Кабинет
Алла Латынина

Случай Елизарова

Случай Елизарова

Когда публика, приглашенная на букеровский обед, уже успела отведать закуски и началась церемония представления финалистов 2008 года, в притихшем зале неожиданно внятно прозвучала негромкая реплика, полная неподдельного изумления: “Шпане премию дают…” Это известный писатель П., видимо выпивший лишний бокал вина, не смог сдержать эмоций при виде награждаемого писателя Елизарова. Писатель Елизаров выглядел так, словно собрался прошвырнуться по улице в компании пацанов, предпочитающих одежду в стиле милитари: сунул ноги в тяжелые берцы, заправил туда же брюки, наподобие галифе, поддерживаемые армейскими подтяжками, — и, позабыв надеть, что там у них полагается поверх штанов — бомбер, куртка, косуха? — прямо в тельнике завернул на букеровский прием. Цельность брутального образа короля подворотен нарушали длинные, до плеч, волосы: к этому наряду полагалась бы бритая голова.

Публика не совсем поняла, кому бросает вызов желтая кофта второй свежести: буржуазии вроде бы в зале не было, все больше пролетарии умственного труда. Что же касается писателя П., сформировавшегося в эпоху, когда популярная реплика Васисуалия Лоханкина: “Так вот и буду лежать в подтяжках <…> пока не умру” — означала, что Васисуалий лежит на диване 
в исподнем, — то он, видимо, был солидарен с тем булгаковским персонажем, который поучал швейцара, пропустившего в ресторан Ивана Бездомного в ненадлежащем виде: дескать, увидев писателя в подштанниках, полагается свистеть.

Не успели собравшиеся посудачить на тему, что презрение к премии лауреат мог бы выразить более простым способом — например, отказаться от денег, подобно Галковскому, обругавшему при этом литературный истеблишмент, как писатель Елизаров влепил новую “пощечину общественному вкусу”: окоротил журналиста, неосмотрительно обратившегося к нему “Господин Елизаров…”. “Господа все в Париже”, — отлаял новый букеровский лауреат (напомню, что у Булгакова знаменитую фразу Шарикова сопровождает именно этот глагол). Затем он сообщил, что как православный отдаст часть денег на благотворительность, одобрил реванш Советского Союза и Сталина и пообещал, что такой же реванш ждет советскую литературу.

…Впервые я обратила внимание на начинающего писателя с подачи Льва Данилкина, в восторженных выражениях отозвавшегося о первой книге Михаила Елизарова “Ногти”, изданной в 2001-м издательством “Ad Marginem”: “Это дебют из тех, которые входят в историю литературы: так Гоголь начал с „Вечеров на хуторе близ Диканьки”, Пелевин — с „Синего фонаря” etc. Все, кто видел хоть пару рассказов Елизарова, сходятся в том, что они поразительным образом напоминают одновременно Сорокина, Пелевина и Мамлеева” (“Афиша”, 2001, 27 марта). Если рассказы начинающего писателя поразительным образом напоминают рассказы другого, мы имеем дело с эпигоном, — помнится, подумала я. Однако придираться не хотелось. Я очень ценю критика Льва Данилкина — мне нравится искрометный стиль его статей, свобода ассоциаций, начитанность, независимость суждений и несомненная увлеченность литературой (ныне редкое качество для критика), хотя порой его пристрастия меня изумляют.

Часть рассказов из сборника “Ногти” была вывешена в Интернете, я полюбопытствовала. Все верно, смесь Мамлеева с Сорокиным. Пахнет мочой, калом и чертовщиной. Но рассказ “Ногти” (ныне он переиздан отдельной книгой и поименован зачем-то новеллой) мне почти понравился: интернат для слабоумных детей, куда попадают дети необыкновенные: один гениальный музыкант, другой умеет предсказывать будущее и даже моделировать его (обкусанные ногти играют какую-то роль в этом священнодействии). Есть чувство слова, есть фантазия, есть энергетика — все, что полагается для начинающего писателя. Не хватает вкуса и чувства меры — так это дело наживное. Рассказ вызывал острую жалость к судьбе гениев, записанных в изгои, и легкую улыбку по отношению к молодому писателю, комплексы которого так открыто выплеснулись наружу. Отчетливая вторичность текста трогательно взывала к снисхождению. Дебют, на мой взгляд, был не хуже и не лучше других.

Роман “Pasternak”, последовавший за первым сборником, был вызывающе провокационен. Поэт Пастернак предстал в виде крылатого существа с конским черепом и перепончатыми крыльями, покрытыми неряшливыми письменами. Именно через этого “пархатого демона”, как именует его главный герой романа — картонный терминатор и натуральный русский язычник Льнов, вылилась на Русь духовная зараза, появились интеллигенты, начавшие искать какую-то там “духовность” в светских книгах, толковать Евангелие, подняли голову экуменисты, протестанты, теософы, рериховцы, буддисты, кришнаиты, наплодились тысячи разных сект. “Имя мертвого поэта как троянский конь укрывало зло. Через оболочку Pasternak демоническая туша в достаточной мере овладела миром человеков, чтобы перетянуть свой остаток из бездны в материальность”. Такими вот невнятными фразами изложен незатейливый, вполне масскультовский сюжет, который осложняют пространные рассуждения героев, авторские отступления, поименованные иными критиками философскими (должно быть, потому, что являют собой плохо склеенный конспект лекций по русской религиозной философии), экскурсы в литературоведение и вставные рассказы. Именно в них иногда проявляется писательский потенциал автора и просвечивает одаренность, куда-то исчезнувшая из романного текста.

Так, предысторией одного из героев служит рассказ “Красная пленка”, впоследствии давший название новой книге. Сам по себе он очень даже неплох, но, втиснутый в роман, выглядит неуместно. Из курьеза, приключившегося с недоумком в детстве (хотел сделать фотографии одноклассницы голышом, чтобы ее опозорить, да сам предстал пред классом в голом виде), никак не вытекает гениальная способность бомжа-дебила конструировать взрывные устройства. Впрочем, характеров в романе нет. Герои-функции, родом из комиксов. Логики тоже немного. Русское язычество, которому предан киллер Львов-Льнов (воспитанный дедом в идиллической пряничной деревне с укладом тысячелетней давности, где покойника не в земле хоронят, а погребальный дом строят, а неудачного младенца с песнями и плясками в реку кидают), и православный фундаментализм священника Цыбашева оказываются союзниками в борьбе против духовной заразы, с разных концов через интеллигенцию наплывающей на Русь. Это с какой же стати?

И вот два супермена, нашедшие друг друга благодаря насилию, учиненному автором над историей, логикой и сюжетом, вместе со своими оруженосцами направо и налево убивают всех, кого заподозрили в искажении строгого православия, и мечтают сбросить атомную бомбу на Шамбалу. Любимое орудие терминатора Львова — топор по имени “Мень”. Главный противник — демон Pasternak, взявший под свои перепончатые крылья всю мировую нечисть.

Все было нацелено на скандал. Но особого скандала не получилось. Не помог даже Владимир Бондаренко, истолковавший действия двух маньяков, оставляющих за собой гору трупов, как трагическую борьбу праведных героев, искореняющих либеральный сатанизм на Руси, и пообещавший в заключение: “Место православной инквизиции у нас еще впереди” (“Завтра”, 2003, 15 июля). Невольно пожалеешь Церковь — вот уж непрошеные союзнички...

Лев Данилкин же, возвестивший явление нового Гоголя, явно смутился, увидев, что за птица вылупилась из приглянувшегося ему яичка, покаялся в склонности к гиперболизации (даже употребил по отношению к некогда расхваленной книге уничижительный глагол “нацарапал”) и констатировал: 
“В злобном — жлобском — романе „Pasternak” есть что-то фашистское; на черный юмор это не спишешь. Это только поначалу Елизаров кажется озорным остроумцем, младо-Сорокиным; ближе к финалу автор — угрюмый мракобес, сам, похоже, далекий от состояния полной вменяемости” (“Афиша”, 2003, 
3 июня).

На сей раз диагноз, поставленный Данилкиным, полностью совпал с моим. За одним исключением: Данилкину показалось, что развенчать Пастернака как поэта Елизарову все же удалось: “„Сестру мою жизнь” после этого текста без смеха не перечитаешь”. Это умозаключение покоится на нескольких страничках антипастернаковского памфлета, который многие посчитали беспощадным, остроумным и убийственным для Пастернака. Псевдолитературоведческий отрывок был напечатан в газете “Завтра”, перепечатан в “Дне литературы”, появился в Интернете на множестве ресурсов, стал порхать по блогам, собирая сочувственные комменты, и до сих пор пересказывается писателем Елизаровым в разных интервью уже от своего имени. В романе этот текст рождается в сознании героя — священника Цыбашева. Именно он в бытность свою студентом-филологом делает открытие: поэт Пастернак коверкает русский язык. “Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение „твои” приняло муку „хвои”. По преступному сговору с поэтом „художница пачкала красками траву”, чтобы получить „отраву”. „Гамлет” наверняка не подозревал, что „храмлет” (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, „страдали... осенние госпитали”. „Сектор” превращал нектар в „нектар””.

Написано размашисто и бойко, я могла бы даже сказать — остроумно, если б не одно: все обвинения обнаруживают филологическую безграмотность обвинителя. А ведь что автор, что его герой — оба выпускники филфака. Неужели они не уяснили, что нет ничего более изменчивого в русском языке, чем ударения?

Хвои' в стихотворении Пастернака отнюдь не мучились, а безмятежно вели себя в соответствии с орфоэпической нормой своего времени, зафиксированной в словаре Даля и дожившей до словаря Ушакова (1940); госпита'ли в 1917 году, когда было написано стихотворение “Давай ронять слова”, еще не знали о грядущем напоре революционных солдатских масс, которые объявят устаревшей рифму госпита'ль (гошпита'ль) — жаль (использованную, к примеру, Лермонтовым в юнкерской поэме) и под угрозой применения огнестрельного оружия заставят лингвистов подчиниться. Ударение госпита'льгоспита'ли, у Даля нормативное, Ушаков снабжает пометой “устар.”. (Здесь и далее в цитатах курсив и ударение мои. — А. Л.)

Не'ктар раскрывает у Пастернака объятия рифме сектор, не подозревая о том, что они будут объявлены преступными, с той же готовностью, как в цветаевском переводе Бодлера “нездешней лести не'ктар” откликается на совет: “Плыви к своей Электре”. XIX век не знал иного ударения. “Народ, вкусивший раз твой не'ктар освященный, / Все ищет вновь упиться им”, — писал Пушкин о свободе в знаменитом стихотворении “Андрей Шенье”, которое изучают в школе, Лермонтов советовал: “Не'ктар пей часов веселых” (“Совет”), Николай Гумилев благословлял “слова жестокие любви, / Рождающие огнь мгновенный / В текущей не'ктаром крови!” (“Поэт ленив, хоть лебединый...”).

Советский народ решил говорить некта'р. Лингвисты долго держали оборону. У Ушакова еще в 1940 году находим: не'ктар и (реже) некта'р. Поэты, получившие дореволюционное образование, сопротивлялись еще дольше. “Реки текли молока, струились и не'ктара реки”, — переводил С. Шервинский Овидия. “И в жажде познанья приникли уста / к той чаше, где в не'ктар отрава влита”, — переводила Ахматова Рабиндраната Тагора.

Пастернак произносил слово не'ктар так, как произносили его все русские поэты, от Пушкина до Ахматовой, а не так, как произносили его шариковы. Но он вовсе не был снобом и не брезговал простонародным ударением, таким, как тра'ву. В этом он не был одинок. “Тра'ву кушаем, век на ща'веле”, — пел Владимир Высоцкий. Марина Цветаева рассказывала, как “в пышную тра'ву ушел с головой / Маленький Эрик-пастух” (“Дама в голубом”), а Ходасевич и вовсе зарифмовал тра'ву и заба'ву (“Бедные рифмы”).

Странно, что священник Цыбашев не знает слова храмлет: ведь, прежде чем убить митрополита, нарушившего чистоту православия, Цыбашев цитирует слова из Послания апостола Павла к коринфянам: “Дары различны, но Дух один и тот же”. Что ж он не прочел следующее послание? Ему куда больше пригодилось бы другое знаменитое изречение Апостола: “Не выдерживает пробы, кто или в вере храмлет, или в жизни по вере слаб”. Послания апостола Павла штудируют в семинариях столь же тщательно, как в советской школе “Евгения Онегина”. Герой Елизарова, правда, в семинарии не учился. Зато он был студентом-филологом, сдавал экзамен по старославянскому. Получается, что и в богословии он нетверд, и в старославянском храмлет. Тут уместно вспомнить восклицание пророка Илии: “Доколе вы храмлете на обе плесне вашы?” (3 Кн. Царств, 18:21) — и отправить неуча за толкованием смысла знаменитого изречения к Иоанну Златоусту, св. Филарету или Кириллу Александрийскому, — все они в церковнославянских переводах используют слово храмлет.

Другое дело, если б Цыбашев задал себе вопрос: форма храмлет у Пастернака — это церковнославянизм или просторечие, как в приведенной Далем пословице: “На голове чирей, а ногой храмлет”? (Кстати, пастернаковская строка “где лгут слова и красноречье храмлет” о хромоте датского принца умалчивает.)

Но словарями на филфаке студент, видно, не научился пользоваться. Зато пуристского апломба у него хоть отбавляй. “Ради сомнительной рифмы к „ветер” наречие „невтерпеж” безжалостно усекалось до „невтерпь”. „Личики” кастрировались до „личек”, иначе не клеилось с „яичек”. Были „щиколки” вместо „щиколотки”; подрезанное в голове — „вдогад” ради „напрокат”. Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: „всклянь темно””, — продолжает обличать Цыбашев.

Похоже, будущий священник замышляет сузить не только православие, но и русский язык, меж тем как настоящие писатели мечтают о его расширении. Солженицын даже создал “Русский словарь языкового расширения” и призывал пользоваться словами, смежными с теми, что понятны всем. Пастернак осуществлял эту программу задолго до того, как ее сформулировал Солженицын. “Невтерпь”, “вдогад” — как раз такие слова. Они присутствуют у Даля, они экспрессивны и выразительны, и, право же, жаль, что подзабыты. Впрочем, не совсем. Читаем, например, у Андрея Белого в романе “Москва”: “Студентам же — мало: невсыть и невтерпь!” Или вот “Божественная комедия” в переводе Лозинского (который авторитетный для Елизарова Сталин назвал “образцовым”): “Но это мне лишь потому вдогад”. И личики в разговорной речи не один Пастернак усекал до личек — “лучший и талантливейший поэт советской эпохи” в “Стихах об Америке” спокойно рифмовал “печеные картошки личек” и “благочестивейших католичек”.

Что же касается претензий к словам щиколка и всклянь, то это претензии Эллочки-людоедки к русскому языку, в котором для нее слишком много слов. У Пушкина в “Песнях западных славян” короля посещает ужасное видение: “Он идет, шагая через трупы, / Кровь по щиколку ему досягает...” Правда, Пушкин считает нужным сделать примечание: щиколотка, по московскому наречию щиколка. У Льва Толстого щиколка присутствует не только в народных рассказах, но и в речи аристократа: “Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены” (“После бала”), Бунин в “Малайской песне” делает именно то, что не одобряет герой Толстого, — любуется ногами туземки: “И золотые позвонки / Висят на щиколках твоих...”, а Набоков идиллически наслаждается купанием в реке и сообщает, что его “вщиколку щиплет малявка” (“Река”). В словаре Ушакова слово щиколка существует на равных правах со словом щиколотка. Там же можно найти и слово всклянь. А можно заглянуть и в более строгий академический словарь, где сказано: “Всклень, всклянь — полно до краев, вровень с краями”. Русские поэты любили это звенящее слово. Мандельштам наблюдал, как “тельце маленькое крылышком / По солнцу всклянь перевернулось”, Маяковский описывал упирающиеся “небу всклянь горы, / каторги / и рудники” царской России, надеясь, видимо, что в СССР они исчезнут (“В. И. Ленин”), а Евтушенко в “Братской ГЭС” любовался не индустриальным пейзажем, а ясной ночью, которая была “звездами всклень полна”.

Пора, наверное, остановиться, а то анализ антипастернаковского памфлета займет все пространство статьи. Замечу только, что претензии автора к поэтике Пастернака еще более смехотворны, а замечания по поводу нарушенной метрики очень напоминают легендарную попытку Жданова объяснить Шостаковичу и Прокофьеву, что такое мелодия.

В своих интервью Елизаров любит повторять, будто либеральная интеллигенция возмутилась тем, что он запятнал светлый образ ее духовного лидера — Пастернака. Это ему так хочется думать. Пастернак не святыня, а мастер. Мастерство можно обсуждать, это не предмет веры. У мастера можно найти изъяны и провалы. Наконец, изделие мастера можно просто не любить: так не любила Ахматова “Доктора Живаго”, так иронизировал Набоков над мелодраматизмом и шаблонными ситуациями романа, сожалея, что он не поднимается до поэзии Пастернака.

Меня же возмутило не само намерение Елизарова обвинить Пастернака в издевательствах над русским языком (чему охотно поверили интернетовские невежды), а апломб митрофанушки, поучающего грамотея. Сначала я даже хотела написать едкую статью и заверить Льва Данилкина, что он может спокойно продолжать читать “Сестру мою жизнь” без смеха, ибо все обвинения Пастернака в неграмотности бумерангом бьют в лоб обличителя, но потом раздумала и просто вычеркнула имя Елизарова из списка тех, кто достоин внимания.

Увидев его имя в букеровском шорт-листе, удивилась, посмотрев на его поведение на букеровской церемонии — улыбнулась. Надо же, герой сам позиционирует себя как Шариков — вот и объяснение его лингвистических претензий к Пастернаку, который, в таком случае, профессор Преображенский.

Читая потом посвященную Букеру прессу, я почти с сочувствием восприняла растиражированную фразу Александра Кабакова, возмутившегося тем, что наградили “низкопробный фашистский трэш”, хотя и не люблю дежурных обвинений в фашизме; с пониманием отнеслась к тяжелому вздоху Андрея Немзера: “Забыть бы” (“Время новостей”, 2008, 5 декабря) — и с редким удовольствием прочла хлесткую колонку Натальи Ивановой, не забывшую отметить комичную вторичность солдатских ботинок и подтяжек по отношению к желтой кофте: “Лучше заявиться так, с „ненавистью к буржуям”. И кинуть им. В лицо. Облитый”. Готовность же интеллигенции восхищаться теми, кто наступает на нее сапогом, Иванова сравнивает со страстью буржуазных дам “к революционным морячкам, к большевистским портупеям и чекистским кожанкам”<http://www.openspace.ru>.

Но мазохистским комплексом выбор жюри не объяснишь. Еще менее удовлетворительной мне показалась версия Анатолия Стреляного: “Руководствовались политикой. Награждено не что иное, как ретроспективная утопия <…>. Приправленную советизмом, эту штуку сейчас видим в основании путинизма или, по другому определению, ново-русского фашизма” <http://www.svobodanews.ru>.

Так что же, букеровскому жюри подсказывали из Кремля? Ой, не верю. Не верю я, что прекрасный писатель Леонид Юзефович, любимый автор толстых журналов Марина Вишневецкая, критик Серей Боровиков, редактор “Волги” — журнала, известного своей независимостью, актриса Евгения Симонова, далекая от литературных страстей, и председатель жюри критик Евгений Сидоров — министр культуры в ельцинском правительстве будут слушать политические 
подсказки кремлевских шестерок. Да и кому из политиков есть дело до Букеровской премии?

В общем, по всему выходило, что если я хочу составить мнение о награжденной книге, придется ее прочесть. Ничего хорошего от этого чтения я не ожидала, тем более что негодование Кабакова, Немзера и Ивановой, имеющее идеологическую подоплеку, было подкреплено кислыми суждениями о романе тех, кто Елизарову симпатизировал. Так, Николай Александров, поприветствовав радикальный выбор жюри, счел нужным заметить, что “Библиотекарь” — не лучший роман Елизарова “и уж точно самый бестолковый из всех его текстов” <http://www.openspace.ru>, а некогда открывший Елизарова публике Данилкин в своей “Афише” написал, что роман “выморочный, скучный, одномерный, кичевый”.

Я раскрыла книгу с вполне понятным предубеждением, но очень скоро обнаружила, что читаю ее с интересом. Содержание я в общих чертах знала и раньше, его много раз излагали в прессе, но в предположении, что эту статью читает человек, с прессой незнакомый, я все же объясню, вокруг чего вертится сюжет.

Провинциальный писатель Дмитрий Александрович Громов (1910 — 1981), типичный производитель соцреалистического мусора, оказался прочно забыт после своей смерти. Но спустя годы выясняется, что его книги несут в себе тайну. Они каким-то образом воздействуют на психику человека, каждая по-разному, потому и именуются собирателями Книгой Силы, Книгой Власти, Книгой Ярости, Книгой Терпения, Книгой Радости, Книгой Памяти и Книгой Смысла.

История возникновения культа книг, действующих на человека как наркотик, борьба за право обладания ими, собственно, и составляют содержание романа. Кое-что роднит “Библиотекаря” с предыдущим романом, в котором автор так оконфузился, обучая грамоте Пастернака. Во-первых — элементы массовых жанров (боевик, фантастика). Во-вторых — тема сектантства. Ибо что такое клан, который образовывается вокруг проникшего в громовскую тайну журналиста Лагудова, медсестры Моховой, недоучившегося педагога Шульги? Секта, которая эвфемистически называет себя “Библиотека”. Православный инквизитор из романа “Pasternak” должен бы устроить погром таких “библиотек”. Но на сей раз симпатии автора на стороне сектантов.

В отличие от предыдущего романа, автор почти справляется с собственно писательской задачей. Вместо оживших комиксов появились литературные персонажи, обнаружилась способность пластически лепить характеры и придумывать эпизоды, в которых они проявляются.

Выразительна, например, история библиотеки Николая Шульги, пугливого и нерешительного человека, который, ломая свою “интеллигентскую натуру”, подрядился в партию таежных охотников. Метель загнала их в таежную избу, где Шульга случайно обнаружил книгу Громова “Дорогами Труда” и от нечего делать прочел от корки до корки, выполнив условия Тщания и Непрерывности, — без них не действует громовский текст. На беду, ему попалась Книга Ярости — и испытавший всплеск агрессии и силы Шульга порубил топором троих своих спутников.

В лагере он был идеальным объектом глумления — щуплый, в очках, с дергающейся щекой, и быть бы ему опущенным, если б в тюремной библиотеке он не обнаружил случайно другую громовскую повесть — это была Книга Власти. Она помогла ему завербовать и подчинить себе отверженных уголовного мира, и каждый из них был готов по первому слову хозяина пожертвовать собой — например, “зашкварить” авторитетного вора. Из них-то, опущенных и отверженных, создал со временем Шульга свою библиотеку, когда вышел на свободу в 1986 году.

Не хуже гротескная история библиотеки Елизаветы Моховой, медсестры в доме престарелых. Обнаружив способность Книги Силы превращать немощных синюшных старух в сплоченную боевую дружину, Мохова, подчинив себе эту толпу зомби, убивает весь персонал, потом — всех особей мужского пола и устраивает из дома престарелых библиотеку-цитадель, рассылая своих агентов на поиски новых книг.

Но все эти истории — в первой, сравнительно небольшой части романа. Дальше повествование начинает пробуксовывать. Придумав интересную завязку, пригодную для рассказа, автор, похоже, не знал, как раздуть действие до размеров романа. Главный герой Вяземцев, по наследству получивший квартиру своего дяди и должность библиотекаря, томительно долго не может врубиться в смысл происходящего, а потом действие заменяют бесконечные схватки библиотек друг с другом. Автор, кажется, получает удовольствие, описывая, как лопаты рассекают лица, лезвия погружаются в живот, кистень дробит голову, топор сокрушает челюсть, — чего нельзя сказать о нормальном читателе. Нельзя также отказать автору в изобретательности, с какой он находит мирные орудия для убийств: топоры, молоты, косы, вилы, лопаты и прочий садовый инвентарь, ломы, цепи, шила, спицы, особые шпоры, приделанные к сапогам, охотничьи гарпуны, рогатины, подшипники, булыжники и даже крюк от подъемного крана — все идет в ход в битвах библиотек, где нет правил, где раненых добивают лопатами, колют шилом, но почему-то тщательно соблюдают конвенцию о неприменении огнестрельного оружия.

В вину Елизарову (а кто и в заслугу) ставят актуализацию советского мифа, романтизацию СССР, реабилитацию соцреализма и всего советского, канонизацию советского прошлого и так далее. Возможно, это и входило в намерения автора. Но, рискуя вступить на неоднократно осмеянную позицию “вопрекистов”, я все же скажу, что получилось у него нечто противоположное.

Да, читая Книгу Памяти, герои получают яркие ностальгические воспоминания, пьянящие их, но ведь это, как много раз повторяется, не более чем фантом, обманные видения, галлюцинация. Книга Памяти не идеализирует прошлое, а творит никогда не бывшую реальность: герой ведь не сомневается, что у него было убогое советское детство. Действие книги сродни наркотику: человек получает кайф, но, выйдя из эйфорического состояния, хочет новую дозу галлюциногена.

Те качества, которые прославляются советской литературой — дружба, мужественность, самоотверженность, героизм, жертвенность, — присущи сектантам. И чем они оборачиваются? Изуверством, с которым люди лупят друг друга молотками, цепями, кувалдами, топорами и лопатами под “музыку Пахмутовой, слова Добронравова”. Подозрительность, доносительство, шпионаж, предательство, рабская подчиненность вождю, фанатизм, равнодушие к чужой жизни — вот к чему приводит магия громовских книг. К тому же, к чему привела и одержимость искренних строителей коммунизма. А сам состав сект, куда входят только маргиналы, не нашедшие места в реальной жизни? А советское убожество, разлитое по спальным кварталам провинциальных городов, тесным хрущевкам, где происходит действие? А дом престарелых советской эпохи, где старухи лежат в собственных испражнениях, без ухода и присмотра, а персонал лишь открывает пошире окна, извлекая двойную пользу: вонь будет меньше, а старух помрет больше? Да уже одно то, что ударный отряд секты громовцев — выжившие из ума старухи, которым доцент кафедры марксизма-ленинизма обещает вечную жизнь в обмен на преданность вождю и послушание, — вносит в роман сильный заряд пародийности, перечеркивающий советский пафос.

Конец романа, которому критика уделяла столько внимания, видя в нем патетическую апологию советскости, по меньшей мере двусмыслен. Сидит герой в бункере под землей, куда его заманили обманом, читает громовское семикнижие и верит, что “прядет нить защитного Покрова, простертого над страной”. Но ведь громовской страны, СССР, для которой покров предназначен, давно уже нет, не помог оберег. Значит — неосуществима миссия героя, осталась одна бетонная тюрьма, в которую он заточен старухами-зомби, верящими в собственное бессмертие...

В общем — роман местами неплох, но растянут, переполнен однотипными сценами сражений, перегружен мельтешащими персонажами, подпорчен нелепым финалом. Это никакой не трэш — это литература. Прочесть — стоит. На Букера не тянет. Но можно и в положение жюри войти: оно оказалось в роли грибника, отправившегося по грибы в неурожайный год. В другой раз не всякий подберезовик положишь в корзину, полную крепких боровиков и подосиновиков. А если одни сыроежки, свинушки да валуи выросли, так среди них и болотный подберезовик на тонкой ножке — царь грибов.

Напрашивается еще один вопрос: может, прозорливое жюри разглядело потенциал автора и вручило награду, так сказать, авансом, а на всякого рода эпатажные глупости взглянуло сквозь пальцы?

Сборник рассказов “Кубики”, вышедший спустя год после романа, написан значительно изобретательнее и словно нарочно для того, чтобы опровергнуть символ веры, декларированный в “Библиотекаре”. Советский Союз умел дарить счастье, — сообщает автор в постбукеровском интервью журналу “Профиль” (2008, 13 декабря).

В “Кубиках” это счастливое общество безжалостно анатомируется. Жизнь городской окраины, застроенной однотипными унылыми хрущевками (в тесных санузлах которых, кажется, навеки застыл календарь за восемьдесят восьмой год с “Ладой” девятой модели, болгарским шампунем “Зеленое яблоко” и зубной пастой “Жемчуг”), излучает тупое насилие. Какое-то первобытное зло пронизывает воздух городских трущоб, обитатели которых буднично втыкают в тела отцов, друзей и братьев ножи, избивают и насилуют малолеток, не подозревая не только о моральной, но даже уголовной ответственности (18-летний болван угрозами затаскивает к себе домой 15-летнюю школьницу, избивает, пугает, насилует и смеется, когда мать жертвы ему угрожает тюрьмой: да разве ж за такое возможен какой-то там срок?).

Все книги Елизарова объединяет интерес и к насилию. Я уже говорила об изобретательности и сладострастии, с какими он описывает различные орудия и способы убийства. И все же интерес писателя смещается от эстетизации насилия (каким заполнен роман “Pasternak”) к анатомии насилия, предпринятой в сборнике “Кубики”. Хотя справедливости ради следует сказать, что такие попытки случались и раньше — например, в рассказе “Госпиталь”, одном из самых сильных у Елизарова, написанном в жесткой реалистической манере и, несомненно, автобиографичном. Военный госпиталь, где лежит герой в надежде откосить, — это еще не армия, это ее преддверие. Ну конечно, деды командуют духами, но особо не мучают, не унижают. И вот появляется один садист, из старослужащих, с мощной отрицательной харизмой, и этого оказывается достаточным, чтобы обычные парни превратились в садистов и насильников.

В “Кубиках” обнаруживаются не столько социальные, сколько метафизические истоки насилия. Инфернальное просачивается в жизнь окраины, определяя ее ритуалы и ее верования. Здесь старушки-ведьмы отмазывают внука-насильника с помощью колдовства; герои рассказа “Импотенция” вбивают гвозди в руки, ноги и голову девушки, которую они так и не смогли изнасиловать, произнося при этом заклинания, пародирующие языческий заговор, к которому с таким пиететом относится автор в романе “Pasternak”; муж бросается с ножом на жену, мгновенно превращающуюся в собаку, но успевает зарезать и сжечь тестя с тещей, пытавшихся похитить у него глаза. Параноидальный ли это бред убийцы или литературный прием — намеренно не раскрывается.

Оптимистический новояз советской эпохи, увековеченный соцреалистом Громовым, чтобы расточать счастье, радость, силу и смысл, оборачивается бессмысленным языком милицейского протокола, подменившим собой всякую возможность коммуникации: “Я хотел ей помочь добровольно скинуть пиджак. Это мне не удалось, и пришлось помочь насильно”, “нанес ему удар кулаком правой руки в левую часть области лица”, “при этом она сопротивлялась и невнятно что-то бормотала, высказывая тем самым возмущение”.

Сборник “Кубики” наглядным образом показывает, что мировоззренческие высказывания Елизарова — видимо, просто чутко уловленные модные тренды. Один из них — левый миф об СССР, возвращение к романтике коммунизма, “долой неравенство”, “господа все в Париже”. Другой — православный фундаментализм, “Москва — Третий Рим”, “долой либеральную вседозволенность”, “возродим христианскую нравственность”. Но два первых тренда вступают в решительное противоречие с писательской стратегией, направленной на то, чтобы шокировать читателя, а шокируют — глаза, вырванные у своей жены естествоиспытателем Шеврыгиным, любителем червей и тухлого мяса, шокирует дебил, нападающий на школьников, засовывая свои пальцы в прямую кишку дрожащего от страха ребенка, а потом облизывая пальцы, шокируют трупы с раскроенными черепами, разбросанные по романам Елизарова. Как заметил один из блоггеров в Живом Журнале <hans_zivers>: “Мне вот странно читать манифесты русской духовности и воззвания к христианским ценностям от человека, пишущего рассказы про то, как отец давал своей дочери в рот. 
А она ещё — „ой, папка, у тебя сперма такая сладкая”. Даже по моим широким и неханжеским меркам разговоры от такого человека про возрождение духовности и христианские нормы воспитания мне смешны”. Мне тоже.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация