Кабинет
Елена Невзглядова

Живое прошлое

Живое прошлое

Александр Ласкин. Время, назад! М., «Новое литературное обозрение», 2008.

 

У Анри де Ренье есть роман с таким названием. Там, если мне память не изменяет, герой настойчиво хочет повторить во всем жизнь своего прадеда. Странная причуда. Но демонстрирует, до чего это интересно — оживить прошлое. Интересно увидеть не вымысел, а настоящую жизнь. Ведь и в вымысле ценится именно правдоподобие. Реальность изобретательнее, чем любая фантазия. Неожиданнее, и есть чему поучиться.

Так что писатели, которые обращаются к прошлому, стараются не зря. Не у всех, правда, это получается. Честно говоря, редко это получается. А Ласкин с этой увлекательной задачей справляется так, что она кажется легкой. «Если вы считаете, что прошлое завершилось, — говорит он, — то тут дело в вас самих».

Во-первых, привлекает документальная основа. Во-вторых, глубокий и изящный комментарий, да-да, глубокий и изящный — необычное и счастливое сочетание, постараюсь в дальнейшем его показать. В самом названии книги — «Время, назад!» — (в отличие от «Время, вперед!») мне чудятся повелительные формулы, которыми в волшебных сказках совершаются волшебные действия. Короткие абзацы, иногда величиной в одно не слишком распространенное предложение, живописно и весело иллюстрируют сведения, полученные от «свидетелей сего былого». Оживают фотографии, живут и дышат давние истории.

В этой книге — две книги. Первая посвящена Ольге Ваксель, адресату пяти любовных стихотворений Мандельштама. Она называется «Ангел, летящий на велосипеде». Автор буквально влюблен в свою героиню, судьбу которой он выследил благодаря ее сыну, оставленному матерью в детском возрасте: уехав с новым мужем в Норвегию, она там покончила с собой (не в Стокгольме, а в Осло)[16], а для сына навсегда осталась драгоценным воспоминанием и мечтой, он собрал все, что ее касалось, все, что смог найти.

Ольга Ваксель писала стихи. Писала, но не печатала. Ласкин так говорит об этом: «Всякие стихи — это дневник, но ее стихи — дневник, написанный симпатическими чернилами. Читателя Лютик (домашнее имя Ольги. — Е. Н.) воспринимала как соглядатая. Правда, защищалась она от него как-то по-детски — свои опыты никому не показывала и старалась о них не говорить. <...> Не такая простая задача — не быть писательницей. И не в известности тут совсем дело. Уж без нее-то она легко обходится, но как прожить без карточек Дома ученых, дающих право на получение пайка?» И главка о детстве кончается так: «В общем, Лютик совсем взрослая. Уже не гадкий утенок, а лебедь, то есть — советский человек, то есть — фигура трагическая и обреченная».

Обычно в подобных случаях писатель старается влезть в шкуру своей героини, и, надо сказать, ничего непреодолимого в этом нет. Все девичьи интересы известны наперечет, и набор признаков взрослеющей девушки сам по себе дает типовой портрет, трогательный и привлекательный. Гораздо труднее — обратное: заставить героиню как бы проникнуться опытом ученого и писателя, автора девяти книг, как сказано на обложке этой, девятой его книги, наделить ее привлекательность собственным своеобразием. Вот послушайте: «Бесстрашие перед смертью — чувство необременительное. Тем более что оно проявляется исключительно в стихах. А бесстрашие перед жизнью требует нешуточных усилий. Не детское это занятие — ездить за мерзлой картошкой на крыше вагона!»

Время, которое Ласкин отматывает назад, что и говорить, — страшное. Запечатленное многими художниками. Незабываемое. Не далее чем вчера (22.01.09) по телевидению шел фильм 1975 года «Раба любви». Примерно то же время, холод и мрак прошедших дней. Героиню фильма по странному совпадению зовут Ольга, и ее играет Елена Соловей, необыкновенно похожая на Ольгу Ваксель, — тонкая, хрупкая красота, нежный овал, светлые глаза, сходство удивительное и общая печать рубежа веков, уже не 19-й, еще не вполне 20-й.

Читать об этом времени не хочется: мы им, можно сказать, перекормлены. Но дело даже не в этом. Судьба героини Ласкина ничуть не лучше судьбы героини фильма. Чтобы рассказать о ней сегодня, надо преодолеть стилистику «холода и мрака», — задача почти невыполнимая. Прежде всего, надо догадаться, что это нужно, а потом — осмелиться на «остранение», которое, казалось бы, должно отдалить события, а на самом деле приближает. Решиться на юмор. Правда, и тут уже были прецеденты: «Собачье сердце», например. Ну и Зощенко. Но одно дело — выдумывать персонажей и их истории, а другое — повествовать о дей­­ствительно бывшем, мало сказать — невеселом. Например, мать Ольги — Юлия Фе­доровна Львова — жила на Таврической в доме со знаменитой «башней» Вячеслава Иванова. Квартира большая и подлежала уплотнению. «В новые времена собираться вместе стало предосудительно. Поэтому она и решила сама произвести уплотнение. Это в гости ходить небезопасно, а жить рядом никто не запретит. <...> Прежде все эти люди состояли членами Теософического общества. Теперь, благодаря общему счетчику и недельному расписанию уборок, они могли остаться единомышленниками». Бывшие теософы спасались тем, что «не считали свое нынешнее существование единственным. 
В настоящем они жили как бы начерно, в ожидании лучших времен.

Нелегко жить в коммуналке, стоять в очередях, числиться в советских организациях тому, кто когда-то владычествовал в Египте».

Всю главку под названием «Назад, в Египет» и три следующие хочется здесь воспроизвести. Эта мозаика не поддается описанию, во всяком случае, я за это не берусь. Во второй части книги, точнее, во второй книге, посвященной Зое Борисовне Томашевской, автор признается, что в полной мере оценил свой метод и понял, что он правильный, тогда, когда догадался, как сделана картина Тарковского «Зеркало» и услышал лекцию Лотмана о ней. «Самое главное в „Зеркале”, — говорит он, — разномасштабность. Маленькое, большое, огромное… Каждый осколок отразил что-то свое, а все вместе образуют портрет». К этому приложены слова Лотмана, произнесенные им 4 марта 1978 года: «„Зеркало” Тарковского можно воспринять как модель памяти. Мы вспоминаем не все подряд, а в соответствии с некими предпочтениями… Через вспыхивающие в памяти эпизоды смысл раскрывается с ясно­стью, которая не под силу линейному повествованию… В мире Тарковского все, что происходило во временно2й последовательности, существует как бы одновременно». Вот и в повествовании Ласкина, в лоскутном прошлом, которое он оживляет, события совмещают догадки и факты, относящиеся к разным годам, предметам и людям: обитатели «башни» и их соседи, письмо Волошина Юлии Федоровне, стихи и проза Мандельштама, стихи Тарковского о Мандельштаме («Говорили, что в обличье / у поэта нечто птичье / и египетское есть…»), Царское Село, судьба художницы Баруздиной… Оттого, что сведения выбиты из привычного ряда логической последовательности, они не выглядят сообщениями, и читатель чувствует себя не принимающим информацию от автора-рассказчика, а неучтенным участником событий, которые надо еще осмыслить, подчас — разгадать.

Между прочим, о героине известно не больше, чем о ее соседях по квартире. Ранний брак с человеком намного старше, с «человеком в футляре» (которому посвящены несколько чудно-смешных страниц), затем развод, потом отъезд и необъяснимое самоубийство. В промежутке — роман с Мандельштамами — двумя братьями и женой одного из них (подозреваю, что и с Гумилевым, но и не только с известными лицами). Если это можно назвать романом. Что касается отношений с поэтом, то «вся эта комедия, — писала она, — начала мне сильно надоедать». Мандельштам тоже был хорош: «…уходил от жены, время от времени возвращаясь к ней за советом или комплиментом», — это уже Ласкин.

Не подумайте, однако, что Ласкин, не желая расставаться с юмором, увидел в жизни своих персонажей комедию, хотя к комической стороне жизни он неравнодушен в каждом абзаце, как если б в каждой случившейся на пути глянцевой поверх­ности ловил чуть искривленное отражение. И может показаться, что вся история изложена смешливым автором для детей. Что он их имел в виду, когда делил главы на коротенькие подглавки, давая им имена: «О шнурках», «До свиданья, Кусов!», «„Вдруг”»…

Нет, не детская это история. И более того, по-настоящему оценит ее только тот, кто заранее знает, о чем идет речь, кто знаком с предметом. Ну вот, к примеру: «Помимо стремления необычайной силы, Осип Эмильевич чувствовал страх. Обретение почти наверняка означало катастрофу. <...>

Со временем его опасения приобрели характер чуть ли не болезненный. Едва появлялись малейшие поводы для оптимизма, он незамедлительно впадал в хандру. Лучше неопределенность и нищета, чем сомнительные подачки судьбы!

Самых больших неприятностей он ждал от вступления в писательский жилищный кооператив».

Может быть, и не ждал, но получил, о чем, кстати говоря, можно прочесть подробно в статье А. Кушнера «Это не литературный факт, а самоубийство».

Характер героини тоже прорисован твердым почерком, не для детских глаз; например, одну из главок Ласкин начинает так: «Достоевский не даст разлечься на диване с книжкой, спокойно перелистать страницы, но обязательно подсунет какое-нибудь „вдруг”.

Вот и у Лютика — будто она героиня прозы Достоевского, а не стихов Ман­дельштама — все начиналось с „вдруг”». И добавляет: «В ее записках „вдруг” именуется „между тем”».

Я читала эти записки в рукописи. Говорят, они скоро выйдут отдельным изданием. Так же, как и ее стихи, они не произвели на меня впечатления. Вернее, по этим запискам я составила портрет совсем не похожий на тот, что рисовался нашему автору. Самое интересное, что это расхождение не помешало мне с ним соглашаться. Одному читателю кто-то представляется экстравагантной истеричкой, пустой, как яичная скорлупа, способной лишь подражать выдохшемуся символизму, а другому этот кто-то является «ангелом, летящим на велосипеде», гением чистой красоты, чьи поступки — «отважный лёт» (цитата из ее стихов). Такое вполне может случиться. Важно, что «другой» оказался не просто читателем, а писателем со своим видением мира и своим собственным, необычайно привлекательным стилем и методом.

И он, конечно, прав. Не только потому, что глазами поэта увидел «такую красотку», как выразилась Надежда Яковлевна в разговоре с ее сыном, а потому, что сделал попытку проникнуть в сознание Мандельштама — удачную попытку! — и увидел сближения, характерные для его мысли, прошел теми же молниеносными путями, связав, например, образ итальянской певицы Анджиолины Бозио с обликом и судьбой Ольги Ваксель. («Вспомним — Бозио. Чванный Петрополь / Не жалел ничего для нее. / Но напрасно ты кутала в соболь / Соловьиное горло свое», — писал Некрасов, и Мандельштам этого не забыл; наверное, именно эти стихи, а не сама печальная история певицы, которую он не слышал и не видел, имели для него значение, когда появилась строка: «Розу кутают в меха» в его волшебных «театральных» стихах.)

Как поэт, аккумулирующий все подспудные связи и не столько констатирующий сходство, сколько сочинявший его, Ласкин, продолжая мысль и намерения Мандельштама, заинтересовался его провидческим вниманием к внезапно скончавшейся на чужбине певице. Поэт словно знал, что этот образ еще явится ему преломленным и понадобится и в «Египетской марке», и в стихотворениях, посвященных погибшей в 32-м году бывшей подруге. Вослед Мандельштаму Ласкин побывал на могиле Бозио и описал нам ее двойное надгробие: «…фигур на саркофаге работы скульптора П. Коста не одна, а две.

У Бозио губы поджаты, а взгляд как бы отсутствующий. Зато скорбящая видит и чувствует все. Она прижалась к подруге, обвила рукой ее шею, положила голову ей на плечо.

Словом, одна устремлена в запредельное, а для другой нет ничего, кроме этого горя.

Плакальщица явно напоминает знакомую Мандельштама. Можно подумать, что это Лютик убивается по Бозио, по идее своей жизни, которую она не смогла опровергнуть».

Очень может быть, что так показалось поэту и что неотступный интерес к италь­янской певице имел интимный характер. Ласкин показывает, как «чужое» трансформируется в «свое», какие поэт для этого не пожалел усилия, как штудировал в библиотеке на Подьяческой театральные материалы: М. К. «История оперы в ее лучших образцах» (1874), и барона Б. А. Фитингофа-Шеля «Мировые знаменитости», и 
Б. Л. Модзалевского в пятом номере журнальчика «Бирюч». Поскольку Мандельштам весь свой 23-строчный текст, касающийся Бозио в «Египетской марке», взял в кавычки, как бы наводя на мысль о цитате, Ласкин приводит отрывки из этих питавших его текст источников. И учитель певицы профессор Каттанео упомянут поэтом, и «Травиата», которую пела перед смертью Бозио, и демидовский дом, где она умирала. А вот пожар, откуда пожар? («За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел пожарный обоз. <...> Битюги с бочками, линейками и лест­ницами отгрохали, и полымя факелов лизнуло зеркала».) На этот вопрос, который задал себе наш автор, он ответил так, что от внимательного читателя не скроется: на какое-то время он совершенно слился с изучаемым объектом, да и поэтика его словно сошла со страниц «Египетской марки». Глава называется «Смерть Бозио», будьте внимательны. Историк литературы сделал бы из этого пожара статью.

Когда-то в юности «Египетская марка» представлялась мне высшим достижением прозы. Затем приходилось встречаться с подражаниями мандельштамов­ской метафорике, и, возможно, именно они, талантливые, охладили меня к этому слишком перегруженному разномастными украшениями стилю; во всяком случае, обнаружилось, что тиражированию он не подлежит. Но в этой области — в области литературы, — как в жизни, непредсказуемо всё.

Ласкин действительно воспользовался невероятными открытиями поэта, причем — не первый, а при этом создал свой стиль. «Повесть наших отцов, / Точно повесть из века Стюартов, / Отдаленней, чем Пушкин, / И видится / Точно во сне», — не случайно вспоминает он Пастернака. Поэтика сна приближает и вы­равнивает события. Сон — удивительное явление. Как будто все нереально 
и вместе с тем оставляет долгий след в душе. Если, конечно, он такой яркий, как у Мандельштама; сны ведь бывают тускло-невразумительные, серые, как дождливый день. Описать сон очень трудно. Если бы я преподавала студентам Литинститута, я на первом же занятии дала бы задание: рассказать сон. И по результату судила бы о способностях. Бывает, автор и умен, и образован, а сны — неинтересные, хоть плачь. Ласкин удивителен еще и тем, что сновидческая мешанина сюжета сопровождается у него вечно бодрствующим юмором. Результат замечательный.

Тут еще то, думаю, сыграло роль, что в его описаниях прячутся и просят разгадки действительные события жизни едва ли не лучшего русского поэта XX столетия, угодившего в страшную расщелину нашей истории.

 

Эта расщелина еще долго будет приковывать внимание. В рассказах Зои Борисовны Томашевской (во второй книге) она дымится красноватым, рембранд­товским фоном. Документальная повесть о З. Б. называется «Наследственная неприязнь к блестящим пуговицам», и в ней наш автор, не изменяя своей тоже, как видно, наследственной манере, устами одного из персонажей сообщает читателю, что «жизнь не такая скучная штука, как это кому-то кажется». И, кстати, как это ни странно может тому же читателю показаться, «радоваться жизни умели все», о ком рассказывает З. Б. и кем интересуется Ласкин. Остроты, шарады, розыгрыши были в ходу в самое тревожное время, не исключено даже, что какая-то между страхом и юмором существовала таинственная связь. «Жизнь подставляет тебе подножки, а ты не бросаешь любимых занятий. То есть, конечно, падаешь, но потом продолжаешь в том же духе. <…> С таким ощущением жило это поколение. Лечили не подобное подобным, а чем-то диаметрально противоположным. Тут правильней вспомнить <…> наш родной „Вишневый сад”. Там, когда ждут известий о продаже имения, устраи­вают вечеринку с фокусами и еврейским оркестром. <...>

Может, чувствуют, что судьбу лучше принимать в толпе гостей? Как бы вблизи продолжающейся жизни. Под звуки музыки, которая грустит, но не сдается, предлагает то плакать, то танцевать».

З. Б. рассказывает, как шутили Борис Викторович Томашевский и его знаменитые коллеги — Эйхенбаум, Тынянов, Винокур, Реформатский. Как любили шутку Ахматова, Рихтер, Альтман. Тут же рассказ о том, как на собрании громили формалистов, Б. В. выступил в защиту, а вышел в коридор и упал в обморок.

Интересны рассказы об архитекторах и архитектуре. Архитектура — специальность З. Б. «Удивительное дело, — пишет Ласкин, выслушав о А. Г. Габричевском и И. В. Жолтовском. — Классицизм в архитектуре навязан Сталиным, а для этих людей он был органичен. Каким-то образом их устремления и потребности режима совпали…»

Удивительное — рядом. Наверное, поэтому его и не замечают. Нужен талант исследователя и писателя, чтобы жизнь засверкала всеми оттенками своего врожденного свойства — удивлять. И тут не бывает мелочей.

Например, на Параде Победы З. Б. видела вождя так близко, что обратила внимание на странность, которую, вообще говоря, нелегко заметить на ходу, шагая в колонне студентов. «Начнем с того, что Сталину трудно долго держать на весу руку, а стоять ему нужно не один час.

Вот какой-нибудь умелец и предложил: давайте поможем нашему лучшему другу перетерпеть его встречу с народом.

Пошли даже на то, чтобы поступиться принципом социалистического реализма. Все же часть тела еще никогда не получала такой самостоятельности.

Воображаете эти хлопоты? Сперва ее втайне приносят и укрепляют, а потом <…>

Уже и неясно, от чьего имени рука приветствует население. Уж не забыла ли она о своем хозяине, подобно Носу или Тени?»

Эта главка называется «Рука Москвы», а следующая — «Кукла Сталин», и в ней говорится о знаменитых стихах «Мы живем, под собою не чуя страны…», в которых гений всех времен и народов как бы разобран на механические части — кукла. В самом деле, в этих стихах просвечивает искусственный злой механизм. Карабас-Барабас.

Кстати, я подозреваю, что эти стихи не были известны вождю: не представляю того смельчака из НКВД, который самолично отважился бы положить их ему на стол; наверняка его ждала бы участь Василия Шибанова, которой он, и не зная о гонце опального князя, не мог не опасаться. Этим, видимо, объясняется та на удивление мягкая мера наказания, которая постигла поэта в 34-м году, подарив ему еще четыре года жизни.

 

Три года подряд Александр Ласкин навещал Зою Борисовну и записывал на диктофон ее рассказы, из которых возникла книга ее монологов и его комментариев. О Томашевском, об Ахматовой, которую З. Б. считала «почти членом семьи» (с. 281), о Рихтере, о Шостаковиче, о Зощенко, об Осмеркине, о Юдиной, об учителях-архитекторах, о подругах юности, в частности Нее Зоркой (мемуары которой ее дочь недавно опубликовала в «Новом мире»), об Академии художеств, о коллегах отца… Одни читатели говорят: «Какие интересные рассказы!» А другие: «Нет, какие комментарии!»

Последние годы З. Б. живет в Царском Селе. «Даже сейчас, удалившись от дел, она следует тем правилам, которые когда-то приняла для себя.

Правила это удивительно простые. Даже странно, что отнюдь не все люди на свете считают их для себя обязательными.

Твоя жизнь — это не только твоя жизнь. Если ты существуешь, то только в той степени, в какой существуют другие люди».

Не случайно две такие разные героини, как Ольга Ваксель и Зоя Томашевская, объединены под одной обложкой. Не случайно, при всей очевидной разнице. Есть и сходство: обе они светятся отраженным светом. Книга о первой начинается в самом начале XX столетия, а кончается 32-м годом; вторая повествует о дальнейших событиях вплоть до горбачевской перестройки (даже газпромовский проект упомянут в конце). За эпизодами частной жизни просвечивает история культуры XX ве­ка, ееблеск и нищета. Величие и трагизм. Вот что роднит всех, включая читателя. 
И «не в том дело, что жизнь мучительна, — говорит Ласкин, — а в том, что через это пробивается. А уж если пробилось, светится, взошло, освещает — то лишь это одно и имеет смысл».

 

Елена Невзглядова



[16] « <...> в своей холодной стокгольмской постели...» — стихи О. М., обращенные к Ольге Ваксель («Возможна ли женщине мертвой хвала?..»). (Прим. ред.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация