Кабинет
Вл. Новиков

Блок

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в г. Омске. Окончил филологический факультет МГУ. Доктор филологических наук. Прозаик, литературовед, автор книг и статей о классической и современной литературе. Лауреат премии “Нового мира” за 2002 год. Живет в Москве.
Фрагменты книги “Блок” печатались в “Новом мире” № 2 за 2008 год и № 4 за 2009 год. Полностью книга выходит в серии “ЖЗЛ” издательства “Молодая гвардия”.

 

Владимир Новиков

Блок

Три фрагмента книги





ЖИЗНЬ КАК ТЕАТР (1906 — 1907)


Блок с Любовью Дмитриевной увлеклись сценической алхимией давно: вспомним, как они добывали вещество театральности в своем бобловском театре. Спектакли любительские, но частица вещества была подлинная — судя по дальнейшей жизни исполнителей.

“Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры”. Расхожий афоризм, вырванный из шекспировской комедии “Как вам это понравится”. Его повторяют автоматически как ходячую истину — между тем как это все-таки гипербола, сильное преувеличение. Театральность в реальной жизни имеет двойственную природу. Есть игра-ложь, то есть притворство, лицемерие, обман, коварство. А есть игра-правда, то есть подчеркнутое, утрированное самовыражение, рискованная искренность, неуместная и порой даже нелепая в обыденных ситуациях.

Символ абсолютной театральности — Гамлет, который если и прибегает к игровому обману, притворяясь безумным, то лишь для того, чтобы полнее проявить себя и понять мир. Гамлет для Блока с юных лет — духовный спутник, модель, по которой он лепит свой облик, строит поведение.

Бывают культурные эпохи, когда театральность концентрируется, игровое начало проникает в стихи, в прозу, в стиль общения. Таков период, который потом станут называть Серебряным веком. Николай Евреинов, драматург, историк, режиссер, а главное — занятнейший человек, подлинный артист в реальной жизни, выразит игровой дух времени в своих дерзких концептуальных трактатах “Театр как таковой” и “Театр для себя”. Евреинов опишет вещество театральности, присутствующее во всех человеческих отношениях.

С осени 1906 года театр — во всех смыслах этого слова — заполняет жизнь Блока. Затея Чулкова с театром “Факелы”, который хотели открыть “Балаганчиком”, не удалась, но за постановку возьмется Всеволод Мейерхольд в театре Комиссаржевской. Это будет уже в декабре, а пока в репетиционном зале театра, на Английском проспекте, начинаются “субботы”, на которых актеры общаются с поэтами и художниками. На первой из “суббот” выступают Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий. А на второй, четырнадцатого октября, Блок читает свою пьесу “Король на площади”. Летом в Шахматове был написан ее черновой, прозаический вариант, а осенью некоторые монологи и диалоги переделаны в стихи.

“Король на площади” приходится по душе — и театру, и собравшимся на “субботу” гостям. Решают ставить, но — цензурный запрет: при всех мистических туманностях в пьесе видят политику. Та же участь постигнет потом и лирическую драму “Незнакомка”, законченную одиннадцатого ноября. Ей не везет по другой причине: в имени Мария, которое выбирает для себя на Земле упавшая с неба звезда, узрят намек на Богородицу. Действительно, имя выбрано не без умысла, но оно соотносимо с Девой Марией не больше, чем с Марией Магдалиной: недаром два эпиграфа из Достоевского отсылают к портрету Настасьи Филипповны — страдающей грешницы. Весь спектр женственности имеется в виду. Потом заговорят о трансформации Прекрасной Дамы в Незнакомку в мире Блока. Как всякое общее место, это в основном верно, добавим лишь, что символ “Незнакомка” — шире. Он не только противопоставлен Прекрасной Даме, но и включает ее в себя.

“Незнакомка” по сравнению с “Королем на площади” — гораздо проще и в то же время глубже. Здесь авторская мысль ни разу не высказывается прямо — она трижды разыгрывается на разных уровнях. “Три видения” — так сперва и назвал Блок эту пьесу. 

Сначала в уличном кабачке Поэт произносит вдохновенный монолог о Незнакомке. Обстановка прозаичная, но поэзия живет и здесь. Некий семинарист с восторгом рассказывает собутыльникам о поразившей его сердце танцовщице, те обзывают его “мичтателем”. Один пьяница похож на драматурга Гауптмана, а другой, произносящий обрывки философичных фраз, — на поэта Верлена.

Во втором видении “яркая и тяжелая звезда” скатывается с неба и, обернувшись “прекрасной женщиной” в черном, идет по мосту. Но на земле она становится добычей некоего пошлого господина, и ее падение (смысл слова здесь раздваивается) оплакивают вместе Звездочет и Поэт. Наконец, в третьем видении действие переносится в гостиную, где собралось приличное салонное общество, чтобы слушать стихи все того же Поэта. Разговоры, идущие между гостями, неожиданно оказываются очень похожими на речи завсегдатаев кабачка в начале пьесы. (Философская ирония в сочетании с изобретательным юмором здесь очень напоминает “Балаганчик”.) Незваной гостьей является Незнакомка, но вскоре, приблизившись к занавеси окна, она исчезает. Вероятно, возвращается туда, откуда ненадолго приходила на землю.

“Видения” не просто следуют друг за другом, они выстраиваются по вертикали: от кабачка на углу Геслеровского проезда и Большой Зелениной улицы — до неба. Читатель, зритель, следя за действием, проникаясь речевым ритмом, физически ощущает движение ввысь. Пьеса по сути — о реальности идеала, о наличии в жизни высшего смысла. И смысл этот часто гнездится в “низах”, будучи ведом самым простым людям не меньше, чем образованной публике. Спустя сто лет пьеса звучит свежо и современно — и в главном и в мелочах. Даже шутка в написании слова “мичтатель” предвосхищает молодежный орфографический юмор начала двадцать первого столетия.

Понятно, что пьеса “Незнакомка” выросла из одноименного стихотворения (что было в первой редакции подчеркнуто и эпиграфом — строфой “И веют древними поверьями…”). При этом в описании героини есть такая примета: “с удивленным взором расширенных глаз”. Это уже напоминает стихи следующего блоковского цикла и их вдохновительницу — Наталью Николаевну Волохову, актрису театра Комиссаржевской. 

Ее облик описан в мемуарной литературе неоднократно, приведем словесный портрет из книги М. А. Бекетовой: “Высокий тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно „крылатые”, черные, широко открытые „маки злых очей””. И еще поразительна была улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка”.

Наверное, права Аврил Пайман, считающая, что в ситуации, сложившейся той осенью, “Блоку необходима была новая страсть” и что “влюбленность поэта носила <…> явно литературный характер”. (Кстати, английская исследовательница опирается не только на письменные источники, но и на собственную личную беседу с Н. Н. Волоховой в 1960 году; актриса умерла в 1966 году.)

Реальная история отношений Блока и Волоховой известна по подробным воспоминаниям актрисы Валентины Петровны Веригиной и по 
довольно лаконичному рассказу самой Волоховой “Земля в снегу”, опубликованному в 1961 году в “Ученых записках Тартуского университета”.

Уже на первой из “суббот” у Комиссаржевской Блок и Городецкий оказываются в компании четырех актрис: Веригиной, Волоховой, Екатерины Мунт и Веры Ивановой.

А со второй встречи сбивается тесная компания, которая собирается либо на квартире Ивановой, либо у Блоков на Лахтинской.

Блок — то один, то с Любовью Дмитриевной — часто наведывается в гримуборную Волоховой, Веригиной и Мунт. Иной раз во время спектакля. Когда можно услышать звучащий со сцены голос Комиссаржевской в “Сестре Беатрисе”: “Придите все, это час любви, а любовь безгранична…”

Такой час наступает, когда Блок, простившись с актрисами и уже спустившись по лестнице, вдруг поворачивается, поднимается на несколько ступеней и обращается к стоящей вверху Волоховой: “Я только что увидел это в ваших глазах, только сейчас осознал, что именно они и ничто другое заставляют меня приходить в театр”.

Так в записи Веригиной. А самой Волоховой запомнился блоковский комплимент, произнесенный в другой ситуации: “Когда вы говорите, словно речка журчит”.

Начинается красивая любовная игра. Ее сценой становится зимний Петербург, дорогие Блоку места, особенно связанные с созданием “Незнакомки”. Весь потенциал театральности, глубоко сидящей в поэте, находит применение. Он и актер в этом спектакле на двоих, и его постановщик. А женщина достойно справляется с ролью, подчиняясь логике “творимой легенды”, не разрушая магию.

Ее, впрочем, смущает поэтическое преувеличение в строках:

              И как, глядясь в живые струи,
              Не увидать себя в венце?
              Твои не вспомнить поцелуи
              На запрокинутом лице?

Блок легко отговаривается тем, что это условность: “Как говорят поэты: „sub specie aeternitatis”, что буквально означает — „под соусом вечности””. Волохова принимает оправдание и будет вспоминать эту латинскую формулу.

Она просит Блока написать для нее такие стихи, которые она могла бы прочесть со сцены. И немедленно, первого января 1907 года, получает их вкупе с красными розами:

              Я в дольний мир вошла, как в ложу, 
              Театр взволнованный погас.
              И я одна лишь мрак тревожу
              Живым огнем крылатых глаз.

Подарок щедрый. Автор отдает свое лирическое “я”. Причем монолог от женского лица абсолютно органичен: Блок вложил в эти строки энергию того женственного начала, что живет в его музыкально-двойственной душе. 

Почему же Волохова не станет исполнять этот заведомый “шлягер”? Только ли скромность мешает ей декламировать: “Люди! Я стройна!”? А может быть, она внутренне, эмоционально не отождествляет свое “я” с этим роскошным поэтическим портретом? “Тонкий стан мой шелком схвачен” — это ведь взято у Незнакомки, на роль которой Волохова теперь утверждена. 

Зато сам Блок, придя третьего января к Евгению Иванову, читает другу эти стихи в нарциссическом упоении, радуясь новому эмоциональному состоянию: “Я влюблен, Женя!.. Ты вот болен, а я во вьюге”. 

Но — маленький шаг назад. Тридцатого декабря 1906 года — премьера “Балаганчика”. 

Он идет в один вечер с метерлинковским “Чудом святого Антония” (“странника Антония” значится на афише: цензура!). Музыка к спектаклю написана поэтом Михаилом Кузминым, оформление художника Николая Сапунова. 

Надев полумаски, актеры, по свидетельству Веригиной (она — во “второй паре влюбленных”), даже за кулисами перед сценой начинают разговаривать по-иному. Но вот шепот: “Бакст пошел”. Поднимается основной занавес театра, расписанный Львом Бакстом. На сцене — собрание мистиков (один из них — актер Константин Давидовский, который чуть позже в ином качестве явится в театре блоковской жизни). Пьеро в белом балахоне вклинивается в их разговоры сначала тихим бормотанием: “О, вечный ужас, вечный мрак!”, а потом — громко-пронзительным: “Неверная! Где ты?” 
В этой роли — сам Мейерхольд. А в “третьей паре влюбленных” с короткими репликами-повторами на сцене возникает Наталья Волохова.

Магический эффект достигнут. По окончании публика не сразу выходит из очарованного состояния. Чей-то недовольный свисток тонет в аплодисментах. “Кланялся тому и другим”, — записывает Блок на следующий день.

А в антракте первого представления особо приближенным зрителям давали читать следующее приглашение: “Бумажные Дамы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно ли Вам посетить их бал в доме на Торговой улице…” Далее следовал адрес Веры Ивановой.

На вечер приходят, помимо тех, кто причастен к созданию спектакля, Сергей Городецкий, Сергей Ауслендер, режиссер Борис Пронин (будущий создатель “Бродячей собаки” и “Привала комедиантов”), поэт и критик Константин Сюннерберг, Георгий Чулков. Всех мужчин при входе наделяют черными полумасками, костюмов от них не требуется. Зато дамы действительно воспаряют “на аэростате выдумки”. Волохова — в длинном светло-лиловом платье со шлейфом. Вера Иванова и Любовь Дмитриевна в розовом. Веригина — в красных лепестках. 

Условлено говорить друг с другом на “ты” — как на сцене, не как в быту. Веригина замечает, что легче всего перейти на “ты” с Блоком, — у них сразу возникает легкий юмористический диалог, который продлится годы. Непринужденность сохранится и при церемонном “вы”. Именно вместе с Веригиной Блок склонен дурачиться. То прочитает перед публикой ее детское стихотворение на смерть “венценосца”-императора, то изготовит из газетной бумаги для Веригиной “дочь Клотильдочку”, а для себя “сына Мориса” и предложит их поженить. Впрочем, в шутливо-игровом дискурсе Блока рождаются порой весьма серьезные формулы. “Это не имеет мирового значения”, — станет он говорить с некоторых пор о талантливых вещах, лишенных 
потенциальной глубины и многозначности. Из того же ряда негативная категория “дух пустоты” — ее тоже сохранит для нас память Веригиной.

Но это — позднее, а сейчас “бумажные дамы” перед балом “наводят красоту”, и в их комнату заглядывает Блок, прося слегка загримировать и его. Взяв “темный бакан” (карандаш багряного цвета), Волохова подводит ему брови, подкрашивает около глаз. Очень скоро это отзовется в стихах:

              Подвела мне брови красным,
                             Поглядела и сказала:
                             “…Я не знала:
              Тоже можешь быть прекрасным,
                             Темный рыцарь, ты!...”

Жизнь, зрелище, стихи — все неразделимо. В тот же вечер, когда 
в комнату, освещенную фонариками, входят Блок с Волоховой, маска в розовом платье (Любовь Дмитриевна) снимает с шеи бусы и надевает на маску в лиловом. “Ни в той ни в другой не было женского отношения друг к другу”, — трогательно уверяет Веригина. Возможно ли это? Наверное, обе все-таки оставались женщинами, но было и нечто другое.

Труженики Мельпомены вообще склонны к театрализации своего досуга: капустники, импровизации, розыгрыши. Из этого вырастают потом легенды, “байки”, неизменно приукрашивающие реальную значимость подробностей богемного быта. Что же касается той “театральной зимы”, о которой идет речь, она отпечаталась в памяти культуры не отдельными эпизодами, а ощущением одухотворенно-созидательной атмосферы, пронизывающей все мемуарные тексты и, конечно же, стихи, ею рожденные.

Редкий момент слияния творчества с жизнью, подобный тому, который был четыре года назад у Блоков с “соловьевцами”. И это компенсирует, на время заменяет отсутствие простой любовной взаимности между Волоховой и Блоком. Все уходит в стихи, и цикл “Снежная маска” тринадцатого января уже завершен. И сюжет, по сути, исчерпан. Но жизнь всегда медлительнее, инерционнее, чем поэтический прорыв. Здесь ситуация пройдет несколько кругов, возвращаясь все в ту же точку.

Вопрос о земной стороне отношений Блока и Волоховой был поднят Вл. Орловым в книге “Гамаюн” (что, заметим, в условиях советской ханжеской цензуры было довольно смелым поворотом биографического повествования). Биограф усомнился в достоверности воспоминаний Волоховой, в том, что слова о “поцелуях на запрокинутом лице” — художественное преувеличение. Он акцентировал внимание на строке “Ты ласк моих не отвергала…” из первоначального варианта стихотворения “Своими горькими слезами…”, написанного уже по завершении любовной истории (дескать, “было всё”). Приведены также записи из дневника М. А. Бекетовой февраля — марта 1907 года: “Саша хочет жить отдельно от Любы”, “Волохова не любит Сашу, а он готов за нею всюду следовать”, “Волохова полюбила Сашу”. Но это, право, дает маловато оснований для пересмотра волоховской версии. А более весомых аргументов и тем более документов у маститого блоковеда не нашлось. Переписка Блока с Волоховой не сохранилась. Никто из мемуаристов, включая В. П. Веригину, не взял на себя смелость вторгаться в столь интимные подробности. А гадать по стихам… Они все-таки — о другом. О вечном вселенском холоде — страшном и прекрасном одновременно. О холоде, неизбежно разлучающем женщину и мужчину — независимо от того, как далеко они зашли в своих отношениях.

 

              Зимний ветер играет терновником,
              Задувает в окне свечу.
              Ты ушла на свиданье с любовником.
              Я один. Я прощу. Я молчу.

Так начинается стихотворение, написанное Блоком еще в феврале 1903 года. “Любовник” здесь — фигура условная, гипотетическая. Четыре года спустя эта ситуация осуществится в реальной жизни.

Было бы мещанским упрощением объяснять связь, возникшую между Любовью Дмитриевной и Георгием Ивановичем Чулковым, некоей местью Блоку за увлечение Волоховой. Конечно, ревность есть, но она не столько женская, сколько высокая, духовная. К Волоховой ведь переходит роль вдохновительницы, музы. “Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?” — такой стих вырывается у Любови Дмитриевны из души, и Блок со временем отдаст этой строке должное, поставив ее весной 1908 года эпиграфом к книге “Земля в снегу”.

Блок и Любовь Дмитриевна отдались игровой стихии, нашли каждый свое место в мощном театральном потоке. Они порознь проходят соблазны: Блок — искушение демонической влюбленностью, в которой доминирует гордыня и начисто отсутствует трепетная самоотверженность — основа светлой любви. Любовь Дмитриевна — искушение легкомысленной интрижкой, опытом любовного гедонизма (тем, что в наше время называют словом “секс”).

Эти соблазны — естественные компоненты человеческого эмоционального спектра. Такие импульсы ведомы всем людям без исключения. Только одни их в себе подавляют, а другие — выводят наружу. Что касается Блоков, то на моральную безупречность они никогда не претендовали и не осуждали других за то, что делают сами. Они не циники: никто в результате их любовных игр не унижен, не растоптан. Переступая моральные границы, они рискуют прежде всего собой и своей близостью, то есть ценнейшим, что у них имеется в земной жизни.

Почему-то некоторые биографы, касаясь этой страницы в судьбе Любови Дмитриевны, спешат оскорбительно отозваться о Чулкове: мол, он как поэт, как литератор не идет ни в какое сравнение с Блоком. Ну, с Блоком мало кто вообще идет в сравнение, а Чулков — при всей скромности дарования — человек все-таки не пустой. Блок для него, как и для многих других современников, нашел точное и конкретное место в собственной жизни. В чулковском “мистическом анархизме” Блок вылущил для себя зерно стихийного демократизма (самому ему свойственного по природе), а всяческую риторику отверг. Общение с Чулковым помогло Блоку в формировании “антитезы” первому периоду творчества, в переходе к земным реалиям и плодотворной — до поры — тотальной иронии. Отпечаток диалога с Чулковым остается на одном из отрезков блоковского прихотливого пути. Но до дружбы у них дело не дошло — очень дистанционное приятельство. Может быть, именно поэтому Чулков нисколько не задевает в Блоке нерва ревности — ни во время любовной истории, ни после.

Что же касается Любови Дмитриевны, то с Чулковым она “не говорит по-японски” (вспомним шуточную формулу из стихотворения Лидии Лесной). Их объединяет другое: “Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая „измена” в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с не меньшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру”.

Любовь Дмитриевна и в свои пятьдесят шесть — пятьдесят семь лет (когда написаны цитируемые заметки) не сделалась ханжой и моралисткой. Она спорит с самим понятием измены — беря его в кавычки, да еще и снабжая эпитетом “фантастическая”. Ее непритворная раскованность, выраженная самыми простыми и прозрачными словами, ошеломляет. Займись Любовь Дмитриевна вовремя писанием прозы, может быть, смогла бы посоперничать с Зиновьевой-Аннибал, чья книга “Трагический зверинец” так понравилась Блоку. “Роковых женщин” в прозе начала двадцатого века предостаточно, а вот женское легкомыслие, романтика мимолетной страсти — это так и осталось невоплощенным.

Любовь Дмитриевна свои любовные сюжеты предпочла не писать, а разыгрывать, устраивая “театр для себя”. Кутежи в ресторанчиках с “отдельными кабинетами”. Приход к жене Чулкова с целью устроить сцену а-ля Достоевский. Рассудительная Надежда Григорьевна (она на пять лет старше супруга) в игру не включается и ждет, по словам Любови Дмитриевны, “когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску”. “Верный по существу”… Нетривиально сказано. 

Блок и Любовь Дмитриевна не расстаются в эту зиму, а разлетаются… Такое слово потом употребит Андрей Белый, описывая их эксцентричный способ совместно-раздельной жизни. И в своих полетах, шокирующих посторонний взгляд, они не теряют ощущение связи, присутствия в единой атмосфере. В создании этой атмосферы они участвуют на равных. Стихи цикла “Снежная маска” переписаны рукой Любови Дмитриевны, как и многие другие произведения Блока, они — часть их общей духовно-эмоциональной собственности. Тут неточно было бы говорить о “соавторстве”: все-таки стихосложение — процесс сугубо индивидуальный, точнее будет назвать жену поэта соучастницей его рискованной игры на границе добра и зла, жизни и искусства.

И она с весомым правом присваивает своим мемуарным фрагментам статус необходимого комментария к стихотворному циклу Блока: “Не удивляйтесь, уважаемый читатель, умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах — потом было много и трудного и горького и в „изменах”, и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной, не попытаться и в вас, читатель, вызвать незабываемый ее облик, чтобы <…> читая „Снежную маску” и другие стихи той зимы, вы бы развеяли по всему нашему Петербургу эти снежные чары и видели закруженными пургой всех спутников и спутниц Блока”. 

Интересно, к какому читателю так настойчиво обращается Любовь Дмитриевна? Рассчитывать на то, что ее “И были и небылицы о Блоке и о себе” будут напечатаны в СССР в конце 1930-х годов, — не приходилось. Лишь в 1977 году “И были и небылицы…” выйдут в Германии, потом в урезанном виде войдут в двухтомник “Блок в воспоминаниях современников” (1980), а без изъятий придут к российскому читателю только в 2000 году. То, что это произошло на пороге нового века и нового тысячелетия, по-своему символично…

А пока вернемся к “той” зиме. Любовь Дмитриевна не довольствуется ролью зрительницы, наблюдая за развитием отношений Блока и Волоховой. Она вторгается в сюжет, и происходит объяснение, которое известно нам в изложении Веригиной: 

“Однажды Любовь Дмитриевна приехала к Волоховой и прямо спросила: может ли, хочет ли Наталья Николаевна принять Блока на всю жизнь, принять поэта с его высокой миссией, как это сделала она, его Прекрасная Дама. Наталья Николаевна говорила мне, что Любовь Дмитриевна была в эту минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. В ее мудрых глазах читалось знание того, кем был ее муж, и ей непонятно отношение другой женщины, недостаточно его оценившей. Волохова ответила: „Нет”. Так же просто и откровенно она сказала, что ей мешает любить его любовью настоящей еще другое чувство к другому, но совсем отказаться от Блока она сейчас не может. Слишком упоительно и радостно было духовное общение с поэтом”.

Тоже, конечно, сцена а-ля Достоевский: вспомним объяснение Настасьи Филипповны с Аглаей в “Идиоте”. И что-то, думается, ускользает в этом пересказе. Только ли о “высокой миссии” шла речь? Не дала ли Любовь Дмитриевна понять сопернице, что соединение с таким нестандартным мужчиной, как Блок, не сулит любовной гармонии и простого женского счастья?

Так или иначе, эта встреча была актом самообороны. Не со стороны Любови Дмитриевны — со стороны блоковской семьи. Да, их мир на двоих продолжает существовать и тогда, когда они оба предаются рискованным играм и экспериментам. Уже и “тетя Маня” в своем дневнике констатирует: “Люба все-таки не красавица, и красавицы ей опасны, а Волохова красавица”. Там же зафиксировано, что Блок в ответ на предложение жены поехать вместе за границу беспощадно отвечает: “С тобой неинтересно”. Но это — только верхний слой отношений, а в глубине — иное. Блок постоянно отдает себе отчет в том, что любовь — это Люба, а Волохова — влюбленность. И Любовь Дмитриевна называет “трудную” любовь к мужу “курсом” (“парус направлен”), а все свои влюбленности — “дрейфом”.

Конечно, такая позиция в вопросах любви и брака не может считаться образцовой и общепринятой. Она не вписывается ни в какой из существующих моральных кодексов. Но все-таки не стоит, исходя из собственного высоконравственного житейского опыта, считать, что любовь такой быть не должна. Не должна, но бывает. Как говорил не чуждый Блоку персонаж: “Есть многое на свете…”

Двадцатого января 1907 года умирает Дмитрий Иванович Менделеев. Его наследство делится между двумя сыновьями и тремя дочерьми. К Блокам приходят некоторые деньги. Весной они уезжают с Лахтинской улицы, поместив вещи “в склад”.

Восьмого апреля выходит книга Блока “Снежная маска”. В издательстве Вячеслава Иванова “Оры”, в оформлении Льва Бакста. На фронтисписе динамичная картинка: женщина в черном платье и в белой маске выбегает из дома в снежную ночь, ее пытается удержать мужчина в черном. Лица его почти не видно. Это, так сказать, лирический герой (такого термина пока нет, он появится через пятнадцать лет, Юрий Тынянов употребит это сочетание как раз применительно к Блоку). Быстро выходит эта небольшая, в восемьдесят страниц, книжка: все составившие ее стихи публикуются здесь впервые, не успев попасть в периодику. Без промедления сделан следующий шаг вслед за “Нечаянной радостью”. Известность Блока крепнет, как и его литературная репутация. “Снежную маску” поддерживает за “дионисийство” Вячеслав Иванов, ощущающий себя не только издателем, но и вдохновителем книги. В майском номере “Весов” Брюсов, усматривая в новом цикле сюжет о любви и гибели рыцаря, заявляет, что “именно снежность, вечная холодность составляет самое существо А. Блока”.

Поздновато, конечно, спорить с таким мнением, но думается, что холодность — это лишь один из компонентов блоковской музыки. И “Снежная маска” — сюжет для Блока не магистральный, а намеренно тупиковый. Дойти до какого-то предела — и уже не возвращаться в этот пункт. В цикле доведен до апогея принцип самодостаточности поэтического слова. Это гипербола эстетизма. Вот что такое поэзия, не делающая никаких уступок прозе.

Строгие размеры, без ритмических вольностей. Никаких прерывистых дольников. Если разностопность — то четкая, как маятник. Геометричная строфика. Предельно аскетичный лирический словарь: снега, метели, маски, очи, звезды, лучи, тени, крылья, огни, сказки, голоса, волны… Мрак, бездна, мгла, свет, небо, жизнь, смерть, сердце… Ни одного предметного словечка из повседневности, с улицы. Речь действительно ведется “под соусом вечности”, на специально созданном для этой цели языке.

И — сознательный отказ от психологизма. Он и Она — не мужчина и женщина, а две стихии, два полюса мироздания. В последних стихах возникают “снежный огонь” и “снежный костер” — оксюмороны, как бы опровергающие классическое представление о том, что “лед и пламень” несовместимы. Лирический герой, распятый на кресте, сгорает в снежном костре, а его любимая произносит завершающие весь цикл слова:

              Так гори, и яр и светел,
              Я же — легкою рукой
              Размету твой легкий пепел
              По равнине снеговой.

И стих и язык эстетически совершенны. Но трудно представить читательницу, которая применит это лирическое “я” к себе. Так же, как читателя-мужчину, в устах которого органичны будут слова: “Я сам иду на твой костер! / Сжигай меня!” Это поэтическая речь — для актеров, для людей играющих. Может быть, потому ни одно из стихотворений “Снежной маски” не стало легендарным, ни одна строка не превратилась в популярную цитату. Чтобы воспринять эту холодную книгу, извлечь из нее эмоциональную энергию (а она там есть, как во всякой истинной поэзии), читателю надо растопить “снежность” собственной душевной теплотой. Этот психологический порог ощутил Иннокентий Анненский, не нашедший для себя в книге “возможность пережить” и честно написавший Блоку: “Непокорная ритмичность от меня ускользает. Пробую читать, вспоминая Ваше чтение, и опускаю книгу на колени…”

Но, может быть, внутренний холод такой поэзии консервирует лирическую свежесть, делает стихи потенциально открытыми для читателей очень отдаленного будущего?

Как бы то ни было, “Снежная маска” забрала у автора немало сил. Думать и чувствовать приходилось за двоих: Н. Н. В. — возбудительница вдохновения, но не источник его. Снежно-звездные “Он” и “Она” — оба изготовлены из материала одной авторской души.

В феврале 1907 года написано стихотворение “Усталость” — ясное, предельно соответствующее названию:

              И есть ланит живая алость,
              Печаль свиданий и разлук…
              Но есть паденье и усталость
              И торжество предсмертных мук.

Смертельная усталость — вот мера наполненности творчества. Есть поэты, пишущие мало, есть многописцы. Кто лучше? Можно измерять полноценность поэта процентом шедевров от общего продукта. А можно посмотреть на проблему и так: у настоящих поэтов стихи сами собой складываются в книги, а подлинная поэтическая книга эквивалентна целой жизни; ее завершение — момент, подобный смерти. Сколько жизней ты способен прожить — на столько книг ты имеешь реальное право. Есть неудачники, недотягивающие до минимума, до одной жизни-книги, а есть плодовитые версификаторы, которые продолжают множить безжизненные сборники, не заметив “смерть души своей”.

Судьба Блока в этом смысле гармонична, свободна от рутины и инерции. Каждую новую книгу он творит как новую, особенную жизнь.

В середине апреля Блок несколько дней проводит в Москве, договаривается с редакцией “Золотого руна” о том, что будет регулярно писать критические обзоры. Работа в качестве литературного критика — это для него прежде всего заработок, но порой она становится необходимым способом творческого самовыражения.

В мае — июне он пишет весьма рискованную статью “О реалистах”, которой разозлит многих и никого особенно к себе не расположит. Спорит он здесь со статьей Д. Философова “Конец Горького”, поддерживает повесть Леонида Андреева “Иуда Искариот”, трезво разбирает прозу “писателей „Знания” и подобных им”, то есть Скитальца, Серафимовича, Арцыбашева, Сергеева-Ценского… Но, конечно, ролью добросовестного обозревателя Блок не довольствуется. В подтексте — мысль о себе, о своем. Вызов всему, что неиндивидуально, спор с “культурностью” без “первозданности”.

В Горьком Блок видит немало пошлости, брезгливо отзывается он о повести “Мать” (которую потом лицемерно поднимет на щит советская идеология) — “ни одной новой мысли и ни одной яркой строчки”. В общем, он даже не спорит с тем, что Горький — уже не тот. А слова “великая искренность”, “великий страдалец”, “русскийписатель” (оба слова курсивом) — формулы чисто эмоциональные. Формулы блоковского идеала, который он лелеет в себе самом, претворяет в своем мучительном ежедневном труде. Так бывает с большими художниками, когда они берутся за критический жанр: пишут вроде бы чей-то портрет, а на деле автопортрет получается. (Кстати, именно так выходит у Брюсова в его позитивных откликах на блоковские книги: комплименты кажутся не вполне уместными, неточными, но если мысленно обратить их на брюсовскую поэзию — все станет логично.) 

Сто лет как-никак минуло, и мы теперь можем сверить оценки и прогнозы Блока-критика в исторической перспективе. Совершенно прав он в оценке “бытовиков”. Арцыбашев и Анатолий Каменский защищены от упреков в порнографии, за ними признается определенная степень одаренности, но в сравнении с Чеховым они безнадежно проигрывают. Да, эти некогда популярные беллетристы с их бездуховной “телесностью” в будущее не прорвались. Иное дело — Федор Сологуб. “…Это — нестрашная эротика. Здесь все чисто, благоуханно и не стыдится солнечных лучей”, — пишет Блок, споря с А. Горнфельдом по поводу сцен любовной игры Людмилы и Саши в “Мелком бесе”, придавая значение тому, как написаны эти эпизоды, каким поэтичным языком. И здесь эстетическая правда на стороне Блока: Сологуб на многие годы и десятилетия вперед задает стилистический вектор художественно полноценного эротизма в литературе.

Но это все частности, пусть и интересные сами по себе, а главное — поворот руля. Блок испытывает внутреннюю потребность в новом материале, житейском, прозаичном. Перестраивается художественный взгляд на окружающее. Вот он пишет двадцать седьмого мая Любови Дмитриевне в Шахматово (она туда приехала три недели назад): “А я был в Лесном на днях и видел белку на елке. Кроме того, за забором скачек, когда я подошел, на всем скаку упал желтый жокей. Подбежали люди и подняли какие-то жалкие и совершенно [неподвижные] мертвые, болтающиеся руки и ноги — желтые. Он упал в зеленую траву — лицом в небо. Вот и все мои жизненные впечатления”. Впечатлений этих, как мы потом увидим, будет достаточно для начала совершенно новой поэтической работы.

А пока белой ночью тридцатого мая Блок, несмотря на усталость, с налету пишет этапное, программное стихотворение и, снабдив его посвящением “Л. Д. Б.”, посылает жене со словами: “Оно исчерпывает все, что я могу написать тебе”.

              Ты отошла, — и я в пустыне
              К песку горячему приник.
              Но слова гордого отныне
              Не может вымолвить язык.

              О том, что было, не жалея, 
              Твою я понял высоту:
              Да. Ты — родная Галилея
              Мне — невоскресшему Христу.

              И пусть другой Тебя ласкает,
              Пусть множит дикую молву:
              Сын Человеческий не знает,
              Где приклонить Ему главу.

Через год появятся стихи “На поле Куликовом” с новаторским впечатляющим сравнением: “О, Русь моя! Жена моя!” Как видим, выстраивалось это сравнение в обратном порядке: жена, Любовь Дмитриевна, есть родина. И это не риторика, а реальная суть отношений. Блок ждет от жены отклика, даже повторяет в следующем письме: “Что думаешь о стихотворении?” Любови Дмитриевне “очень нравится”, хотя, конечно, ей хочется, “чтобы казалось хоть иногда, что есть где „приклонить главу””. 
И еще ее смущают первые две строки в последней строфе: “…пусть другой Тебя ласкает, / Пусть множит дикую молву”. Действительно, при буквальном прочтении “другой” — это любовник, а “дикая молва” — сплетни.

Даже “выяснение отношений” между супругами совпадает с совместной “работой над текстом” и не может вестись проще, чем на поэтическом языке, с обыгрыванием евангельских цитат. Жизнетворчество…

Потом само собой произойдет расширение и уточнение смысла — в ходе последующего развития блоковского контекста, достраивания единого стихового здания. Эти двенадцать строк автор сделает курсивным вступлением к циклу “Родина”, и “другой” уже будет перекликаться с “чародеем” из стихотворения “Россия”: “Какому хочешь, чародею / Отдай разбойную красу. / Пускай обманет и заманит, / Не пропадешь, не сгинешь ты…”

Ну а дальнейшим переосмыслением блоковской символики займется само время. И нынешний читатель может уже применить слова “другой” и “чародей” ко всем правителям, столь неразумно вершившим судьбу России на протяжении целого столетия, множа о ней “дикую молву”, то есть печальную историческую репутацию нашего отечества…

Этим летом Блок дважды посещает Шахматово — с десятого по двадцатое июня, а потом — с середины июля до конца августа. Время между этими поездками он проводит в одиночестве, живя в Казармах (отчим получил назначение в Ревель и отбыл туда, Александра Андреевна последует за ним в сентябре, пока же она с Любой в Шахматове). В эти промежутки во время долгих прогулок (ипподром в Удельном, Шуваловское озеро, сестрорецкий пляж, поселок Дюны у границы с Финляндией) и сочиняются “Вольные мысли” — цикл из четырех повествовательных стихотворений, сложенных белым пятистопным ямбом. С первых же строк возникает перекличка 
с Пушкиным — и ритмическая (со знаменитым “…Вновь я посетил…”), и смысловая (со стихотворением “Брожу ли я вдоль улиц шумных…”). 

Гибель “желтого жокея”, случайно увиденная Блоком в конце мая, отозвалась в первой из вещей — “О смерти”:

            Так хорошо и вольно умереть.
            Всю жизнь скакал — с одной упорной мыслью, 
            Чтоб первым доскакать. И на скаку
            Запнулась запыхавшаяся лошадь…

Как уместен — нет, как необходим этот анжамбеман после слов “на скаку”! Ритм спотыкается — в полном соответствии с рисуемой картиной. И каждый из таких анжамбеманов (в иной терминологии — переносов, буквально: “перебросов”) работает и на изобразительную, и на эмоциональную задачу. Без них белый пятистопный ямб звучал бы монотонно, а эти сбивы ритма компенсируют отсутствие рифмовки (усиливая связь между соседними стихами) и концентрируют драматизм. Это точки катарсиса.

“Вольные мысли” — все в движении, они решительно не раздергиваются на цитаты. “Прозаичность” здесь не в описательности, а в той динамической связанности фразы с фразой, которая отличает полноценную прозу. Вот в последнем из четырех стихотворений — “В дюнах” — лирический герой встречает незнакомую красавицу и устремляется за нею:

              Я гнал ее далёко. Исцарапал
              Лицо о хвои, окровавил руки
              И платье изорвал. Кричал и гнал
              Ее, как зверя, вновь кричал и звал…

Николай Клюев увидит здесь “мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками”, и Блок даже покается в письме к матери, что сбился на ненавистную ему “порнографию”. Но думается все же, что “реализм” “Вольных мыслей” — особенный, не без примеси условности и романтической мечтательности. Читая процитированные строки, мы видим все-таки не преследование дачником в панаме незнакомой девицы, а скорее погоню поэта за живой жизнью.

Бывают поэтические шедевры, отделенные от нас рамой своего времени, требующие для осмысления исторического контекста. А бывают шедевры, обращенные в будущее, дозревающие на наших глазах. “Вольные мысли”, мне кажется, принадлежат ко второй разновидности. И явленный здесь опыт активного лирического созерцания, и разработанный здесь тип повествовательного стиха могут еще вдохновить современную поэтическую практику.

“Вольные мысли” в полном составе войдут в книгу “Земля в снегу” с посвящением Георгию Чулкову, не раз сопровождавшему автора в прогулках того лета. А сначала Блоку хочется напечатать их в сборнике издательства “Знание”, тем более что Леонид Андреев через Чулкова передавал приглашение. Любови Дмитриевне это намерение нравится: “„Знание” дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки”, — считает она. Однако эти планы обрушивает Горький, пишущий Андрееву в конце июля с острова Капри: “Мое отношение к Блоку — отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца”.

Тяготение Блока к Горькому и его кругу пока не встречает взаимности. Откуда у Горького такая злость — вплоть до потери контроля над словом? Впрочем, “душа без штанов” — выражение оригинальное, почти футуристическое. Но по части логики… Кто на самом деле жаден до славы (и умеет ее добиться в мировом масштабе, манипулируя политическими игровыми приемами), чьи философские потуги часто превышают реальный масштаб таланта? Да, люди творческие редко бывают объективными судьями: когда хвалят коллегу, приписывают ему свои собственные достоинства, а когда ругают — щедро делятся с ним собственными личными пороками.

“Свои” же статью “О реалистах” встречают в штыки. “Наивное народничество наизнанку” усматривает в ней Философов. “Сей бессмертный критик”, — язвит по адресу Блока Эллис. Самый же страстный протест заявляет Андрей Белый, в душе которого “личное” и “литературное” рождают взрывчатую смесь.

По иронии судьбы эпистолярный взрыв приключается с Белым в момент, когда Блок ищет с ним перемирия и пишет ему шестого августа спокойно-обстоятельное письмо, излагая по пунктам свою позицию и проясняя свое отношение к конкретным литераторам, как то: Белый, Брюсов, Вяч. Иванов, Городецкий, Чулков. Заканчивается письмо просьбой “указать мне основной пункт Твоего со мной расхождения”. Отправив это компромиссное послание, Блок с той же почтой получает письмо-пощечину, начинающееся обращением “милостивый государь”.

“Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда”, — заявляет Белый, обвиняя адресата в неискренности и двоедушии: “Наконец, когда Ваше „Прошение”, pardon, статья о реалистах появилась в „Руне”, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно”.

На это ответить можно только вызовом на дуэль, что Блок и делает восьмого августа, требуя от Белого в десятидневный срок либо отказаться от оскорбительных слов, либо прислать секунданта. Сам же он имеет в виду призвать в свои секунданты Евгения Иванова, который насколько может противится страшной затее.

Переписка Блока и Белого продолжает делиться на две линии — дуэльную и, так сказать, теоретическую. Белый получает вызов в момент, когда у него уже готово полписьма на литературные темы. Он берется за новое послание, где пробует проанализировать их с Блоком человеческие отношения. Заявляет: “…усилием воли я близкого превращаю в далекого” (заблуждается, конечно, это ему не удастся никогда). Он приходит к выводу о бессмысленности дуэли: “…дерутся там, где глубинасошлась с глубиной и нельзя распутать узла: так было, когда я в прошлом году, когда я Вас вызывал: теперь: не так. Теперь Вы для меня посторонний, один из многих, а со всеми не передерешься”. И отказывается от оскорбительного слова “прошение”, давшего повод для вызова. После чего возвращается “к чисто литературной стороне”, к завершению письма, начатого ранее.

Пятнадцатого августа Блок садится писать ответ сразу на оба письма Белого. В первых строках снимает вопрос о дуэли, беря назад “словечки о шпионстве и лакействе, вызванные озлоблением”. Литературная же часть требует основательной работы. Может быть, лучше уж объясниться напрямую? Блок едет в Москву, шлет из “Праги” посыльного, но Белый в это время, как он потом напишет, “уходил к незначительным знакомым отдохнуть от суеты дня”. (Какой словесный сгусток, между прочим! Что-то в нем “достоевское” и в то же время напоминает язык Поэта из блоковской “Незнакомки”, пришедшего в кабак, чтобы “рассказать свою душу подставному лицу”.)

Лишь на третий день письмо Блока готово. Исчерпывающая ясность.

“Мы с вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному — и даже в этом не понимали друг друга”.

“…„Философского кредо” я не имею, ибо не образован философски; в Бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в Бога — иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли”.

“…Ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность быть человеком — вольным, независимым и честным”.

“И вот одно из моих психологич[еских] свойств: я предпочитаю людей идеям”. 

“У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни”. 

“Чувствую, что всем, что я пишу, еще более делаюсь чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня? „Или Вы были слепы?” — спрошу в свою очередь”.

“Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком — жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется”.

“Я допускаю, что нам надо разойтись, т. е. не сходиться так, как сходились мы до сих пор. Но думаю, что и в расхождении надо сохранить друг о друге то знание, которое нам дали опыт и жизнь”.

Что из этого следует?

Блок достиг своего рода гармонии в отношениях с миром. И миром людей, и миром идей. Он независим от чужой мудрости. И философия и религия нужны ему не как таковые, а лишь как материал для лирической работы. 

Люди для него важнее идей, но и они нужны ему на расстоянии. На исключительное место в блоковской душе не может претендовать никто. Что значит “сложности в личной жизни”? Намерение уйти к Волоховой? Едва ли. Просто сама “личная жизнь” меняется. От жены Блок отдалился, но и к Волоховой не приблизился. Мужская гордость и мужской азарт пока мешают признаться, что эта женщина — лишь раздражитель творческой фантазии.

То же и в дружбе. Объективно Блоку не нужен Андрей Белый весь, в полном объеме. И сам он себя никому отдавать полностью не желает. Все честно. Час Белого на циферблате блоковской жизни миновал. 

Да, одну уступку Белому в этом письме Блок делает. Он согласен отречься от “мистического анархизма”, к которому его приписал (вкупе с Вяч. Ивановым, Городецким и Чулковым) Е. П. Семенов на страницах парижского журнала “Mercure de france”. Соответствующая реплика будет помещена в “Весах”, без упоминания имени Чулкова, но на отношениях с последним все-таки отразится, несмотря на упреждающе-дипломатичное письмо Блока к нему. Письмо в “Весы” — не уступка, а искренний жест по отношению к литературному миру.

Одиночества Блок не боится. Мир сам начинает вращаться вокруг него. 

Жутко и весело. 

Двадцать четвертого августа Андрей Белый с волнением ждет назначенной у него дома встречи. Фигура Блока, одетого в белое, даже мерещится ему в пролетке, проезжающей по Арбату в сторону Новинского бульвара. Но вот семь часов вечера, и на пороге — Блок настоящий, в темном пальто и темной шляпе.

— Здравствуйте, Борис Николаевич!

— Здравствуйте, Александр Александрович!

Начинается долгий разговор. В одиннадцать вечера мать Бориса Николаевича зовет их к чаю, а потом беседа продолжается до семи утра. Участники постепенно переходят на прежнее “ты”. Договариваются, что принадлежность их к разным журнальным группам — не помеха для сердечных отношений.

Утреннее прощанье на вокзале. 

“Никому не позволим стоять между нами”.

Такие слова запомнились Белому. В версии 1922 года они звучат как бы от общего имени. В версии 1932 года эта реплика вложена в уста одного Блока. Вроде бы ей не противоречит очень доброе письмо, посланное Блоком первого сентября уже из Петербурга: “Будь уверен, что Ты — из близких мне на свете людей — один из первых — очень близкий, таинственно и радостно близкий”. Но патетический нажим (“никому не позволим”), пожалуй, чрезмерен и не в блоковском стиле. Мог ли он так риторично обещать то, что теперь заведомо невозможно?

Вернувшись из Шахматова, Блоки неделю маются в “отчаянной конуре” в Демидовом переулке, а в сентябре поселяются на Галерной улице, дом сорок один, во втором этаже невысокого флигеля с окнами во двор, в квартире из четырех комнат. Любовь Дмитриевна живо принимается за обустройство быта. Проводит электричество. Покупает для мужа ночной столик красного дерева. Солдаты на казенной лошади привозят цветы. Кофейное дерево и бамбук тут же прижились на новом месте, а финиковая пальма никуда не поместилась — пришлось отдавать тете Софе. Обо всем этом Любовь Дмитриевна увлеченно пишет свекрови в Ревель. С гордостью сообщает, что Волохова ахнула, войдя в уютную спальню с отдельной ванной. Они с Натальей Николаевной часто видятся, много говорят о театре: “Нет ни одной точки, в которой бы я с ней сходилась. <…> Я определяю теперь так, что она, Н. Н., идеалистка, а я матерьялистка”. Любовь Дмитриевна и сама готовится в актрисы, берет уроки постановки голоса у Озаровской из Александринского театра.

Для Блока осень 1907 года — время споров и выяснения отношений. Лирическое и драматическое начала тесно сплелись — и в искусстве и в жизни.

В августе написано предисловие к будущему сборнику “Лирические драмы”, куда войдут “Балаганчик”, “Король на площади” и “Незнакомка”. Свои вещи автор оценивает сдержанно и даже готов признать их “техническое несовершенство” (“Балаганчику” и “Незнакомке” уж совсем не свойственное). Но за свое право на творческую свободу и непредсказуемость он стоит твердо: “Переживания отдельной души <…> только представлены в драматической форме. Никаких идейных, моральных или иных выводов 
я здесь не делаю”.

С весны пишется драматическая поэма “Песня судьбы”, сочетающая прозу и стих. Главный герой Герман, естественно, автобиографичен. Его жена Елена — лирико-романтическая проекция Любови Дмитриевны (героиня абсолютно предана мужу, это не былая Прекрасная Дама, но и отнюдь не теперешняя “матерьялистка”). Демоничная певица Фаина — Волохова, причем это не столько характер, сколько роль, как бы предписываемая Наталье Николаевне. А персонаж, именуемый Друг, влюбленный в Елену, — явный намек на Чулкова. “Песня судьбы” складывается неспешно, не вслед за реальной жизнью, а в соавторстве с нею.

Блок-критик после статьи “О лирике” помещает в “Золотом руне” следующую — “О драме”. В обеих публикациях он добросовестно выполняет долг обозревателя. В первой статье приязненно разбирает Бальмонта и Бунина, поддерживает Городецкого, весьма скептически (но без примеси чего-либо “личного”) оценивает первый сборник Сергея Соловьева “Цветы и ладан”; во второй — говорит о том, как “опускается” Горький, беспощадно корит Найденова, Юшкевича и Чирикова, защищает нестандартную “Комедию о Евдокии” Михаила Кузмина и, наконец, на высшую ступень ставит “Жизнь Человека” Леонида Андреева. Но все-таки в обеих статьях интереснее всего следить (особенно сейчас) за тем, как Блок анализирует (прежде всего для себя самого) конфликт двух литературных родов: “Тончайшие лирические яды разъели простые колонны и крепкие цепи, поддерживающие и связующие драму”. И новый способ синтеза он надеется осуществить сам.

Ярко драматичен цикл “Заклятие огнем и мраком” — своеобразное продолжение “Снежной маски” на новом этапе отношений с женщиной-прототипом:

              Перед этой враждующей встречей
              Никогда я не брошу щита…
              Никогда не откроешь ты плечи…
              Но над нами — хмельная мечта!

Эти строки Волохова и полвека спустя будет вспоминать как формулу их отношений с Блоком. Вызов брошен — вызов принят.

Еще одному драматическому испытанию подвергает Блок и отношения с Андреем Белым, законсервированные было в спокойном состоянии. Петербургская литературная атмосфера его тяготит. Новые единомышленники пока не появляются. Леонид Андреев, импонирующий Блоку как драматург, при личном знакомстве не понравился: “Очень уж простоват и не смотрит прямо”, — пишет о нем Блок Белому двадцать третьего сентября и ждет от него определенности: “Мне нужно или Твоей дружеской поддержки, или полного отрицания меня”. Белый настроен дружески, но позицию, заявленную статьей “О лирике”, принять не может. Особенно осуждение стихов Сережи Соловьева.

Новый тур эпистолярных дебатов прерывается личной встречей в Киеве. Белого туда пригласили вместе с Сергеем Алексеевичем Соколовым и Ниной Петровской. Звали еще Бунина, тот отказался, и Белый дал телеграмму Блоку. Ответ: “Еду”.

Встречают столичных гостей помпезно, что настораживает. “Не побили бы нас…” — шутит Блок. Вечер в городском театре начинает Белый (на беду, простудившийся), потом Блок читает “Незнакомку” и еще что-то, а публике больше всего нравятся незамысловатые стихи Соколова, спасающего положение. (Так в версии Белого, а Блок пишет матери: “Успех был изрядный”.)

Белый заболевает, даже опасается холеры. Блок за ним ухаживает, готов прочесть за него запланированную лекцию “Будущее искусства”. Все обходится, с лекцией Белый успешно выступает сам, а главное — друзья успевают о многом поговорить (в частности, о Леониде Андрееве, которого Блок на этот раз назвал “настоящим”). Блок уговаривает Белого отойти от московской литературной суеты и ехать из Киева прямо в Петербург.

 

 

РАЗЛУКИ И РАЗРЫВЫ (1908)


Шестое февраля (по новому стилю — девятнадцатое) стоило бы внести в календари как День русского верлибра. Этот тип стиха, без рифмы и размера, на российской почве не очень прижился и до сих пор воспринимается как некая экзотика — в то время как для западной поэзии как раз “классический” стих в двадцатом веке постепенно сделался маргинальным и музейным. Присоединятся ли наши поэты к “мировому стандарту” или же продолжат шествовать “особым” отечественным путем — покажет будущее. Но что бесспорно — это наличие в нашей поэтической культуре двух эталонных верлибров. Оба они наглядно доказывают, что свободный стих может быть не изыском, не подражанием западным образцам, а абсолютно органичным способом самовыражения, примером предельной речевой естественности. Оба они написаны Блоком шестого февраля 1908 года. Называются — по первым строкам — “Когда вы стоите на моем пути…” и “Она пришла с мороза…”.

С мороза пришла однажды Волохова, причем вместе с Любовью Дмитриевной. Сильно замерзли во время долгой прогулки, а до блоковского дома было ближе. Гостью усадили у камина в кабинете. Блок начинает читать вслух из “Макбета”, а Волохова в это время “слегка задремала”. То, что она потом об этом поведала в своем мемуаре, сильно повышает читательское доверие к ее тексту в целом. В стихах-то все выглядит иначе:

            Впрочем, она захотела,
            Чтобы я читал ей вслух Макбета.

            Едва дойдя до пузырей земли,
            О которых я не могу говорить без волнения,
            Я заметил, что она тоже волнуется
            И внимательно смотрит в окно.

            Оказалось, что большой пестрый кот
            С трудом лепится по краю крыши, 
            Подстерегая целующихся голубей.

            Я рассердился больше всего на то, 
            Что целовались не мы, а голуби,
            И что прошли времена Паоло и Франчески.

“Она” ничуть не похожа ни на Снежную Деву, ни на Фаину. Ничего условно-литературного. Ключевое слово — “раскрасневшаяся”, занявшее весь второй стих. Внутренний сюжет стихотворения — торжество живой жизни над любыми ее отражениями. А в другом шедевре того же дня эта мысль проступает с афористической определенностью:

            И потому я хотел бы,
            Чтобы вы влюбились в простого человека,
            Который любит землю и небо 
            Больше, чем рифмованные и нерифмованные 
            Речи о земле и о небе.

            Право, я буду рад за вас,
            Так как — только влюбленный
            Имеет право на звание человека.

Непосредственным поводом для сложения этих строк послужила встреча с Лизой Пиленко (в замужестве она станет Кузьминой-Караваевой, а затем легендарной Матерью Марией). Той же зимой эта пятнадцатилетняя интеллигентная и экзальтированная девушка приходит к поэту домой на Галерную с намерением получить ответ на все основные вопросы бытия. Блок деликатно выслушивает гостью, без рисовки давая ей понять, что и сам пребывает в духовном дискомфорте. Очень скоро из Ревеля, куда Блок приехал к матери, он шлет новой знакомой письмо в синем конверте. Там полностью приводит стихотворение “Когда вы стоите на моем пути…”, а завершает послание обескураживающими словами: “Если не поздно, то бегите от нас, умирающих”. Девушка в ревнивом негодовании рвет бесценный автограф — жест жуткий с точки зрения современного читателя, но, как ни странно, созвучный художественному “месседжу” стихотворения: живое чувство важнее любого литературного текста.

Два стихотворения оторвались от поводов их написания, образовали единство, несмотря на разность адресатов-прототипов. Это разговор поэта с Женщиной-Жизнью. Кстати, поэт здесь ни разу не прибегает 
к слову “ты” — ни с большой, ни с малой буквы, что не случайно: “ты” в блоковском контексте слишком сопряжено с иными образами, которые 
в верлибрах как бы вынесены за скобки — вместе с теми ритмами, что им сопутствуют.

Свободный стих — выход из системы. И два февральских верлибра 1908 года — своего рода спутники блоковской поэтической планеты. Два исключения, подтверждающих правило. Две пробы новой музыки.

И еще эта маленькая “дилогия” дает повод сравнить век нынешний и век минувший. Есть здесь над чем задуматься тем, кто и сегодня продолжает называть все по имени и отнимать аромат у живого цветка. То есть нынешним стихотворцам, ищущим новые способы самовыражения и — особенно — способ контакта с читателем, почти утраченный.

“Я поэт, но на фоне Блока я не поэт”, — самокритично заявляет в своем стихотворении Дмитрий Быков. Творческая гипербола, за которой — здравая система ценностей. Блок остается реальным эталоном музыкальности для современных поэтов любых творческих направлений.

Традиционный, классический стих устал: недаром в нем сегодня столько вторичности, “цитатности”, столько обыгрывания чужих шедевров, в том числе и блоковских. А опыты свободного стиха обычно сопровождаются замысловатостью, непрозрачностью смысла. Получается своего рода тавтология, “масло масляное”. Что же касается Блока, то он, как мы не раз видели, успешно сочетал традиционные ритмы с многозначными, порой преднамеренно туманными высказываниями. “В электрическом сне наяву”, “Очарованный музыкой влаги”, “В заколдованной области плача” — нестандартные сочетания слов гармонизуются привычно-размеренным трехстопным анапестом. И наоборот: верлибр оказался адекватной формой для предельно простого, абсолютно внятного разговора.

Столь же просты и прозрачны поздние верлибры Велимира Хлебникова, написанные в 1921 — 1922 годах. Например, стихотворение “Отказ”:

                Мне гораздо приятнее
                Смотреть на звезды,
                Чем подписывать
                Смертный приговор.

Или “Еще раз, еще раз…” — хлебниковское поэтическое завещание, завершающееся словами:

                Вы разобьетесь о камни,
                И камни будут надсмехаться
                Над вами,
                Как вы надсмехались
                Надо мной.

Беспредельная ритмическая свобода — и полная смысловая внятность, эмоциональная определенность. Перспективная модель. Может быть, на таком пути найдут себя современные мастера, которые смогут внести в русскую поэзию нечто новое даже “на фоне Блока”…


“Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами путем ряда статей” — так писал Блок матери в январе 1908 года. Для него слово “разлука” имеет значение не фатальности, а сознательного выбора.

Под знаком разлук и разрывов пройдет у Блока весь этот год. Причем личное и профессиональное, человеческое и эстетическое во всех этих конфликтах нераздельны.

Пятнадцатого февраля Любовь Дмитриевна уезжает в Витебск, чтобы присоединиться к гастролирующей труппе Мейерхольда. Волохова отправилась в поездку вместе со всеми еще раньше и решительно воспротивилась желанию Блока присоединиться к ней.

Между супругами существует дистанция, позволяющая им обоим свободно и спокойно упоминать Волохову в письмах друг к другу. Блок пишет жене двадцать третьего февраля: “В вашей труппе я считаю очень важными для дела народного театра — Наталью Николаевну, тебя (по всей вероятности) и (очень возможно) — Мейерхольда, изобретательность которого можно направить по очень хорошему руслу”. Выпустив в феврале книгу “Лирические драмы”, Блок теперь лелеет мечту о новом театре, имеющем “реальную почву под собой”; нынешний же курс Мейерхольда не устраивает его прежде всего “нереальностью”. Блоку хочется спорить, влиять, сотрудничать. 

Волохова на несколько дней приезжает в Петербург, они встречаются с Блоком, вместе смотрят выставку Борисова-Мусатова. Наталья Николаевна делает знаменательную надпись на экземпляре “Нечаянной радости”. Вслед за напечатанным блоковским текстом: “Посвящаю / эти стихи / ТЕБЕ / высокая женщина в черном / с глазами крылатыми / и влюбленными / в огни и мглу / моего снежного города” — она вписывает от руки: “Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия. 908 г. — 27/II”. 

О каком подвиге речь? Уж не об отказе ли от чисто любовных устремлений во имя некоей высшей цели? Как Блок хочет от женщины чего-то заведомо невозможного, так и она отвечает ему условно-поэтической формулой. Вспоминаются финальные строки стихотворения, написанного в минувшем октябре и входящего в “волоховский” по биографической 
основе цикл “Заклятие огнем и мраком”:

              И у светлого дома, тревожно,
              Я остался вдвоем с темнотой.
              Невозможное было возможно,
              Но возможное — было мечтой. 

О чем мечта? О полноте взаимной привязанности, независимой от житейского статуса отношений (супруги, любовники, друзья), от наличия или отсутствия телесной близости. Но это уже есть у Блока — при всей шаткости его семейной жизни.

Потом Волохова, Веригина и еще несколько актеров едут в Москву, куда устремляется и Блок, намереваясь решительно объясниться с Натальей Николаевной. Скорее отчаянный жест, чем “подвиг”. 

Что за разговор у них происходит? 

Сразу после него в записной книжке появляется черновой вариант стихотворения, завершающийся вопросительной фразой: “Как разрешилось это чудо / Весенним ливнем бурных слез?” Но чуда, по-видимому, не случилось. Через два года это стихотворение (“Я помню длительные муки…”) приобретет иное завершение:

              И ничего не разрешилось
              Весенним ливнем бурных слез.

Под стихами будет стоять: “4 марта 1908”. Дата не написания, а переживания, родившего стихи. 

Этой весной Блок и Любовь Дмитриевна, находясь вдали друг от друга, подвергают свои отношения самому решительному испытанию. Обернется ли разлука разрывом? 

Любовь Дмитриевна играет Коломбину в “Балаганчике”, Клитемнестру в “Электре” Гофмансталя, Натали Ховинд в пьесе Гамсуна “У царских врат”. Летом у нее появятся еще несколько ролей, второстепенных. 

Есть ли у нее подлинный артистический талант? Тут мнения расходятся. Веригина в своих воспоминаниях весьма похвально отзывается о ее Клитемнестре, но, может быть, это по дружбе и по доброте. Судя по письмам Любови Дмитриевны с гастролей, она своей актерской работе предана, но ощущения истинной гармонии в этих письмах как-то не улавливается. Может быть, театр Мейерхольда с его условностью и гротескностью не давал ей возможности полностью раскрыться…

Любовь Дмитриевна то испытывает на расстоянии нежность к мужу, то отдается соблазнам “богемской” (ее слово) жизни. Пишет: “С Давидовским я затеяла легкий флирт, без этого невозможно: чтобы выносить всю эту безумную работу, все взвинчивают себя…” Она искренне считает: чтобы стать настоящей актрисой, “нельзя знать преград”. Шагнув еще дальше в “безалаберности”, она пишет Блоку из Херсона двадцать девятого марта: 
“Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой”. 

Ей уже стыдно получать от мужа денежные переводы, она намеревается в мае приехать в Петербург, чтобы “устроить внешнее”. То есть — разъехаться.

Она честна и откровенна, но не считает возможным опускаться до подробного рассказа о своих “похождениях” (опять ее слово). Подробности Блока не интересуют, но ясность ему необходима. “Мне нужно знать, — полюбила ли ты другого или только влюбилась в него?” — спрашивает он в письме от четвертого апреля. И в тот же день, получив письмо от жены, пишет снова: “Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу человека, с которым ты теперь”.

Ситуация была бы безнадежной, если хотя бы один из супругов обнаружил малейшую душевную низость или своекорыстие. А тут оба непритворно самоотверженны. Каждый готов отказаться от своих прав на другого, продолжая его, другого, любить. Признание Блока в ненависти к сопернику тоже дорогого стоит: ревность — знак неравнодушия. То место, которое в его душе занимает жена, ни Волохова, ни кто-либо еще занять не может. 

Стоит ли нам теперь сокрушаться по поводу “ломки нормальных семейных отношений”, как это делает в своей книге Вл. Орлов? А может быть, лучше подумать о том, что в любой “ненормальной” любовной ситуации существует возможность достойного поведения?

Восьмого апреля Любовь Дмитриевна приезжает ненадолго в Петербург, а двенадцатого уже отправляется в Киев. Что сказали она и Блок друг другу при встрече — неведомо. Но по дальнейшей переписке можно заключить, что Блок по-мужски твердо берет на себя решение — за двоих — во что бы то ни стало сохранить брак. 

В ответ на свою нетерпеливую депешу от четырнадцатого апреля: “Телеграфируй как доехала” — Блок получает весточку: “Доехала отлично письмо отправила люблю тебя Люба”. 

“Люблю” — это краткий вариант, в письме же чувство раскрывается более сложным способом: “Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь в сердце. А я, правда, разучилась чувствовать там, в глубине, потому и не могу тебе сказать, что люблю тебя; но и никого <…>. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне”.

Взаимная любовь устроена не так просто, как мы привыкли думать. Равенство двух сторон в ней соблюдается не всегда. Когда в жизни Блоков появилась Волохова, общую душевную тяжесть взяла на себя Любовь Дмитриевна, а теперь Блок отвечает ей тем же. Он возвращается душой к Любови Дмитриевне не потому, что уже разлюбил Волохову. Скорее наоборот: именно мучительное соединение с грешницей женой уводит его от эгоистического по сути увлечения “снежной девой”. Для Блока время игры в любовь прошло. 

А Любовь Дмитриевна еще доигрывает сладостно-опасную роль в театре жизни. Отношения ее с актером Константином Давидовским — это уже не “случайная выходка” (как она сама выражается), а осознанно-продуманный любовный эксперимент. Ему посвящена самая завершенная и отточенная главка в воспоминаниях “И были и небылицы о Блоке и о себе”. 

Когда произошел описанный там эпизод — перед апрельским приездом Любови Дмитриевны в Петербург или перед майским (с седьмого по одиннадцатое), твердо установить невозможно. В хронологии автор путается, утверждая, например, что “вернулась в мае беременной”, — явная ошибка, если учесть реальную дату рождения будущего ребенка. 

Любовь Дмитриевна многократно раскается в случившемся, но и с искренним упоением двадцать лет спустя опишет начало своей близости 
с “пажем Дагобертом” (так назван Давидовский в ее записках). 

Это абсолютный “театр для себя” — по Евреинову. Любовь Дмитриевна режиссирует спектакль, в котором хочет обрести все то, чего не хватает ей как женщине и как актрисе. Сцена — скромный гостиничный номер, освещенный убогой электрической лампой. Декорация — кровать, завешенная белой простыней.

“В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых и холеных. <…> 
Я протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака… Может быть, Джорджоне, может быть, Тициан…”

Да, мизансцена… Единственный ее зритель — Давидовский, он же — и партнер, который в роли пажа Дагоберта должен, по режиссерскому замыслу, ограничиться восхищенным созерцанием и целованием руки. Свою роль он, согласно воспоминаниям, выдерживает: полная близость наступит не в этот день. А Любовь Дмитриевна так комментирует свой эротический спектакль: “Лучшее, что было в моей жизни. Никогда я не знала большей „полноты бытия”, большего слияния с красотой, с мирозданием. Я была я, какой о себе мечтала, какой только и надеялась когда-то быть”.

Такова она — главная женщина в жизни Блока. Парадоксальное существо с эстетическим изгибом души. Хоть и назвала она себя однажды “душечкой”, но простым приложением к другой личности быть не может. По природе своей. Она не частица блоковского мира, она сама человек-мир. Потому и будет нужна Блоку всегда и несмотря ни на что.

А вот отношения с Андреем Белым, который с каким-то непостижимым, почти женственным упорством тянется к Блоку, в очередной раз зашли в тупик. И прошлогодний августовский ночной разговор, и сближение осенью в Киеве — все это были уступки с блоковской стороны. Энергетически ничем не компенсированные. 

И вот неизбежное следствие. В начале апреля Белый присылает другу свою новую книгу “Кубок метелей. Четвертая симфония”. Поэтическая проза, как и три предыдущие симфонии. Ключевые слова: “снежный”, “метель”, “белый”, “тайна”, “звезды”. Не напоминает ли это “Снежную маску”? Упреждая “возможный укор”, автор в предисловии сообщает, что тема метелей возникла у него еще в 1903 году, а первая часть была готова уже в июне 1906 года, что потом автор “включил лишь некоторые сатирические сцены”.

В этих сценах, кстати, выведены петербургские литераторы — под подлинными именами (Сологуб, Ремизов, Городецкий) или прозрачно переименованные (Жеоржий Нулков, то бишь Георгий Чулков). И вот Блок читает особенно интересный для него пассаж: 

“Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер.
Скок да скок на костер великий Блок: удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: „Я сгорал на снежном костре”. 
На другой день всех объездил Волошин, воспевая „чудо св. Блока””. 

Обидно ли это? Травестирование шедевров — дело традиционное (в “Евгении Онегине”, например, кто только не обшучен подобным образом!). К тому же Блок дважды назван здесь “великим”. “Снежной маске” не страшно испытание смехом, а чувства юмора автору “Балаганчика” не занимать. В общем, серьезной причины для обиды нет.

Но повод есть. К тому же Белый, уже послав свою книгу, справляется в одном из следующих писем: “Видел ли Ты книгу Сережи и что Ты о ней думаешь? Там есть полемика против Брюсова и против Тебя”. А это уже просто нечуткость: сообщать о “наскоке” Сергея Соловьева, даже не выразив своего к нему отношения. Либо скажи: не согласен с тем, как ругают друга, либо вообще промолчи — такова этика благородного человека. 

Да, совершенно по-женски ведет себя Белый, считая, что его любовь к другу освобождает от соображений такта. Блок выдерживает почти трехнедельную паузу и двадцать четвертого апреля отвечает коротким решительным письмом: “Я прочел „Кубок Метелей” и нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу”. Помимо “кощунственности” новая вещь Белого отталкивает Блока смысловой невнятностью: “…отрицаю эту симфонию, за исключением немногих мест, уже по одному тому, что половины не понимаю (но и никто не понимает)”. 

“Никто не понимает” — это, пожалуй, чересчур. Белый исходит из того, что читатель его симфонии должен быть “немного „эзотериком””, и таковые существуют — тот же Сергей Соловьев, к примеру. Перед лицом искусства тексты “понятные” и “непонятные” равны: у тех и других свои цели и свой читатель. А вот перед лицом жизни... Блок в данный момент ищет союза с реальностью, и преднамеренная туманность, запутанность ему решительно не по сердцу.

Белый, естественно, письмом обижен. “Ввиду „сложности” наших отношений я ликвидирую эту сложность, прерывая с Тобой отношения (кроме случайных встреч, шапошного знакомства и пр.)”, — отвечает он. На самом деле отношения уже “ликвидировал” Блок, а Белому остается только удостоверить факт, но, как слабая и уязвимая сторона в конфликте, он пытается казаться инициатором разрыва. Потом пожалеет, в сентябре примется за письмо Блоку с просьбой о прощении, но не отправит его.

“Кую свою судьбу”, — пишет Блок матери в начале мая. Главная ставка сделана на “Песню Судьбы”, которую он читает небольшому кружку у себя на Галерной, потом дома у Чулкова, где уже больше публики: и Леонид Андреев, и Вячеслав Иванов, и Кузмин, и два издателя (один из которых и опубликует потом пьесу в альманахе “Шиповник”). “Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву”, — говорится в том же письме. Формула выношенная, продуманная, повторенная с вариацией и в записной книжке. 

Сойдя с “лирической почвы”, автор, однако, не обрел почву драматургическую. В “Песне Судьбы” нет фабульной пружины, нет единой интриги, соединяющей всех персонажей. Только Герман и Фаина выясняют свои нервные отношения. Причем намерение автора связать образ Фаины с темой России вступает в противоречие с фактурой текста. Нет органичного сопряжения. 

Блока во время чтений удручает, что “на Елену никто не обратил внимания”. Но эта героиня как личность совсем не прорисована. А Блок стремится к психологической наполненности, хочет, чтобы ставил пьесу не Мейерхольд, а Станиславский (и чтобы Фаину сыграла Волохова). Тот вместе с Немировичем-Данченко послушает, “пленится” (по слову Блока), даст ряд советов по доработке — и ничего из затеи в итоге не выйдет. 
И вообще никакой сценической судьбы у “Песни Судьбы” не будет.

В чем же причина? Может быть, в том, что шаг в сторону от лирики стоило сделать не к театру, а к эпосу или роману, в общем — к масштабному историческому повествованию. Недаром один из монологов Германа, отрываясь от действия, уводит далеко-далеко: “Всё, что было, всё, что будет, — обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы…” И далее следует, по сути, прозаический сценарий нового стихотворного цикла, который начинает писаться уже в Шахматове, в первые дни июня. 

“В разлуке есть высокое значенье” — тютчевская строка вспоминается при чтении блоковских писем, адресованных жене в эти дни. Когда чувство разлуки подлинно, не наигранно, из глубин творческой души поднимается нечто высокое и небывалое:

            Река раскинулась. Течет, грустит лениво 
                И моет берега.
            Над скудной глиной желтого обрыва
                В степи грустят стога.

Новые для Блока пейзажные краски. Новая, нестандартная ритмика. Все нечетные строки — пятистопный ямб, и только самая первая “раскинулась” на шесть стоп (это удлинение создает эффект “картинности”, преобладания живописи над музыкой). Четные строки коротки, пронзительны: сначала это трехстопные ямбы, потом они сменяются двустопными — ускорение скачки, описываемой далее. 

Вся эта музыка мастерства, однако, ощущается нами уже при перечитывании. А поначалу поражает смысловая новизна главного образного “хода” (или “кода”):

            О, Русь моя! Жена моя! До боли
                Нам ясен долгий путь!
            Наш путь — стрелой татарской древней воли
                Пронзил нам грудь! 

Не привычная “родина-мать”, а “Русь-жена”. Первым эту метафорическую инновацию прокомментирует в 1912 году Николай Гумилев: “И не как мать он любит Россию, а как жену, которую находят, когда настанет пора”. (При этом Гумилев говорит о “германской струе” в поэтическом сознании Блока, о том, что витязь здесь — не совсем русский, а “славный витязь заморский”. Что ж, такая трактовка Блоку не в укор: для эстетических открытий, для образного “остранения” все средства хороши, в том числе и использование иностранных менталитетов.) Некоторым отечественным филологам в слове “жена” слышится древнерусское и традиционно-поэтическое значение (не “супруга”, а “женщина вообще”). Тонко, конечно, но не рвется ли подобная логика, если учесть находящееся рядом местоимение “моя”; если не супруга, то кто она, эта “женщина вообще”? Кем может приходиться лирическому герою некая невенчанная особа, “женщина моя”? 

Интересно наблюдение Д. М. Магомедовой, увидевшей здесь возможную перекличку с драматической поэмой Ибсена “Пер Гюнт”, где главный герой, постарев, встречается в финале с Сольвейг (также немолодой) и несколько парадоксально обращается к ней: “О мать моя! Жена моя!”[1] Блоку ибсеновский текст был несомненно знаком, а в его собственном интимном сознании образы матери и жены всегда стояли рядом. Проступает наружу историческая поэтика, виден сам процесс смены “родины-матери” “родиной-женой”. 

Нарвется блоковская новинка и на снобистское брюзжание: “Иногда Блок говорит смешные вещи, напр.: „О, Родина! Жена моя!” Это вызывает у меня комическое впечатление”. Кто это у нас такой строгий? М. Горький, естественно. И почти сто лет спустя легендарная блоковская строка окажется соблазнительной для иронического обыгрывания. “Блоку жена. Исаковскому мать. И Долматовскому мать”, — дерзко дразнит сегодня классика Тимур Кибиров, но и в иронически-“стёбовой” версии Блок предстает поэтом, выпадающим из рутинного контекста, в данном случае — советского, сориентированного на архаическую модель “родина-мать”.

Сравнение “Русь — жена” не стало общим местом, оно сохраняет внутреннюю парадоксальность. Почему?

Формула “родина-мать” апеллирует прежде всего к чувству долга. Уподобление родины жене создает иную эмоционально-смысловую перспективу. В основе брака — свободный выбор. Расхожая патриотическая риторика упирает только на долг и потому легко опошляется и обесценивается. Но ведь любовь к родине можно осознать и как свое право. Право свободной личности на родину. Такой лирический поворот намечается у Блока. И дальнейший исторический опыт отечественной культуры показывает: творчески плодотворен именно такой взгляд. 

Бывают в поэзии сравнения надуманно-головные — они быстро стареют. Бывают пронизанные эмоцией — такие живут дольше. А самые живучие — те, что сюжетно прожиты автором и оплачены его личной болью. 
В записной книжке есть такой вариант одной из строф: “И вечно бой! 
И вечно будет сниться / Наш мирный дом. / Но — где же он? / Подруга! Чаровница! / Мы не дойдем?” После нескольких переделок получится так:

              И вечный бой! Покой нам только снится
                      Сквозь кровь и пыль…
              Летит, летит степная кобылица
                      И мнет ковыль…

И подруга, и шахматовский дом ушли в интимный подтекст, в невидимую часть айсберга. Но электричество черновых строк обеспечило достоверность ключевого мотива “родины-жены”. Блок летом 1908 года тянется к Любови Дмитриевне не из чувства некоего морального долга, а потому, что ощущает и осознает свое право на эту женщину (и даже на ребенка, прижитого ею “на стороне”). Этот неподдельный импульс перенесся на отношения поэта с Россией, с которой он говорит на равных, без почтительной дистанции. И без риторического нажима.

Первое стихотворение куликовского цикла отправлено с письмом Любови Дмитриевне, а на следующий день слагается второе, совсем иное по ритму и пронизанное тончайшими историческими подтекстами: 

              Я — не первый воин, не последний,
              Долго будет родина больна.
              Помяни ж за раннею обедней
              Мила друга, светлая жена!

Глубокие корни. И такой же дальний заброс в будущее. И столетие спустя нам остается только повторить: “Долго будет родина больна”.

Первая читательница откликается на стихи искренне и точно: “В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам. Благословенная обетованная страна и в ней желанный, любимый, милый мой ты. Пишу ночью, пишу любя тебя до слез, моя радость”. “Страна” относится к Шахматову, но сам выбор такого масштабного слова говорит о том, что роль жены-родины автору этого письма пришлась по душе и впору.

В июле выходит книга “Земля в снегу”, вобравшая в себя “Снежную маску”, “Вольные мысли” и другие вещи, написанные после “Нечаянной радости”. “Кто посмеет сказать: „Не должно. Остановись”? Так я живу, так я хочу”, — заявляет автор в предисловии. И действительно, он живет безостановочно, находясь и в новом поэтическом пространстве, и в новой эмоциональной ситуации.

Девятого августа в Петербург возвращается усталая и подавленная Любовь Дмитриевна. Она в отчаянии от беременности, уродующей ее молодое тело. Но предпринимать что-либо уже поздно: доктора читают “нотации” и выпроваживают. Как “нотацию” воспринимает поначалу она и слова мужа о ребенке: “Пусть будет наш общий”. Между тем для Блока это решение принципиальное и ответственное.

Блоки едут вместе в Шахматово, где живут до начала октября. Вскоре по возвращении пишется стихотворение “Россия” — одно из двух честнейших в русской поэзии объяснений в любви к отчизне (под другим разумею лермонтовскую “Родину”). Стихотворение постигнет печальная участь — оно так часто будет цитироваться и применяться в идеологических и “воспитательных” целях, что читающий народ перестанет воспринимать его с эстетической стороны. Между тем “изюминка” стихотворения — музыкальное сопряжение русского пейзажа и женского портрета:

              Ну, что ж? Одной заботой боле — 
              Одной слезой река шумней, 
              А ты всё та же — лес, да поле,
              Да плат узорный до бровей. 

Подобно Лермонтову, созерцавшему Россию (пусть порой и “немытую”) “с отрадой, многим незнакомой”, — Блок прежде всего любуется своей страной не без гедонистического упоения. Фальшиво-риторический патриотизм — это, во-первых, клятва (обещание), во-вторых — ожидание (расчет). У Блока, как видим, нет ни того, ни другого. Он России ничего не обещает (“Тебя жалеть я не умею”) и ничего от нее не ждет (“Какому хочешь чародею / Отдай разбойную красу!”). Строки, вполне выдержавшие испытание временем. Каким только “чародеям” не вверяла свою судьбу наша разбойная, беспутная отчизна — и тиранам, и простофилям… А от нашей интеллигентской “жалости” толку ей не было никакого. 

Любопытна динамика в развитии мотива дороги — от начала к концу стихотворения. Вспомним первую строфу: “И вязнут спицы росписные / В расхлябанные колеи…” А что в конце? “И невозможное возможно, / Дорога долгая легка…” Это что же, дороги успели наладить, пока стихи писались? Нет, конечно: с дорогами долго еще будет неблагополучно. “Невозможное” — это тот иррациональный, индивидуальный угол зрения на Россию, при котором возможно обретение эстетической гармонии. 

В стихах часто ищут композиционную симметрию, что вполне резонно: начала и концы неминуемо перекликаются, вступают в отношения сравнения. Но есть еще и эмоциональный путь, пройденный поэтом по ходу сочинения. Реальная частица жизни. И разница между исходной и финальной эмоцией — абсолютный плюс поэзии.

С этой “плюсовой”, позитивной точки зрения и затевает Блок большую полемику о России, под знаком которой проходит вторая половина 1908 года.

В ноябре 1908 года Блок окончательно прощается с Волоховой. Из его жизни она уже ушла после июльской встречи, теперь уходит как героиня стихов, как актриса, сыгравшая свою роль. Третьего ноября он дарит ей экземпляр “Земли на снегу”, переплетенный в темно-синий бархат, с грустной надписью: “Позвольте поднести Вам эту книгу — очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что здесь неслучайно, люблю”. А последняя точка ставится стихотворением “Своими горькими слезами…” с его беспощадным финалом:

              Когда один с самим собою
              Я проклинаю каждый день, —
              Теперь проходит предо мною
              Твоя развенчанная тень
              С благоволеньем? Иль с укором?
              Иль ненавидя, мстя, скорбя?
              Иль хочешь быть мне приговором? —
              Не знаю: я забыл тебя. 

Лавинообразная композиция, прицельный удар в конце. Лирическое “ты” уже несводимо к реальной женщине-прототипу, смысл гораздо обобщеннее. Речь о развенчании кумира, который самим же поэтом был сотворен. “Развенчанная тень” — цитата из пушкинского “Наполеона”, где о женщинах, о любви и речи нет.

В стихотворении есть эротические краски, но прежде всего оно о поединке двух личностей, о том, как гордость убивает любовь. Можно сравнить роль “Н. Н. В.” в блоковском мире с ролью “Н. Ф. И.” (Натальи Федоровны Ивановой) в ряде стихотворений Лермонтова, столь же неотразимо-беспощадных: “Не знав коварную измену, / Тебе я душу отдавал; / Такой души ты знала ль цену? / Ты знала — я тебя не знал!” и т. п.

Стихотворение не успеет попасть в книгу “Земля в снегу”, и Волохова его до поры не узнает. В 1910 году она выйдет замуж, на два года оставит театр из-за рождения ребенка, потом вернется на сцену, в 1915 году уедет на гастроли, а ее маленькая дочь в это время умрет от скарлатины. В 1920 году Блок и Волохова случайно встретятся на утреннем просмотре в Художественном театре. Блок склонится к ее руке, они договорятся поговорить после спектакля, но он не придет. “Мне было очень больно. Я не понимала, зачем он так поступил, почему не захотел встретиться со мной?” — напишет Волохова в своем коротком мемуаре (напомню, опубликованном в 1961 году). Простая реакция нормальной женщины, которой, по-видимому, хотелось откровенного человеческого разговора — без литературно-театральной игры.

Уже после смерти Блока прочитает она жестокие строки, да еще с упоминанием про мифическую “неистовую ночь”, причем ее уже не утешит усвоенная от Блока формула “sub specie aeternitatis”. Ей будет просто горько.

Неоспоримо право художника на домысливание, на преувеличение. Но, пользуясь этим правом, он порой больно ранит беззащитных прототипов. Аврил Пайман, описывая обаятельную внешность Волоховой в старости, отмечает: “Не было только инфернальности, окружающей образ, который ей посчастливилось воплотить в стихах Блока”. А может быть, и в молодой Волоховой не было никакой инфернальности, может быть, вся ее вина перед поэтом — в простой естественности чувств, в нежелании подчинять игровой стихии собственную реальную жизнь?

Есть нечто общее в участи Андрея Белого и Натальи Волоховой. Оба оказались в том опасном энергетическом пространстве, что создавалось напряженной близостью между Блоком и его женой. Белый то и дело сам туда стремился, получал удар за ударом, но не оставлял отчаянных попыток. Волохова же наружно казалась победительницей, тактично и деликатно ведя себя по отношению к почти “брошенной” жене поэта, но… В масштабе жизни жертвой оказалась она, что нашло закрепление в блоковском поэтическом мифе. 

Жестокость Блока как художника-мифотворца по-своему оправданна — и достоинством стихов, доныне прекрасно сохранившихся “под соусом вечности”, и неизбытым страданием Блока-человека, которого так и не полюбила воспетая им женщина. В целом же история отношений Блока и Волоховой демонстрирует внутренний предел жизнетворчества как такового. Искусство может обогатить жизнь, сделать ее осмысленнее, сложнее, гармоничнее. Но некоторые простые, даже простейшие вещи ему не подвластны. Не стала Волохова для Блока тем, чем была Франческа для Паоло. А юная Лиза Пиленко была оскорблена тем, что поэт не увлекся ею, отделавшись гениальным стихотворным посланием “Когда вы стоите на моем пути…”.

Все-таки земля и небо существуют независимо от того, что говорят нам “рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе”.

В конце 1908 года Блока тянет подводить итоги. В шутку и всерьез. Шестнадцатого ноября он с немного наигранной ворчливостью пишет матери: “Сижу и чувствую, что мне 28 лет. От Любы получен в подарок кошелек, в который нечего класть, тетя обещала заранее подарить Тургенева, сделав вид, что 30 августа она уже его не подарила, а от маменьки даже поздравления нет! Не очень-то все это почтительно!”

Почему Блок начинает чувствовать свой возраст именно в двадцать восемь? Молодость миновала. Наступает ответственная зрелость с неизбежным привкусом одиночества. Не замкнуться бы в себе самом, в своем сложившемся и, в общем-то, самодостаточном поэтическом мире. Не остановиться бы…

“Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду”. Это из письма Станиславскому от девятого декабря. Объясняя режиссеру стратегический замысел “Песни Судьбы” и признавая возможную неудачу пьесы, Блок четко фиксирует здесь свое нынешнее духовное состояние и дает своеобразный конспект своей публицистики последнего полугода: “В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь”.

“Тема о России” для Блока — понятие конкретное и индивидуально-личностное. 

В плане политическом он внятно открещивается от имперской идеи “Великой России” (статью с таким названием в 1908 году опубликовал Петр Струве), от уваровской триады “Православие, самодержавие, народность”, тяготея “к новому, иному „славянофильству” без трех „китов” (или по крайней мере без китов православия и самодержавия)”. И еще эта тема для Блока связана с определенным эстетическим комплексом. Для его обозначения он прибегает к старому слову “реализм” — тем более что и Станиславский им пользуется как некоей универсальной категорией, объединяющей все существовавшие до сих пор “измы”.

“Реализм” для Блока не означает ни поворота назад, ни эмпирического копирования действительности. Автор “Песни Судьбы”, ища диалога с режиссером, выстраивает свою идеальную модель искусства, с щедрой вежливостью применяя ее к адресату письма: “Вижу в Вас художника, которому мало только красоты и только пользы, которому необходимо покрывающее и исчерпывающее то и другое — Прекрасное. И, по всему этому, верю в Ваш реализм”.

“Теме о России” Блок намерен посвятить себя не в порядке некоей жертвы — он видит здесь богатый материал для решения чисто творческих задач, для эффективного служения Прекрасному.

И еще на исходе года завершается работа над одним итоговым стихотворением. В черновом варианте, написанном в августе, оно являло собой мощный поток, где лично-интимный мотив не слишком согласовывался с мотивом исторических потрясений (“Но час настал — свой плащ скрутило время…”, “Народ роптал, вожди лишились сил…”). Тридцатого декабря Блок отсекает лишние строфы (из них потом составятся два самостоятельных произведения), и получается то, что станет легендарным:

              О доблестях, о подвигах, о славе
              Я забывал на горестной земле,
              Когда твое лицо в простой оправе
              Передо мной сияло на столе.

              Но час настал, и ты ушла из дому.
              Я бросил в ночь заветное кольцо.
              Ты отдала свою судьбу другому,
              И я забыл прекрасное лицо…

По поводу второй строфы Любовь Дмитриевна с женским ревнивым буквализмом посетует в разговоре с Веригиной: мол, неправда, Блок “бросил кольцо” раньше, когда сам увлекся Волоховой. Но здесь, конечно, несущественно, что было “до”, что “после”. К тому же свою судьбу жена Блока не “отдала” ни Чулкову, ни актеру Давидовскому — ее уходы и отъезды из дома не были окончательными. Да и “ты” значит больше, чем одна реальная женщина: это и мечта, и идеал, и Россия. Недаром из “остатков” чернового варианта вырастет потом стихотворение “Забывшие Тебя” — с отчетливым общественным пафосом.

Последняя строфа в декабрьском тексте осталась такой же, какой была в августе:

              Уж не мечтать о нежности, о славе,
              Всё миновалось, молодость прошла!
              Твое лицо в его простой оправе
              Своей рукой убрал я со стола.

В жизни же разлука кончилась не разрывом, а соединением. В записной книжке Блока рубеж 1908 и 1909 годов обозначен так: “Новый год встретили вдвоем тихо, ясно и печально. За несколько часов — прекрасные и несчастные люди в пивной”.

Рождение ребенка. Этого события Любовь Дмитриевна и Блок ждут по-разному. Она уступает неизбежности: “Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила”. Блоку же в грядущем повороте судьбы видится возможность обновления.

Набросок неосуществленного драматургического сюжета в записной книжке (19 — 20 ноября 1908) завершается подчеркнутой фразой: “А ребенок растет”. Здесь фиксируется не просто литературный замысел, но жизнетворческая стратегия, сценарий будущего поведения. Ребенок Любови Дмитриевны и Константина Давидовского для Блока — не чужой. И, беря на себя роль отца, он воспринимает ее как благо, как божий дар. Пишет и говорит о двусмысленной ситуации со спокойным достоинством.

Двадцать второго января в письме к Чеботаревской и Сологубу, вежливо отказываясь от участия в одной театральной затее, он добавляет: “Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще. Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка”.

Зинаида Гиппиус вспоминает об этом времени так: “А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. <…> Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего — в первые дни после его рождения”. “Своего ребенка” — слова примечательные. Младенец, которого хотели назвать Дмитрием в память о Менделееве, появляется на свет второго февраля.

Блок читает “Анну Каренину” и выписывает оттуда шестого февраля слова Левина: “Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить”.

Звучит как заклинание, как молитва. Но мирного договора с провидением не получается. Десятого февраля ребенок умирает. А Блок, пережив утрату, адресует небесам беспощадную инвективу:

              Но — быть коленопреклоненным,
              Тебя благодарить, скорбя? —
              Нет. Над младенцем, над блаженным, 
              Скорбеть я буду без Тебя.

               

ЕЩЕ ОДНА ЛЮБОВЬ (1914 — 1916)


Небольшой текст. Тридцать семь строф, сто сорок восемь строк трехстопного анапеста. 

Не большая и “настоящая” поэма, а так, “поэмка”, как ее для себя поначалу именует автор. Тем не менее пишется она долго — с шестого января 1914 года до октября 1915-го. По ходу этой работы Блок откажется от повествования в третьем лице, перейдя с эпического “он” на лирическое “я”. Лирик, как и было сказано. 

Просят дать что-нибудь для рождественского выпуска газеты “Русское слово”. Он предлагает только что законченную “небольшую поэму” “Соловьиный сад”, запросив за нее триста рублей. Печатают. Ни похвалы, ни хулы в прессе не появляется. А когда в 1918 году “Соловьиный сад” выйдет книжечкой в издательстве “Алконост”, многие решат, что это написано Блоком уже после “Двенадцати”. Оценят “певучую грацию мастерского стиха”, отнесут к “истинной нетленной поэзии”. Споров о содержании не возникнет. Уже в феврале 1919 года молодой поэт и журнальный работник П. Н. Зайцев, задумав “формальное” исследование поэмы (ритм, образы), обратится к Блоку с вопросом о дате ее написания. И у “Соловьиного сада” начнется образцовая академическая судьба хрестоматийного шедевра. Литературные источники, явные и потенциальные реминисценции, культурный контекст. 

В историческом фундаменте “Соловьиного сада” пристальными исследователями (Д. Е. Максимов, И. С. Приходько, А. М. Турков и др.) обнаружены следы “Одиссеи” Гомера (пребывание героя у Цирцеи), средневекового “Романа о Розе”, “Освобожденного Иерусалима” Тассо (история Ринальдо и Армиды), музыкальной драмы Р. Вагнера “Парсифаль”, стихотворений Фета, Бальмонта, Бунина, Брюсова, Сологуба, З. Гиппиус… Это еще не всё, культурно-археологические раскопки продолжаются.

Вроде как поздно и неуместно задаваться наивным вопросом: что хотел сказать автор своим произведением? Но рискнем. Тем более что поэма все-таки не превратилась в ретроспективный ребус, невнятный без заранее полученного шифра. Она свежа, динамична, открыта для новых прочтений и даже в какой-то степени на них напрашивается. Сюжет “Соловьиного сада” не дидактичен, а вопросителен, он от каждого нового читателя ждет самостоятельного ответа.

Вспомним, что там происходит.

Некий труженик ломает скалы на берегу моря и отвозит камни на спине своего осла к железной дороге. У дороги — сад, с ограды которого свисают розы. Там поют соловьи, за решеткой мелькает белое платье. Герой, чувствуя, что его ждут в саду, отправляется туда и находит любовное блаженство. Но, слыша шум прилива, вспоминая свой каменистый путь и “товарища бедного” — осла, покидает возлюбленную и устремляется к берегу моря. Дом его за это время исчезает, а осла уже погоняет другой рабочий с киркою в руках.

Такое вот схематическое “либретто”. Лирический сюжет, конечно, условен. В нем столкнуты лбами две бесспорные ценности: счастье и долг. Бывает, что они и в жизни вступают в противоречие, но в общем, с точки зрения здравого смысла никакое высокое служение не требует от человека обязательного отказа от любовного счастья.

              Наказанье ли ждет иль награда,
              Если я уклонюсь от пути?

На этот вопрос, звучащий в начале поэмы, почему-то обычно дают категорический ответ: конечно наказание. Награду, обретенную героем, легко выносят за скобки.

Но разве перед нами проповедь, облеченная в притчу: мол, если ты счастлив, беги от счастья прочь? Нет, такая “императивная” трактовка обедняет многозначный символический сюжет. Долгие годы она смыкалась не столько с идеей христианского самоотречения, сколько с революционной идеологией отречения от “старого мира”. Соловьиный сад — это традиционная Россия, дворянская культура, индивидуализм и эстетизм. “Правильный” Блок приносит все это в жертву, чтобы принять революцию и написать “Двенадцать”. При этом пребывание лирического героя в соловьином саду трактовалось если не как грех, то во всяком случае как некий соблазн, некая измена, за которой следует неминуемое возмездие.

Такого рода понимание “Соловьиного сада” пародийно-гиперболически доведено до абсурда в поэме Венедикта Ерофеева “Москва — Петушки”: “Я дал им почитать „Соловьиный сад”, поэму Александра Блока. Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плеча и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы”.

Пародийная ирония здесь, полагаю, направлена не столько на блоковскую поэтику, сколько на штампы литературоведения.

А что, если предположить, что лирического персонажа с работы не уволили? Особенно если учесть его реальную профессию. Кто может лишить поэта новых творческих мук, кто может отнять у интеллигента возможность вновь и вновь задаваться неподъемными “проклятыми” вопросами? Любовь этим занятиям не помеха.

Мне представляется, что мотива возмездия в “Соловьином саде” нет. Возмездие — это другой полюс блоковского мира. А “Соловьиный сад” — полюс счастья и гармонии. В спектре третьей книги стихотворений не хватало просветленной, райской краски. И этой поэмой Блок восполняет недостающее.

Вслушаемся в ритмы. Обратим внимание, как взаимодействует с мелодией любовной страсти мелодия долга и труда:

              Пусть укрыла от дольнего горя
              Утонувшая в розах стена, — 
              Заглушить рокотание моря
              Соловьиная песнь не вольна!

И “рокотание моря”, и “соловьиная песнь” — то и другое по-своему прекрасно. Нет иерархических отношений между одной и другой музыкой. Недаром сад находится на возвышении, из него открывается широкий взгляд на дольний мир. Особая доблесть художника — суметь передать равноценность женской красоты и красоты большого, трагически-страшного мира:

              Как под утренним сумраком чарым
              Лик, прозрачный от страсти, красив!..
              По далеким и мерным ударам
              Я узнал, что подходит прилив.

Строфа, разрезанная посередине восклицательным многоточием (да еще на вызывающе простом эпитете “красив”), демонстрирует удивительный баланс двух половин, двух ликов мироздания (женский “лик” и “прилив” связаны еще и звуковой перекличкой).

Полнота любовного счастья рождает в человеке жажду высокого деяния. Это переход от одного вида гармонии к другому. Это удвоенная связь с миром. Передавая редкостное ощущение, Блок не боится впасть в отчаянную сентиментальность:

              И, спускаясь по камням ограды,
              Я нарушил цветов забытье.
              Их шипы, точно руки из сада,
              Уцепились за платье мое.

“СпусКАясь по КАмням…” — артикулируя эти звуки, мы словно следуем за героем. Точка катарсиса. Счастлив тот, у кого в жизни был свой соловьиный сад, кому знакома цепкость любовной привязанности. У такого человека и трагический взгляд на жизнь просветлен изнутри, свободен от зависти и обиды. Счастье дает высоту обзора. Примечательно, что последняя, седьмая главка поэмы, то есть рассказ о возвращении героя “на берег пустынный”, предстает как бы в двойном измерении: “Или всё еще это во сне?” То есть это, может быть, только сон, который снится герою там, в “краю незнакомого счастья”, рядом с любимой женщиной.

Иначе говоря, соловьиный сад более реален, чем то, что происходит с героем после ухода. Соловьиный сад — это сбывшаяся мечта, реализованное призвание. А то, что произойдет после, — фатально и непредсказуемо. Будь то потеря дома (при желании можно углядеть здесь предсказание утраты шахматовского “рая”) или социальный катаклизм, губительный для обеих враждующих сторон (не это ли символизирует наблюдаемый героем поединок двух крабов: “подрались и пропали они”?). Неоднозначен и смысл финальной строфы:

              А с тропинки, протоптанной мною,
              Там, где хижина раньше была,
              Стал спускаться рабочий с киркою,
              Погоняя чужого осла.

В том ли суть, что у героя перехватили вьючное животное, лишив его тем самым возможности перевозить камни? Осел ведь здесь символический, вечный: на нем Христос въезжал в Иерусалим, его голос слышал в Базеле князь Мышкин, говоривший потом в гостиной Епанчиных: “Осел добрый и полезный человек”. В этом смысле животное не является чьей-то собственностью. Это традиция мучительного духовного подвига, которая всегда найдет нового “рабочего”. А тропинка, протоптанная поэтом, ведет в будущее, в том числе и в посмертное существование его дела.

Сюжетная перспектива поэмы уводит в бесконечность. Это уловил Михаил Пришвин, писавший в своем дневнике по поводу “соловьиной поэмы”: “Поэзия — это сила центробежная, подчиненная центростремительной силе. <…> Поэт, как осел, впрягается в воз. Движение по кругу”. Да, быть может, вся жизнь художника складывается из многократных пребываний в саду счастья и многократных же возвращений к мучительному труду. Сама причастность к этому движению есть принципиальная жизненная удача. Поражения здесь быть не может.

А теперь посмотрим, как Блок сперва проживает сюжет своей поэмы.

Тут нет простого соответствия между житейскими фактами и литературными отражениями. Бывает, что стихотворение, как дневник, фиксирует событие. А случается, что стихи предсказывают будущее и даже строят его.

Июль 1913 года. Блок с Любовью Дмитриевной на юге Франции. Курортные впечатления он заносит в книжку с привычным для таких случаев легким брюзжанием: 

“В поганых духах французских или испанских пошляков, допахивающих до моего окна, есть что-то от m-me Садовской все-таки.

Испанка — Perla del Ocбеano уехала, кажется, оставив память своих глаз и зубов. Вчера вечером я взволновался, встретившись с нею”. 

Ксения Садовская… Казалось, и воспоминания о ней уже стали фактом прошлого: четыре года назад, в Бад-Наугейме, написан цикл “Через двенадцать лет” — достойный поэтический памятник юношеской любви. И вот вдруг “синий призрак” является вновь, причем чувственно, обонятельно. “Peau d’Espagne” (“Испанская кожа”) — назывались любимые духи Садовской. И по метонимическому принципу мужское внимание Блока переносится на одну из курортниц — испанку, которой он сам присвоил условное имя “Жемчужина океана”.

В общем, довольно невинная игра фантазии, запротоколированная и в нескольких последующих записях: “Испанка не уехала, но не трогает меня”; “Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз?”: “Perla del Ocбеano. Как же ее настоящее имя?” И наконец: “В конце обеда в последний раз погасло электричество в ту минуту, как Perla в последний раз на моих глазах встала из-за стола. Прощай, океан, бушующий сегодня особенно бурно”.

Все это отзовется в стихах, и не только. Героиней новой блоковской любовной истории станет женщина, в которой совместятся два признака: во-первых, сходство с Садовской, во-вторых, — нечто испанское в облике. Творческая мечта пойдет рука об руку с простой чувственностью. “Зубы и глаза” будут еще долго волновать его, пока он не найдет их в холодном Петербурге. “Она пела весь вечер, глаза и зубы сияют”, — процитируем, забегая вперед, блоковскую записную книжку апреля 1914 года.

Блоку тридцать три года. Опыт муки, страдания, “поругания счастия” у него велик. Пришла пора взглянуть на мир с иной стороны. Летом 1913 года он набрасывает несколько строк, начиная словами: “Как океан меняет цвет…” — и заканчивая фразой: “И слезы душат грудь”. Потом вписывает наверху одно слово, получается: “И слезы счастья душат грудь”. Точка не поставлена. У счастья пока нет точного имени.

Любовь Александровна Андреева-Дельмас, тридцатичетырехлетняя оперная певица, урожденная Тищинская, родилась и выросла в Чернигове (вспомним “хохлушку” Садовскую, тоже певицу, хотя и самодеятельного уровня). Замужем за известным в ту пору басом-баритоном Мариинского театра Андреевым. Для сценического имени использовала фамилию матери-француженки — Дельмас.

Земная, разумная, уравновешенная женщина с умеренными профессиональными амбициями. Осенью 1913 года ее приглашают в качестве второй исполнительницы партии Кармен в спектакле по опере Бизе. В премьерном представлении Кармен другая — певица Давыдова, чью караимскую внешность в театре сочли более “испанской”. Андреева-Дельмас появляется на сцене начиная с третьего спектакля, в октябре. Тогда-то ее впервые видит и слышит Блок.

А что ей о нем известно к тому времени? На исходе своей долгой жизни, в 1969 году, Дельмас напишет: “Признаться откровенно — А. Блока никогда не видела, но стихи его некоторые знала. Иногда задумывалась: почему в них часто такая грусть, такая глубокая печаль, но не светлая, как у моего любимого Александра Сергеевича Пушкина. Вероятно, у него трудная жизнь?”

Женская наивность бывает порой неотразимо проницательной. Чего недостает Блоку, чтобы сравняться с Пушкиным в универсальности, в полноте жизненного и поэтического опыта? Ответим пушкинскими словами: “Говорят, что несчастие есть хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет”. Так что открывалась новая перспектива... Встретилась женщина, чей эмоциональный склад таков: “Я любила радость жизни. Не скрою, что жизнь меня баловала: я чувствовала всегда крылья, хорошее настроение не покидало меня и окрыляло”.

Ни трагического надлома, ни инфернальности, ни вечного этого дамского “сама не знаю, чего хочу”. Сразу ли угадал Блок в театрально-роковой Кармен светлую душевную изнанку? Так или иначе, он действует очень неспешно, смакует само приближение чувства. Двенадцатого января 1914 года он записывает: “Вечером мы с Любой в „Кармен” (Андреева-Дельмас)”.

Посмотрим на общий эмоциональный фон января — февраля. “Удивительно серо и как-то тошно”. “Тяжело. — Днем, злой, заходил к маме”. “Страшная злоба на Любу”. “Полная раздавленность после религиозно-философского собрания”. “Опять вечером и ночью брожу в тоске. Уехать бы — куда?”

По поводу разных приглашений: “Не пошел я”. “Я не пойду опять”. 
“Я опять не пойду”. “Днем я перешел Неву по тающему льду. Скука”. “Тоска, тоска”. “Тревога к ночи”. “Четвертая годовщина Коммиссаржевской. Открытие ее бюста. Я не пошел. Чествовала всякая старая сволочь”.

Даже учитывая, что сам жанр дневника (записной книжки в том числе) допускает постоянное уныние и жалобы, — чересчур уж мрачно. И вдруг, четырнадцатого февраля, — просвет: “„Кармен” — с мамой. К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас — мое счастие”. Автор даже на тавтологию сбился, дважды употребив в одной фразе одно слово, означающее редкое для него состояние.

В тот же день певица получает букет красных роз и конверт с печатью “А. Б.”. Письмо начинается с прямого и незамысловатого признания: “Я смотрю на Вас в „Кармен” третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. <…> Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что вы знаете, может быть, мое имя”.

“Сердце знает, что гостем желанным / Буду я в соловьином саду...” Блок не сомневается в успехе. Не потому, что он опытный обольститель, владеющий техникой ухаживания. И не потому, что он, говоря современным языком, уже сделался “звездой”, что его самого нередко атакуют барышни с букетами. А потому, что такой сильный и неподдельный порыв не может не вызвать ответного отклика.

Тем не менее миг первой встречи оттягивается на целых полтора месяца. Почему?

Может быть, Блок опасается спугнуть чувство. Не обернулось бы оно разочарованием, к тому же физическое сближение с женщиной ему не всегда в радость, особенно после усиления недуга, давшего о себе знать года два назад. Это, впрочем, проза, а есть и причина поэтическая: рождается новый стихотворный цикл “Кармен”, который весь — предвкушение страсти. 
И это предвкушение автор — осознанно или неосознанно — стремится продлить. “И слезы счастья душат грудь / Перед явленьем Карменситы”, — будет дописано на старом июльском черновике четвертого марта, рядом с пририсованным профилем певицы Дельмас.

Второго марта он снова спешит в театр, хотя поет Давыдова, а Дельмас сидит в зале. Просит “пожилую барышню”, служащую театра, показать ему Андрееву-Дельмас. Та показывает со словами: “Вот сейчас смотрит сюда, рыженькая, некрасивая”. Блок наблюдает за ней издалека. Срывается с четвертого акта, в гардеробе узнает, что Дельмас уже ушла. Идет в сторону ее дома (она живет совсем рядом с Блоками, тоже на Офицерской), расспрашивает дворника и швейцариху, где же заветный подъезд. Те путаются, сбивают с толку. Впрочем, скорее он сам чуть ли не нарочно повсюду плутает, затрудняя себе возможность встречи.

“Я путаюсь” — так и пишет он в тот же день озадаченной певице, нагружая любовное послание довольно парадоксальной эстетической рефлексией: “На Вашем лице написана какая-то длинная, мне неизвестная жизнь. Если бы Вы <…> приняли меня как-то просто, — может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства (простите, я профессионал тоже, это не отвлеченность, это — тоже проклятие). Ну, как Забела и Врубель, что ли. „Реализм””.

Жена художника Врубеля Надежда Забела была оперной певицей, что и наводит Блока на параллель. А свое новое чувство он стремится соединить с новой эстетической моделью, которую именует “реализмом”. Что важно — в кавычках. Раскрыть их помогает довольно пространный пассаж в записной книжке (шестое марта 1914 г.). Начинается он с интересного афоризма: “Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства, чем искусства”.

Так ли это? Пожалуй, сформулированный Блоком принцип относится только к произведениям, сориентированным на реалистический 
вектор. В модернистском творчестве все-таки больше искусства, чем “не искусства”. Но важна сама постановка вопроса. Примечательно, что Блок задумывается о соотношении “искусства” и “не искусства” как раз в то время, когда в русском литературоведении зарождается “формальный метод”, основанный на сходной антитезе “материала” и “приема”. Блока страшит “яд модернизма”, культ приема и стиля. Он сравнивает модернистское искусство с “радиоактивированьем”, убивающим живой материал. По сути дела, Блок мечтает о гармоничном балансе “искусства” и “не искусства”, стиля и материала. Это и есть его особенный, личный “реализм”.

Именно в таком контексте рождаются гиперболические суждения: “Люблю в „Онегине”, чтобы сердце сжалось от крепостного права”. “Очень люблю психологию в театре. И вообще чтобы было питательно”. В советское время эти фразы выдергивали и цитировали с целью доказать: Блок “исправился”, порвал с модернистами и навсегда перешел на позиции социально-критического реализма. Но гипербола есть гипербола. “Крепостного права” в “Евгении Онегине” немного, чтобы не сказать нет совсем. Блок, надо полагать, имеет в виду эмоциональную составляющую пушкинского романа, роль человеческих отношений между героями.

Жажда психологизма, чувственной “питательности” сочетается у Блока с недовольством условно-экспериментальным театром Мейерхольда. Но Блок ни на чем не настаивает чисто теоретически, он — вспомним — больше значения придает людям, чем идеям. Недаром эта историческая запись от шестого февраля кончается неожиданным финалом: “Пришел ко мне Мейерхольд и, после нудного спора, вдруг сумел так сказать мне и о себе, и о своем, что я в первый раз в жизни почувствовал в нем живого, чувствующего, любящего человека”.

Как видим, на человеческом уровне Блок и Мейерхольд — отнюдь не антиподы. И сдвиг Блока к “реализму” — это поворот именно в данный момент, поворот не “навсегда”, а на ближайший отрезок времени. Потом же непрямолинейное “чувство пути” подскажет еще что-нибудь.

Блок лелеет новую влюбленность. То позвонит Дельмас по телефону и прервет связь, едва услышав ее “алло”. То в пространном письме за подписью “Ваш поклонник” просит ее сфотографироваться в роли Кармен и составляет целый сценарий серии снимков. Дирижер Малько предпринимает попытку познакомить Блока и Дельмас. Сначала она этого страшится, потом решается. Нет никаких реальных преград. Двадцать второе марта. Перерыв в спектакле. Она почти рядом. Но Блоку нужна дистанция: “Я вижу, узнаю со спины это все чувствующее движение бесконечно уже дорогих мне плеч”. В результате он убегает домой и записывает: “Я боюсь знакомиться с ней”.

Он посылает ей свой мусагетовский трехтомник и церемонное письмо с оговоркой: “Я знаю, что стихи в большом количестве могут показаться нестерпимыми”. Но в то же время с внутренним убеждением: “Хотел бы поднести Вам лучшее, чем владею”. Еще до первой встречи успевает послать два стихотворения из нового цикла “Кармен”.

Двадцать седьмого марта Блок звонит Любови Александровне, не застает дома, просит перезвонить. В два часа ночи происходит их первый телефонный разговор, а на следующий день — первая встреча. В записной книжке — ее кратчайший конспект: “Всё поет”. Простая мелодия счастья будет звучать и дальше. Два месяца спустя: “Во мне — поет. И она — вся поет”.

А пока — тридцатого марта они сидят вместе в первом ряду зала Тенишевского училища, слушая речи мейерхольдовцев об итальянской комедии масок. Слушают не очень внимательно, Блок то и дело адресует спутнице записочки, она письменно же отвечает короткими фразами. Оба, оказывается, будучи во Флоренции, побывали в келье Савонаролы. Блок справляется, чем надушена Любовь Александровна: “Ориган?” — “Коти”, — пишет она в ответ. На этих же листочках — проект посвящения к циклу “Кармен”. 

На следующий день цикл завершен. Своевременно, на пике растущего чувства:

        Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
        Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
        Вот чьи глаза меня так страстно провожали, 
        Еще не угадав, не зная… не любя!

В коротком письме, помеченном “Пасха 1914 г.”, то есть шестого апреля, сбоку страницы фраза: “Грусть моя сегодня светла”. Вольная или невольная вариация пушкинского “Печаль моя светла”.

Тридцатого апреля Блок восхищается: “Она записывает иногда мои слова. Она вся благоухает. Она нежна, страстна и чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны”.

Мужской экстаз. Ничего подобного из-под пера Блока прежде не выходило — ни в каких жанрах. Этот эмоциональный заряд и обеспечил гедонистическую составляющую “Соловьиного сада”. “Той, которая поет в Соловьином саду”, — надпишет Блок книжку 1918 года Любови Александровне, освободив тем самым будущих исследователей от дискуссий о прототипе героини. Но сама героиня, заметим, не певица, и в поэме она вокалом героя не соблазняет. В том саду поют исключительно соловьи. А из реальной жизни в сюжет вошла музыка чувственной страсти.

“Соловьиная” тема присутствует в датированным четырнадцатым мая стихотворении “Смычок запел. И облак душный…”: “…И соловьи / Приснились нам. И стан послушный / Скользнул в объятия мои…” На следующий день в записной книжке значится: “Мы с Любовью Александровной гуляем на Стрелке и в Елагинском парке. — После обеда говорили с Любой о том, чтобы разъехаться”.

Означает ли это желание Блока соединить жизнь с Дельмас? Не совсем. О том, чтобы “разъехаться”, разговоры шли и раньше — и в связи с Волоховой, и в момент увлечения Любови Дмитриевны “пажом Дагобертом”. Для принятия подобного решения все-таки требуется одновременное согласие обеих сторон. Такового ни разу не возникало раньше, не будет его и впредь. К тому же ситуации мучительного выбора для Блока нет, поскольку по натуре своей он не однолюб. Стиль его жизненного поведения — соединение в душе двух чувств, соединение в жизни двух женщин. Та же запись от пятнадцатого мая завершается словами: “Месяц справа молодой — видели я, и она, и Люба”. Вообще в это время “Любовь Александровна” и “Люба” то и дело соседствуют в записях, а “Люба” порой именуется “Любушкой”.

Блок с Дельмас много гуляют по весеннему Петербургу. Он уже не юноша, он пребывает, по Данту, nel mezzo del cammin di nostra vita, на полдороге странствия земного. (Полного пути пройти ему не суждено, но тридцать четыре года — традиционный рубеж, повод для ответственной рефлексии.) Поэта, можно предположить, тянет поговорить с любимой женщиной о самом главном, и тут обнаруживается разность в интеллектуальных уровнях. Иначе зачем бы стал он в письме от тридцать первого мая составлять для Любови Александровны список летнего чтения? По этому списку, сопровожденному деликатными комментариями, можно заключить, что очаровательная женщина (и ровесница Блока) не очень изощрена литературно:

“Фауст Гете — обе части. Это чуждое для Вас и близкое для меня. <…> Для языка надо читать всегда Пушкина, прозу Лермонтова и Толстого. 
<…> А для того, о чем мы не раз говорили, читайте Достоевского и Толстого. <…> Читайте все так, чтобы знать в общих чертах, когда и чем жил писатель; просматривайте вводные статьи, а если их нет, посмотрите словарь. Там все гораздо ярче освещается”.

Методические указания сами по себе хороши, неизвестно, правда, насколько Любовь Александровна им последовала. Она едет на лето в Чернигов, Блок с восьмого июня в Шахматове. Оттуда он ей адресует живые, очень раскованные письма, где изящно соскакивает с “вы” на “ты”: “Сейчас не до того, потому что я погружен в Вас и ничего не чувствую, кроме Вас, в эту минуту. Кроме Тебя — ничего”. И в этом же письме от двадцатого июня пассаж, важный для понимания “Соловьиного сада”. Блок ищет слово, чтобы обозначить то новое, что внесла в его жизнь Дельмас, и наконец находит: “ВОЗМОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила — в этойпростоте”.

Письма Дельмас не сохранились. Но одна важная цитата, одна реплика собеседницы обнаруживается в письме Блока от четырнадцатого июля:

“„Захватить жизнь в один момент”. Это доступно соловью, бабочке, пчеле.

А мы — люди (или — я только?). Все, что вы говорите, — всегда не так, Вы не умеете выражать себя. И вовсе не всем надо уметь выражать себя словами. Вы без слов — в сотню раз подлинней и лучше, чем в словах. <…>

Господь с Вами, червонное золото и соловьиное сердце.

А Вы лучше меня”.

Разберемся. Здесь больше, чем диалог мужчины с женщиной. Это диспут духа с плотью, культуры с природой, сложности с простотой. “Захватить жизнь в один момент” — таково жизненное кредо Дельмас, и этой простой мудростью она хочет поделиться с Блоком. Для него же это слишком элементарно, это нечто животное. И хотя он выбирает из мира природы довольно изящные примеры (“соловью, бабочке, пчеле”), все-таки соловей занижен тем, что помещен в один ряд с насекомыми. Тут невольно вспоминается Митя Карамазов, цитирующий Шиллера в тютчевском переводе: “Насекомым — сладострастье, / Ангел — Богу предстоит”.

Блок великодушно уступает женской “простоте”, но теоретически 
остается при своем. 

А практически — он научается “захватить жизнь в один момент”. Таков итог его отношений с Дельмас. Такова новая жизненная краска, использованная в поэме “Соловьиный сад”.

Но момент не может длиться вечно.

Блок с матерью возвращаются в Петербург, на следующий день Россия объявляет войну Германии. Приезжает в Петербург из Куоккалы Любовь Дмитриевна, с седьмого августа поступает учиться в общину сестер милосердия.

Дельмас в Петербурге с двадцать восьмого июля. В этот день Блок записывает невеселое: “Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд”, — но в конце добавляет: “Вечер после дня тоски искупил многое”. Женщина и дальше продолжает питать его своей эмоциональной энергией, вытаскивать из отчаяния.

Седьмого августа Блок обуздывает эмоции: “Ночью даже не звонил к ней. — Ничего, кроме черной работы, не надо”. А на следующий день: “Вечером она меня вызвала, была нежна, покорна, верна, мы гуляли. Она была прекрасна”.

В общем, фабула “Соловьиного сада” прокручивается многократно. “Руки из сада” то и дело тянутся, не отпускают. Не случайно десятого августа в записной книжке — одно слово: “Поэмка”.

Состоялась любовь, состоялась “поэмка”. Что дальше?

“Ночью я пишу прощальное письмо” (запись от шестнадцатого августа). На следующий день: “Сон о том, как она умерла, — всю ночь. Утром я переписываю письмо.Посылаю его и розы. — Одиннадцать лет нашей свадьбы с Любой. — Шуваловский парк. Наши улицы. Небо огромное. Ночью — ее мелькнувший образ. Ночью она громко поет в своем окне”.

Что же было в прощальном письме?

“Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в года, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное.

Только Бог и я знаем, как я Вас люблю”.

Это не прощание, это — отречение. Для женщины ведь первейший вопрос — любят ее или нет. Остальное — вторично, остальное как-нибудь устроится.

Куда делась неизменная блоковская твердость и определенность? До сих пор во всех сложных ситуациях он говорил либо “да”, либо “нет” — и в итоге, даже ошибаясь, выходил победителем. А тут — “ухожу, но люблю”. Еще отчетливее эта компромиссность звучит в пространном постскриптуме к письму:

“Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знаете: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь в своем поражении, потому что Вы перевернули всю мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, которое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать мне ничего, мне трудно владеть собою.

Господь с Вами”.

“Мне трудно владеть собою…” Блок ли это? Женственная интонация и почти женская логика: признать любовного партнера победителем, но при этом оттолкнуть его. Что ж, во всяком художнике есть и женское начало, а в гениальном — оно присутствует несомненно и в определенных условиях гипертрофируется. В данном случае — от передозировки счастья. Оказывается, оно не всем и не всегда полезно. Для Блока оно чревато потерей индивидуальности. Так что прав он был, избегая земного блаженства, изгоняя его из своей жизни. “Поругание счастия” — для него не жертва, а естественный способ духовного существования.

А Дельмас? Она, получив прощальное письмо, “громко поет в своем окне”. И похоже, берет на себя мужскую партию. Дальнейшее развитие их отношений с Блоком — на ее инициативе.

Блок тридцать первого августа фиксирует свое расставание с этой женщиной и в стихах:

              Что было любимо — всё мимо, мимо,
                  Впереди — неизвестность пути…
              Благословенно, неизгладимо, 
                  Невозвратимо… прости!

Она прощает, но не прощается. Любовь Александровна удивительным образом обходит барьер гордости. Она то и дело шлет Блоку цветы: то “розы — черные, красные и мутно-красные”, то сирень, то туберозы. Случайные встречи на улице перерастают в любовные свидания. Часто Блок видится с Дельмас у матери, с которой та сблизилась. Не противится встречам Блока с Любовью Александровной и Любовь Дмитриевна. 
В общем, любовница вписывается в семейный круг, становясь кем-то вроде родственницы.

Ее самоотверженная энергия питает Блока, но счастья ему односторонние отношения не приносят. И, как ни парадоксально, именно это позволяет этой связи существовать дальше. Нет угрозы счастья, которого так страшится Блок.

В марте 1915 года Блок, отмечая годовщину их знакомства, сопровождает эту дату словами: “Злоба, тоска, усталость”. Через месяц — всплеск былых эмоций: “К ночи — телефон с Любовью Александровной, и я опять готов влюбиться, и она завтра опять поет Кармен”. Не влюбляется, однако…

В конце июля Дельмас проводит неделю в Шахматове, где, как она потом вспоминала, “находилась семья: мать Блока, тетка, особенно близкая мне, и сам поэт”.

Любовь Дмитриевна не упомянута, она как бы вне “семьи”. Она в это время играет в передвижной труппе Зонова — в Петербурге и пригородах, тревожится за своего возлюбленного той поры — Константина Кузьмина-Караваева, получившего контузию на фронте. Блок в письме от двадцать четвертого июля сообщает ей: “Может быть, приедет Л. А.” — и чуть далее: “Я очень много тебя вспоминаю и скучаю по тебе”.

В Шахматове Дельмас разучивает партию Лауры, поет по вечерам романсы. Для Блока эти дни — “что-то особенное”, еще один вариант “соловьиного сада”. И опять — с тем же неминуемым финалом. По возвращении в Петербург он обходит дом Любови Александровны, не может ей звонить и, наконец, пишет двенадцатого августа: “Во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга”.

Что значит это подчеркнутое слово “влюбленные”? Отнюдь не высшую в блоковской системе ценностей связь. Всего-навсего влюбленные. Всего лишь физически близкие, чувственно привязанные друг к другу мужчина и женщина. Это тоже чего-то стоит, но для Блока — мало. “…Я действительно „не дам Вам того, что Вам нужно””, — честно отвечает он, цитируя письмо Дельмас. То есть эмоционального растворения в любимой женщине, что для нее было бы вершиной счастья. Но не для Блока: “Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видали. Поздно”.

А “во весь рост” видит Блока только один человек, только одна женщина. Та, что сейчас уехала из Петербурга, чтобы навестить контуженого любовника. И которой он в те же самые дни пишет: “Мы оба — слепые, ослепшие”.

Письмо же к Дельмас завершается непреднамеренно знаменательной фразой: “12-й час, Вы потушили уже большой свет, и теперь огонь у Вас слабый”.

Огонь слабый… В октябре 1915 года, когда заканчивается долгая работа над “Соловьиным садом”, Блок пишет стихотворение “Перед судом” (“Что же ты потупилась в смущеньи?..”), завершающееся строками:

              Эта прядь — такая золотая 
              Разве не от старого огня? —
              Страстная, безбожная, пустая,
              Незабвенная, прости меня!

Дельмас, получив от автора этот текст, огорчена и обижена. Жестковато прощается с ней поэт. Он еще захочет закончить этой вещью цикл “Кармен”, но потом передумает, поскольку тут все другое: и антураж, и сюжет, и музыка.

В 1940 году Р. В. Иванов-Разумник, систематизируя “дельмасовскую” тему в поэзии Блока, вступит в спор с Е. П. Ивановым, который в стихотворении “Перед судом” увидит обращение к Л. Д. Блок. Чтобы доподлинно выяснить, к “Дмитриевне” или “Александровне” относится стихотворение, Иванов-Разумник наведается к Л. А. Дельмас и услышит от нее уверение, что в “смущеньи” потупилась именно она, и никто более.

Евгений Павлович, однако, не уступит: “Вы Любу не знали, какой она была до 1907 г., как она краснела и, потупившись, стояла тогда, да и потом долго еще перед ближе знавшими ее”. Иванов также свяжет строку “Эта прядь — такая золотая” с “золотой прядью на лбу” стихотворения, несомненно связанного с “Любой” (речь о завершающем “Стихи о Прекрасной Даме” стихотворении, где есть строка “Золотистые пряди на лбу”). 

И еще он призовет принять во внимание “двуликое одиночество” Блока (данный философско-эстетический аргумент, заметим, наиболее весом).

Это почти детективное расследование затянется на долгие годы. Большинство блоковедов проголосуют за кандидатуру Дельмас, но признают, что на подсознательном уровне в лирическое “ты” могли проникнуть и некоторые черты жены поэта.

Попробуем, однако, вновь “поднять” это запутанное дело. В конце концов, и “Александровна” и “Дмитриевна” — всего лишь лирические прототипы (первая — более вероятный, вторая — менее). Прямых улик в тексте нет: “золотая прядь” — примета отнюдь не исключительная. Призовем в свидетели непредубежденного читателя. Вообразим, что он впервые открыл стихотворение, не зная ничего о личной жизни автора. Какой женский образ возникнет в его сознании по прочтении начальных строф?

              Что же ты потупилась в смущеньи?
              Погляди, как прежде, на меня.
              Вот какой ты стала — в униженьи,
              В резком, неподкупном свете дня!
              ...................................

              Я не только не имею права,
              Я тебя не в силах упрекнуть
              За мучительный твой, за лукавый,
              Многим женщинам сужденный путь. 

              Но ведь я немного по-другому,
              Чем иные, знаю жизнь твою.
              Более, чем судьям, мне знакомо,
              Как ты очутилась на краю.

Читатель, не отягченный знанием внетекстовой информации, по прочтении этих строф видит перед собой не оперную певицу и не драматическую актрису, недавно побывавшую на фронте в качестве сестры милосердия. 
Он видит зал суда и проститутку на скамье подсудимых. Эдакую Катюшу 
Маслову. А лирический герой явно напоминает Нехлюдова. (Реминисценцию из толстовского романа резонно усмотрела здесь З. Г. Минц.) Блоку и раньше доводилось создавать вариацию на темы “Воскресения” — вспомним знаменитое “На железной дороге”.

Падшая женщина, блудница становится как бы общим знаменателем всех блоковских любовных увлечений, больших и малых. Но самое невероятное в этом стихотворении — плавный музыкальный переход к следующей строфе. После ходячей социально-публицистической метафоры “на краю” — вызывающе-демоническое “по краю”:

              Вместе ведь по краю, было время,
              Нас водила пагубная страсть, 
              Мы хотели вместе сбросить бремя
              И лететь, чтобы потом упасть.

Смена кадра. Уже ни Катюши, ни Нехлюдова. Это уже автор как реальный человек, не раз ходивший “по краю”. И вместе с Любовью Дмитриевной — развернув рискованный “театр жизни”, впустив в него множество фигуранток и фигурантов, соединяя одну большую любовь с целым букетом влюбленностей. И вместе с Любовью Александровной — ощутив страшный край, за которым начинается торжество съедающего душу наслаждения.

Шов между двумя половинами стихотворения незаметен, как незаметна синтаксическая несообразность в кульминационной, часто цитируемой строфе:

              Что же делать, если обманула
              Та мечта, как всякая мечта,
              И что жизнь безжалостна стегнула
              Грубою веревкою кнута?

В третьем стихе не на месте “и что”, надо бы отредактировать. Например, сделать так: “Если жизнь безжалостно стегнула…” Но у кого поднимется рука? Интонация сглаживает шероховатость, и мы произносим эти строки от своего имени, присваиваем их, не думая при этом о прототипическом контексте.

Еще одним прощанием с Дельмас можно считать прославленное стихотворение, датированное двадцать девятым февраля 1916 года:

              Превратила всё в шутку сначала,
              Поняла — принялась укорять,
              Головою красивой качала,
              Стала слезы платком вытирать.

              И, зубами дразня, хохотала,
              Неожиданно всё позабыв…

“Зубы” — вот улика. Но смысл послания, как всегда, шире. Это прощание Мужчины с Женщиной. Ситуация вечная и универсальная. Вот он, блоковский “реализм” (в кавычках, то есть синтез жизненности и символики), который он искал и нашел. Опора на реальность способствует большей обобщенности, символичности:

              Что ж, пора приниматься за дело,
              За старинное дело свое, —
              Неужели и жизнь отшумела,
              Отшумела, как платье твое?

Что это за “старинное дело” такое? Нечто большее, чем литература, чем “духовность” и “общественность”. Это смерть, осознанная и осмысленная. Недаром это “дело” в последней строфе так внятно противопоставлено слову “жизнь”, да к тому же автор еще и тире поставил, чтобы на два голоса это четверостишие разложить. Мелодия “старинного дела” — это вечность, приобщение к бессмертию: таким “делом” многие занимались до Блока, будут заниматься и после него. А мелодия жизни проста и безыскусна, как шелест женского платья, но именно она звучит последней, музыкально завершает диалог двух начал бытия.

Можно увидеть в этих строках своеобразный постскриптум к “Соловьиному саду”, герой которого тоже ведь вернулся к “старинному делу”, к пожизненному призванию и долгу. И ритмическая и словесная перекличка есть (“Зацепились за платье мое” — “Отшумела, как платье твое”).

В сорок восьмой записной книжке Блока имеется такой пассаж, датированный двадцать девятым мая 1916 года: “У меня женщин не 100 — 200 — 300 (или больше?), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный”.

По поводу этой записи Аврил Пайман замечает: “А все ж Дельмас, из „остальных”, для него так и осталась — „всех ярче, верней и прелестней””.

Можно и так сказать. Тем более что сама Любовь Дмитриевна высоко оценивает роль Любови Александровны в мужской судьбе Блока: “Только ослепительная солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви”.

Более того: Любовь Александровна сумеет исключительно на своей воле, на собственной энергии продлить близость с Блоком — до самых его последних дней. У него это четко запротоколировано:

“Ночью — любовница: от нескольких дней у моря — в обаянии всех благоуханий, обаятельная и хозяйственная, с какими-то слухами, очень важными, если они оправдаются <…> какие могут узнавать только красивые женщины и, узнавая, разносить, равнодушными и строгими губами произнося умные вещи, имеющие мировое значение” (17 июня 1917).

“Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе” (4 сентября 1917). 

“Л. А. Дельмас, разные отношения с ней” (25 мая 1921 года).

Да, отношения были, только стихов из них уже не вырастало.

Но блоковское отважное суждение о “двух женщинах” говорит нам больше — и “о странностях любви”, и о парадоксальной природе творческой личности.

Что значит “все остальные”? Нетрудно догадаться, что это в абсолютном своем большинстве “незнакомки”, — они здесь представлены на равных с теми “приличными” и незаурядными женщинами, которыми Блок увлекался всерьез. Примем эту шокирующую “уравниловку” как данность: всё же они, составляющие все вместе “другую” женщину, признаны “разными”. Важнее здесь другое: “я — разный”. В случае с Дельмас раскрылся еще один Блок — жизнелюб, гедонист.

Человек, как известно, широк, и все намерения его “сузить” пока не давали результата. Моногамный и полигамный импульсы вполне могут уживаться в пределах одной личности, причем такое случается и с самыми обыкновенными людьми, свободными от бремени таланта.
Художник же может сделать эту раздвоенность источником добывания новой энергии. Одни из возможных практических способов — быть “разным” с “разными” и в то же время всегда иметь единую опору — душевную связь, проходящую через всю жизнь. Называется она любовью, дружбой или еще как-то...



[1] Цит. по кн.: Б л о к   А. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 2. М., 1997, стр. 919.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация