханная легкость, с которой редактор вернул мне три рассказа, и позорное пьянство, и... весенний день, — все, все это лежит на мне тяжелым пластом. А ведь я бы мог писать. Нет, что мог! Умею писать! Но нет у меня сейчас ни радости, ни бодрости, ни уверенности.

О н а. И как уныло гляжу я на жизнь...

В и т а л и й. Редко пишу дневник. Это неправильно. Нужно меньше писать о себе и больше о людях. Это поможет хотя бы написать когда-нибудь мемуары. Ходил к историческому писателю. Мансарда в писательском доме. Узкая скрипучая лестница. Озлоблен. Ругает всех: Слонимский — импотент, — “разве я сравню ваши рассказы с его”; Зощенко — живой мертвец; Тынянов — блестящий ученый и плохой писатель; Саянов — графоман, и так далее. Хвалит себя — свою повесть о Шевченко. Ужасен литературный мир. Зависть, злоба, склоки. Нет ничего устойчивого, ни одного авторитета. Каждый считает себя лучшим. Так и в Ленинграде, и в Москве. Когда я иду в редакцию или в Дом писателей, то думаю одно: человек человеку волк. Эта позиция “незамечаемого” меня полностью удовлетворяет. Я этот титул буду носить с гордостью. Конечно, я знаю, что пишу лучше... этих.

О н а. Адриенна Лекуврер — Коонен. Я видел великую трагическую актрису. Первая среди первых.

В и т а л и й. Удивительно: бездарнейший человек руководит литературным журналом. Вот что страшно. Как это характерно для литературного Ленинграда. Эта семейственность, эта групповщина, эта опека над своими — бездарными, но своими. Я не свой. Пусть. В литературе опять поворот. Гайки начинают завинчивать снова. Зима и весна были эпохой либерализма. Казалось, что ЦК доволен литературой. Статья Фадеева в “Правде”, особенно раздел о том, что работники искусства имеют право сами определять пути развития искусства, была воспринята всеми с удовлетворением. Наконец-то поняли, что писатели — не мальчики, они преданы родине, они всю жизнь отдают литературе. Был период, когда все были довольны руководством Союза, то есть Фадеевым; когда говорили, что нужно уважать писателей, что литература должна быть художественной литературой. И все переменилось. Началось это с передовой “Литгазеты”, где беспощадно были обруганы все журналы: нет современных произведений, нет критики, нет публицистики, то есть такой публицистики, которая в помощь изучающим “Краткий курс истории ВКП(б)”. Много грубейших политических ошибок. Журналы у нас плохие, это верно, но статья была “организована” неправильно — ведь нужно говорить о литературе прежде всего, а не о публицистике. А почему плохие журналы? Редакторы — дураки, ничего не понимают в литературе, а члены редколлегий — спят. Для них подпись под журналом — моральная рента.

О н а. Год не писал дневник

В и т а л и й. Год. Нет, больше.

О н а. Я был на войне.

В и т а л и й. О войне писать не буду.

О н а. Жаль.

В и т а л и й. Будет время, напишу отдельную тетрадь. Сейчас напишу о литературе. Гехт — легкий и веселый, на бульваре. Что он говорит? Он говорит: в Кремле раздражены, трудный год, война, присоединение двадцати трех миллионов, а писатели забыли заслуги государства, заслуги правительства. Пустяки. Самоуспокоение. Мелочи. Вновь закручиваются гайки. И еще — нравственность. Человек должен быть нравственным. Против этого возражать — смешно! Но у нас все начинается с запрещений. Нельзя! Еще нельзя! И “Метель” Леонова — злостная клевета, а “Домик” Катаева — просто клевета. Катаев — спекулянт, который думает только о том, чтобы побольше заработать денег. Он пишет повесть с расчетом, чтобы сразу же сделать из нее сценарий и пьесу. Это талантливый приспособленец. 
А Леонов — великий писатель, и, конечно, клеветать он не может. Он, видимо, написал пьесу, которая сейчас не нужна. Алексей Толстой ездил во Львов и привез вагон одежи и вин. Захотел еще ехать в Эстонию. Написал письмо Жданову. Жданов не пустил.

О н а. В театры никто не ходит. Я был на “Детях Ванюшина”. Пустой зал. Собрал зрителей лишь Остужев! А так Малый театр имел в лучшем случае пятьдесят процентов сбора. А Мариинский театр имеет три миллиона рублей убытка.

В и т а л и й. Моя однофамилица признана — лучшим писателем Советского Союза. Якобы было сказано, что каждая ее книга лучше всех томов “Тихого Дона”. Ванда пишет темпераментно, но примитивно, грубо. Ее мужа недавно убил польский террористический центр. Во дворе ее дома.

О н а. А ее убить не успели.

В и т а л и й. И ее спешно вызвали в Москву: утешать. Вечера, портреты. Да, мне нужно менять фамилию. Смешно быть Иваном Чеховым или Петром Горьким. А Шолохову все равно. Он писал одиннадцать лет роман и совершил подвиг. Конечно, ему было бы приятнее, если бы роман понравился в Кремле, но он не мог поступить иначе. Он честно работает в литературе. И конечно, отсидится на своем хуторе. Я много работал эти два месяца. И неужели я так не могу работать все время? Галина Уланова и рядовая балеринка одинаково тренируются каждый день. Так и мне нужно работать, отказавшись от всего: от мира! — ограничив жизнь ночной тишиною, сном, едою, прогулкой, чтобы не зарасти жиром.

О н а. Москва.

В и т а л и й. Десять дней в Москве. Это хороший запал для работы, для яростной, исступленной работы! Это — выстрел, вслед за которым срываются лошади, чтобы бежать по кругу! Колина вежливость — не слишком ли наружная особенность его характера? Как лысина? Или второй подбородок? Я не хочу говорить о нем ничего плохого, я люблю его, и эгоизм его все же лучше, чем Сашкин хамский эгоизм. Он умеет легко и удобно жить. Как это замечательно. Деньги к нему идут. Богатым всегда дороже платят. За весь год, тот трудный сороковой год, который пережил я, он удобно жил, имел деньги, кое-что писал. В этом отношении Саша больше писатель. Конечно, то состояние тревоги, которое характерно для всех людей, мешает и Николаю. Но разве ему одному? И эта удобная комната, где нет профессионально писательской обстановки, где так тепло, где так уютно, где приятно играть в винт, но трудно писать. Но как он умеет разговаривать с людьми, как ему легко удается то, на что Саша, а тем более я тратим огромное количество энергии и нервов. Его взгляды на литературу? Пожалуй, их нет. И все же у него — безукоризненный вкус, систематичность, строгость к тому, что он пишет, а главное — интеллектуальность. Похоже, что, написав строку, он рассматривает ее, как человек рассматривает в зеркале свое лицо. Он более европеец, чем кто бы то ни было из москвичей. Поэтому он так и одевается тщательно, хотя и немного крикливо: влияние жены. Таким я видел Николая осенью тысяча девятьсот сорокового года.

О н а. А Саша?

В и т а л и й. А Саша в рваном халате, небритый, сидит в своей клетке и пишет роман. Написал как будто пятнадцать или шестнадцать листов, но все еще черновое, даже показывать нельзя. Пишет страшно элементарно: Пятаков участвует в оргиях. Но у Саши есть упрямство и умение работать. Он точно подсчитывает, что к маю кончит роман, и он это сделает. Что делать? Надо полагать, что самое правильное — работать методами “Наших достижений”: опять ездить по стране, наблюдать и кое о чем, о каком-то узком участке писать правдиво. Так еще можно реалистически писать. Или жить миром своей души: как Грин, как Блок, как Пастернак. Идти к романтизму. К лиризму. Мобилизовать фантазию. Но для этого пути нужно иметь душу, то есть не что-то хлюпающее, как дырявая калоша в слякоть, а мощную душевную жизнь, полную силы, дерзости, величия.

О н а. Сережа Урнис арестован.

В и т а л и й. За что? Неведомо. Видимо, за пьяную болтовню где-нибудь в компании с Мишей. Он развелся с женою — женился случайно, и уже после его ареста родился сын. При аресте у него взяли машинку Босняцкого. Писатель-профессионал должен работать непрерывно. Он должен, словами Босняцкого, приносить в редакцию кипу рассказов: выбирайте! Это вам подходит? Деньги! А остальные рассказы мы понесем дальше... И я согласен с этим. Пусть есть плохие рассказы. Что за беда! Если бы сейчас сказать шестидесятипятилетнему Сергееву-Ценскому, что он с девятьсот третьего по девятьсот восьмой — пять лет! — писал исключительно плохие рассказы, то он что бы мог сказать? Сказал бы: “Да, правильно”. Сказал бы: “Может быть и так”. Но он сохранил запал и мечтает еще писать десять лет. Вот это и только это делает человека — писателем. Но Босняцкому сейчас трудно. Нет машинки. Для постороннего человека это пустяк, а я понимаю, что это такое. Второй раз был у Василия Семеновича Гроссмана. Неуютная голая комната. Какое-то вопиющее отсутствие уюта, женской руки. Просто удивительно, как это можно так жить. Как на даче. И среди всей этой сумятицы — великий писатель. Великий — это я говорю смело, без колебаний. Сейчас он печатает в “Знамени” книгу о войне. Коля очень осторожно спросил: не боится ли он критики? То есть критики “Правды”. На это Василий Семенович сдержанно сказал, что он — писатель и готов отвечать за свои поступки. А у него дочь растет в Виннице, уже большая дочь. И видимо, устал Василий Семенович возиться с чужими детьми. 
И жена весьма и весьма слащава и глупа. Не потому ли у него такие печальные глаза? Как у щенка. И денег нужно много. Семья, как у Чехова. Но и у него бывают заскоки. Вдруг начал бешено ругать Тарасова — писателя скромного, чистого.

О н а (задумчиво). Семья, как у Чехова.

В и т а л и й. Секция прозаиков. Во время прений Гор сидит рядом со мною, и мы беседуем, как Чемберлен и Гитлер в Мюнхене. Он приглашает меня к себе в гости в воскресенье. Пошел. Квартира в надстройке. Очень хвалил Томаса Манна, особенно “Волшебную гору”, великий писатель, после Горького — единственный великий. Умно, философский роман, что мы разучились делать. О себе говорит: пишу много, ежедневно, писатель должен быть графоманом, ему должна доставлять наслаждение работа, все настоящие писатели писали много. Толстый, лысый, в очках. Трудно сказать, чтбо он говорит искренно и чтбо — лживо. Но вот что важно — Фадеев, по словам Гора, говорил, что Сталин на совещании в Кремле сказал: 
“У нас нет крупных писателей”. То есть после смерти Горького больше нет. Это — отрадно. То есть хорошо, что он так сказал. Это правда.

О н а. С Новым годом…

В и т а л и й. Да, да…

О н а. С Новым, тысяча девятьсот сорок первым годом…

В и т а л и й. Да, а Васька Андреев спился и просит на Невском милостыню. Подходит к солидному гражданину: “Безвыходное положение... писатель Андреев... больна дочь...” Милиция несколько раз приводила его в Союз писателей. Ваш? Был он у Штейна, молча вошел и подал письмо: “Прошу помощи! Нужно: погасить задолженность по квартирной плате и электроэнергии, купить дочери пальто, ходит в дерюге, купить лекарства. За два месяца написал одиннадцать рассказов, не получил ни копейки денег. Надеюсь на благородство Вашей нации. Не обижайтесь! У меня мать — тоже еврейка”. Штейн сказал: хорошо, я дам деньги, но знаю, что делаю глупость, вы пропьете. Андреев обиделся, заплакал. “Неужели вы думаете, что я мог бы... на водку. Мне деньги на водку не нужны! Я месяц буду ходить по пивным, и меня будут угощать друзья”.

О н а. Друзья.

В и т а л и й. Получил письмо: для вашего, то есть для моего сборника отобраны такие-то рассказы. Пять листов. Нет ли еще рассказов? Пять лет я занимаюсь профессионально литературой, и набралось пять листов. По листу на год! Нельзя вообразить большее убожество! Месяцами ничего не писал, бездельничал, пил, бегал за бабами. А нужно было — писать! Писать, — пусть из пяти рассказов печаталось бы два, пусть один, — идти сквозь рогатки, сквозь унижения. Но работать! А я ничего не делал, и если я сейчас не сделаю рывок вперед, не использую все те возможности, какие мне дает жизнь, то нужно вбить крюк и повеситься! Только одна работа спасет меня. Неожиданно зашел Володя. Говорит о творческом объединении очеркистов при горкоме писателей. Я все еще очеркист. Плебс! Но я люблю очерк, я не стыжусь его. И конечно, работать нужно. Никуда не убежишь! Володя выпустил две книги о северных путешественниках, пишет очерки в “Краснофлотце”, был в Эстонии. Пишет много: ежедневно шесть часов и все считает — мало! А если день не работал, то — стыдно. В театре — “Таня” Арбузова. Арбузов написал очень тонкую пьесу. Есть мастерство, знание сцены. Знание зрителей: в последнем акте зрители, девушки, плачут. Есть ритм в перебивах, чередованиях настроений: смех, горе. Пожалуй, это — лучшая современная пьеса за последние два года.

О н а. Театр — грубое искусство.

В и т а л и й. Театр — грубое искусство. Выше всего реалистическая проза, особенно роман. И все-таки посещение театров — самое интересное за эти дни.

О н а. Новый ТЮЗ. Дети. Видимо, я старею. Смотрю с нежностью на чужих детей.

В и т а л и й. Случайно зашел на “Стакан воды”. Грановская — все еще великий комедийный талант.

О н а. Мне приятно быть в театре.

В и т а л и й. Неожиданно пришло письмо: почему я не еду в Москву? Вот и пойми этих людей! То “если соберетесь”, то “почему не едете?”. Придется ехать, хотя и не хочется. Почему не хочется? И с деньгами туго, и не люблю я Москву, боюсь я Москвы. И вот никуда не денешься от Москвы. Будет ли у меня в этом году книга? В тридцать три года это уже безразлично: будет или нет. Все равно поздно. Журнал “Ленинград” принял статью и рассказ. Статью набрали и не напечатали и даже деньги не заплатили. Рассказ наконец-то сдали в набор. А принес второй рассказ “На холмах Грузии”, то даже не напечатали. Нет места. Нет места мне. Я знаю, что в Ленинграде мало журналов, позорно мало. С каждым годом все меньше и меньше. Вот и “Краснофлотец” перевели в Москву. Сами писатели виноваты. Если бы они ругались, то все было бы иным. А во главе Союза писателей — люди, которые годами ничего не пишут и относятся ко всему цинично. Лишь бы их не трогали.

О н а. Семнадцатое марта сорок первого года.

В и т а л и й. Я две недели был в Москве. Подписал договор с “Советским писателем” на книгу рассказов. Редактор ее алкоголик. Несколько раз не приходил, назначив мне свидания, или являлся пьяный. А трезвый — умен, внимателен, добросовестный.

О н а. Двенадцатое мая сорок первого года.

В и т а л и й. “Школа злословия” в Художественном театре — не лучше, чем в нашей Комедии.

О н а. Я не знаю.

В и т а л и й. Конечно, Яншин (Тизл), Андровская (леди Тизл) играют ярко и сочно.

О н а. Да, наверно.

В и т а л и й. А разве Беньяминов и Юнгер хуже играли?

О н а. Я не знаю.

В и т а л и й. У нас Комедия во всех отношениях первоклассный коллектив.

О н а. Наверно.

В и т а л и й. Такого созвездия талантов нет в средних московских театрах.

О н а. Страшный мир. Тоска. Хаос. Как знакомо мне, к сожалению, все это. И мне бывает часто до ужаса тоскливо.

В и т а л и й. Сколько мне лет?

О н а. Много.

В и т а л и й. Что происходит?

О н а. Война в Заливе.

В и т а л и й. Где?

О н а. Не бери в голову.

В и т а л и й. А еще?

О н а. В Вильнюсе стреляли.

В и т а л и й. Кто?

О н а. Не важно.

В и т а л и й. Это конец?

О н а. Конец.

В и т а л и й. Совсем конец?

О н а (долго разворачивает письмо). “Я один остался из той квартиры, из довоенных жильцов. Пишу вам только то, что помню. До войны к нам в квартиру поселился ваш отец, Виталий Сергеевич. С начала Отечественной войны он ушел на фронт, был военным корреспондентом. После войны вернулся, но скоро уехал в Москву. Уезжая, он оставил мне на память много книг и журналов. К сожалению, после его отъезда связь с ним прервалась. Квартира, в которой он жил, принадлежала до революции царскому адмиралу, который уехал за границу. А так как мои бабушка и дедушка были у адмирала прислугой, то, имея пять человек детей, они заняли всю квартиру. После смерти одной из дочерей комната освободилась, и в нее въехал Виталий Сергеевич. Из его рассказов знаю, что его отец, то есть ваш дед, был священником. Комната была шестнадцать метров с окном на Римского-Корсакова. В комнате был стол, два стула и кровать. Остальное место занимали полки с книгами. Книг было много. (Делает паузу, шуршит бумагой.) Все время, пока он жил с нами, он пользовался уважением и любовью всех жильцов квартиры. У меня к вам огромная просьба: при посещении его могилы…”

В и т а л и й. И это всё?

 

Невидимый хор сначала негромко, а потом все громче, энергичнее — на мотив
“Прощания славянки” — с энтузиазмом поет:

В легком сердце — страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.

Снежный ветер, твое дыханье,
Опьяненные губы мои...
Валентина, звезда, мечтанье!
Как поют твои соловьи...

Страшный мир! Он для сердца тесен!
В нем — твоих поцелуев бред,
Темный морок цыганских песен,
Торопливый полет комет!


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация