Кабинет
Елена Римон

Обозрение и наказание: вспомнить Фуко

Елена Римон — литературовед, переводчик. Закончила филологический факультет Куйбышевского государственного университета. Доцент университетского центра «Ариэль» в Самарии и Иерусалимского академического колледжа Баит ва-Ган. На русском языке под ее редакцией, с ее примечаниями и предисловиями вышли книги: «Антология ивритской литературы в русских переводах» (Санкт-Петербург, 1998), Шмуэль Йосеф Агнон «Новеллы» (Москва — Иерусалим, 2004). На иврите под ее редакцией вышли книги Михаила Бахтина. Автор многочисленных публикаций в русской и ивритской периодике. Живет в Иерусалиме. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

Обозрение и наказание: вспомнить Фуко

В издательстве «Молодая гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга Дидье Эрибона «Фуко»[1]. Эрибон был учеником Фуко, и из его книги видно, что он был учеником преданным и любящим. Прочитав ее, я подумала: удалось ли мне полюбить ее героя, как любит его автор? О нет. Наоборот. Почему? Ведь Фуко был если и не гений, то, бесспорно, талантливый и «замечательный» философ.

Когда Фуко спросили, читал ли он книгу Жана Бодрийяра «Забыть Фуко», он ответил, что читал, но забыл, кто такой Бодрийяр.

Я прочитала книгу Дидье Эрибона «Фуко» и хотела бы сейчас вспомнить, кто такой Фуко. Вспомнить его работы в контексте этой биографии и понять, как я к ним отношусь.

 

1. «Игры истины» и ухищрения власти

 

Главная идея всего комплекса исследований Фуко — «история современности». Его интересовало, как складывались отношения власти, выразившиеся в существовании таких современных институтов, как тюрьмы, больницы, совместные спальни и столовые в интернатах и т. д. Что общего между всеми этими местами? То, что в них большие группы людей находятся под надзором и ими удобно управлять.

Дидье Эрибон пишет о том, что в юности Фуко терпеть не мог общежитие в «Эколь Нормаль», престижном высшем учебном заведении, которое он окончил. Ему было невыносимо ощущение, что он постоянно находится под наблюдением, «под чужим взглядом». Стихия Фуко, как писал о нем позднее один русский исследователь, — полумрак. Символика Просвещения — свет, прозрачность, видимость глазу, обозрение — всегда была для Фуко подозрительна. Но свои подозрения он сформулировал позднее, а сперва он просто испытывал отвращение к жизни в общежитии, она была для него слишком «публична». Сокурсники тоже не испытывали к нему симпатии и отзывались о юном Фуко как о сварливом, скандальном и провокативном типе. Возможно, его невыносимое поведение было связано с тем, что ему было трудно смириться с собственным гомосексуализмом. Но, повзрослев, он примирился с этим, 
а получив возможность жить отдельно и комфортно, приобрел репутацию вполне светского и даже обаятельного человека.

Последний этап жизни Фуко был отмечен очень интенсивной общественной деятельностью. Он участвовал в «Группе информации о тюрьмах», защищавшей права заключенных, права иностранных рабочих и т. д. При этом, как явствует из его биографии, он не выступал в защиту палестинцев. Все-таки он принадлежал к тому поколению, которое пережило оккупацию Франции и чувствовало, что с евреями сводить счеты неприлично. Кроме того, во время Шестидневной войны Фуко был в Тунисе и стал свидетелем еврейского по­­грома. Это его неприятно поразило. Он заявил тогда, что он вообще против террора (хотя при этом держал в доме машинку для размножения листовок). Но его молодой любовник Даниэль Дефер весь был погружен в палестинские дела. Тут, я думаю, как раз сказалась разница двух послевоенных поколений европейских интеллектуалов: Фуко, будучи маргиналом, все-таки до некоторой степени идентифицировался с евреями, которых он тоже считал маргиналами. А Дефер, тоже будучи маргиналом, уже идентифицировался с палестинцами — для него именно они были маргиналы, а израильтяне олицетворяли власть.

Эрибон рассказывает про заключенного, за освобождение которого Фуко со товарищи долго боролись, а потом он вышел из тюрьмы и сразу опять был арестован «по подозрению в нападении на бронированный автомобиль» (так выражается Эрибон — на инкассатора, что ли?). Тут уже публика стала возмущаться. А Фуко заявил: «Я же вам говорил, что тюрьма не исправляет. Вот он просидел пятнадцать лет в тюрьме и вышел моральным инвалидом».

 

Но ведь назначение тюрьмы, извиняюсь за банальность, — не столько во­­спитывать, сколько изолировать тех людей, которые для общества опасны. Вот этой самой опасности Фуко категорически не признавал. В беседе 1977?года он высказался на этот счет совершенно однозначно: «Под властью с ее запретами и ухищрениями можно обнаружить сами вещи в их первозданной жизни: за стенами лечебницы — спонтанность безумия, позади системы уголовного права?— благородный жар правонарушения, под сексуальным запретом — свежесть желания. <…> Определенный эстетико-моральный выбор: власть?— это плохо, уродливо, бесплодно, монотонно, безжизненно: а то, на что она направлена, — это хорошо, значительно, обильно»[2]. Исходя из этой ценностной шкалы, Фуко задавался вопросом: «Благодаря каким играм истины человек начинает мыслить о себе: если он смотрит на себя как на больного, если он воспринимает себя как живое, говорящее и работающее существо, если 
он судит себя и наказывает как преступника?»

Вот почему Фуко очень интенсивно исследовал «власть с ее запретами и ухищрениями» и «генеалогию» моральных норм и запретов — своего рода «внутреннюю тюрьму» человека...

В своей поздней книге «Забота о себе» Фуко на конкретных и очень интересных примерах показывает сходство и различие между христианской моралью и позднеантичными сочинениями по медицине и этике. В позднеантичной культуре запреты и ограничения в сексе сами на себя накладывали аристократы духа, чтобы сохранить здоровье — физическое и духовное. Конечная цель такой «заботы о себе» — «надежный самоконтроль и полное господство над собой»[3]. «Тот, кому удалось, наконец, подступиться к себе, становится для себя объектом удовольствия и не просто довлеет себе в своих пределах, но и „доволь­ствуется” собою и „радует” себя», — резюмирует Фуко этические наставления Сенеки[4]. Такую «заботу о себе» Фуко уважал.

 

Но затем традиция ограничений, как он считает, перешла к христианству с его культурой индивидуальной исповеди перед священником, приучающая верующего чувствовать контроль церкви даже наедине с самим собой. А это уже чужой надзор и власть, это нехорошо. «Секс выбивают из его убежища и принуждают к дискурсивному существованию»[5]. Так обстоят дела и в со­­временной буржуазной культуре, не в малой мере благодаря психоанализу и всеобщей зацикленности на сексе. «Мы стали обществом в исключительной мере признающимся. Признание далеко распространило свои эффекты: в правосудие, в медицину, в педагогику, в любовные связи, в обыденный порядок 
и в самые торжественные ритуалы. Признаются в своих преступлениях и грехах, в своих мыслях и желаниях, признаются в своем прошлом и в своих снах, делают признания о своем детстве. <…> Человек на Западе стал признающимся животным»[6].

Но ведь у христианства был еще один источник — иудаизм. А в иудаизме вообще нет традиции индивидуальной исповеди. Бывает, конечно, что люди ходят посоветоваться с раввином, как сказано — «асе леха рав», «сделай себе рава», то есть найди такого раввина, которому ты доверяешь, и доверяй ему («сделай» — в том смысле, что должна быть твоя собственная инициатива, рав за тобой бегать не будет). Но в Галахе (разработанной еще в древности системе практических предписаний и запретов) нет и никогда не было ритуала обязательной индивидуальной исповеди, он не разработан. В хасидских учебных заведениях есть «машпиа», что-то вроде воспитателя ешивы, — это человек, который должен беседовать со студентами об их проблемах. Но это не институциализировано, то есть нет института исповеди, как в христианском обиходе, в котором исповедь обязательна и без нее нельзя совершать важные обряды. Еврейская исповедь, включенная в литургию Нового года и Йом Кипур, коллективная, очень обобщенная и, главное, не повествовательная — она организована по алфавиту («ашамну, багадну» — «мы виноваты, мы предавали…» и т.?д.). Считается, что каждый еврей исповедуется за весь еврейский народ и только в этом контексте думает о своих собственных индивидуальных грехах. Важно, чтобы сам человек их осознал, для раскаяния необязательно ставить о них в известность конкретных людей — ни священника, ни коллектив. Понятно, что тут не имеются в виду уголовные преступления и вообще конкретные обиды, нанесенные ближнему, — в этом случае нужно постараться исправить по­­следствия и просить прощения у обиженного. Но за грехи перед Всевышним мы исповедуемся перед Ним и перед собой, осознавая свои грехи в Его присутствии. Для этого не нужен посредник (а в христнанстве, особенно католическом, наоборот, это очень важная фигура). В еврейской традиции человек постоянно следит за собой сам, но не для нарциссического довольства собой, а чтобы стать лучше, чище и ближе к Всевышнему. Как говорится в еврейских утренних благословениях, «и найдем милость, благоволение и добрый разум в глазах Всевышнего и людей» — именно в таком порядке. Вообще соблюдение большей части Галахи, то есть практических запретов и предписаний иудаизма, в обыденной жизни предполагает самоконтроль за соблюдением норм с целью быть хорошим — не красивым, не успешным, не самодовольным, ахорошим. Внешний контроль во многих областях жизни просто невозможен. Ведь нет никакой реальной возможности проследить со стороны, как ты моешь тарелки, правильно ли отсчитываешь время до ритуального омовения и т. п. Или ты сам следишь за собой, или никто вообще (кроме Всевышнего, конечно, но в этом мире Он не будет это делать вместо тебя)… И нет конкретного человека, которому ты был бы обязан докладывать о своих ошибках и промахах. Можно сколько угодно иронизировать над ортодоксальным обсессивным соблюдением Галахи, но трудно отрицать, что это обсессия не только тщательно обдуманная (то есть для нее необходим здравый ум) и, главное, добровольная и воспитывающая стойкую личность. Конечно, во времена формирования христианства Галаха не была сформулирована в том виде, в каком она существует сейчас, однако устная традиция была, а по христианской легенде, Иисус и его апостолы жили в Палестине и говорили на арамейском языке. Количество исследований на эту тему необозримо. Но Фуко их не использует. Рассуждая о различных техниках работы над собой, он никак не учитывает еврейский опыт — то ли он им не интересовался, то ли (скорее всего) этот опыт не укладывался в его концепцию. Единственный источник христианства (и в этом смысле — всей европейской культуры) для Фуко — греческая и римская античность. Если это генеалогия, то очень выборочная и скудная.

Но ведь кроме Галахи есть еще общечеловеческие универсальные нормы, как сказано, — «дерех эрец кадма ле-Тора» («универсальная мораль существовала до дарования Торы»). И вот эти универсальные моральные нормы для Фуко изначально настолько странны и загадочны, что их исследование оказывается труднейшей задачей. Откуда они берутся? Зачем «спонтанность безумия» запихивают за стены лечебницы? Почему заключают в тюрьму «благородный жар правонарушения»? Зачем налагают сексуальные запреты на «свежесть желания»? Что мешает людям вести райское существование вне всех этих «ухищрений власти»? И самое главное: «благодаря каким играм истины человек начинает мыслить о себе» как о больном или о преступнике? Зачем люди играют в эти игры?

Как будто философию пишет инопланетное существо, которому совершенно непонятны существующие связи между людьми. Его позиция — подозрение по отношению к очевидному.

Оно конечно, нормы следует «остраннять», это вроде бы интересно и даже полезно. Но вот я сейчас сделаю постыдное признание, прямо в том самом исповедальном духе, о котором упоминалось выше (ой, только никому не говорите): вы знаете, мне кажется, остранняюще-вопрошающая позиция изощренного постмодернистского философа где-то как-то очень близко смыкается с самой настоящей, махровой и ядреной глупостью.

У Достоевского в «Бесах» есть уморительная сцена, предвосхищающая постмодернистские штудии о поле и гендере. Дурочка-курсистка ни с того ни с сего привязывается к красавцу и сверхчеловеку Ставрогину:

«— Откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? <…>

— Как откуда могли взяться? — переспросил Ставрогин.

— То есть мы знаем, например, что предрассудок о Боге произошел от грома и молнии, — вдруг рванулась опять студентка <…> — слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя свою перед ним слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

— Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, — отвечал Ставрогин» (курсив мой. — Е. Р.)[7].

Того, что знает о сексе и семье Ставрогин, этой «студентке», дурнушке и девственнице, во сне не приснится, а просвещать ее он не собирается. Ну не смешно ли после этого читать постмодернистские штудии, в которых задается буквально тот же самый вопрос? «Женщинами не рождаются, женщинами становятся», — еще до Фуко сказала Симона де Бовуар, имея в виду не то, что вы могли бы подумать, а именно усвоение «предрассудков», то есть требований и запретов культуры. Потом уже при Фуко и после Фуко эту идею повторяли комментаторша Юлии Кристевой Торил Мой, а также лесбийские феминистки Люс Иригарей и Элен Сиксу. Все эти дамы вместе с Фуко, честное слово, годились бы в персонажи «Бесов». Только вот в XX веке феминистские философки не только снова и снова задавали этот вопрос вслед за дурочкой-курсист­кой,?но и пытались сами на него ответить. Но вот беда, самые теоретически изощренные ответы все равное получались настолько нескромные, что даже нет никакой возможности их цитировать. (То есть это все, конечно, опубликовано в престижных научных изданиях и изучается в университетах, но мне как-то совестно здесь воспроизводить эти публикации даже выборочно.)

Но это именно ответ инопланетных существ, какими, видимо, чувствовали себя упомянутые ученые дамы вкупе с мэтром Фуко. Инопланетяне воспринимают не только человеческие нормы, но и человеческую физиологию с отстраненным удивлением, а уж о человеческой стыдливости тут и заикнуться стыдно.

Такая инопланетная позиция характерна и для радикального феминизма, и для Фуко, и для структуралистов, с которыми Фуко не желал идентифицироваться, но тем не менее имел очень много общего. Клод Леви-Стросс когда-то дал интервью израильскому журналу «Зманим», когда гостил в Израиле[8]. Оно вышло на иврите, на русский язык никогда не переводилось, но на французском, наверное, где-то есть. Леви-Стросс там очень доходчиво объясняет, что такое структурализм: это попытка человека описать человеческую культуру извне, с внекультурной и, стало быть, внечеловеческой позиции, как будто бы он не человек, а Бог, марсианин или компьютер. Так с помощью структуралистских идей и методик человек может выйти из культуры и из истории, по­­знать их и изменить, улучшить. Конечно, это совершеннейшая утопия, отчасти даже бред, и Деррида очень справедливо критиковал Леви-Стросса за наивные просветительские иллюзии. Но по сравнению с сумрачным романтизмом Фуко в этой структуралистской наивности чувствуется даже что-то милое. Какой-то оптимизм, что ли. Приятная такая надежда на какой-то всеобщий разум, который все познает и все предрассудки превзойдет. У Фуко никакого оптимизма нет. Да и приятности тоже.

Леви-Стросс занимался полевыми исследованиями, в процессе которых нежно полюбил исчезающие индейские племена, среди которых он жил. Над этой его наивной руссоистской привязанностью к «благородным дикарям» Деррида тоже издевался с полным основанием. Я как-то слышала в иерусалимском Институте Ван Лир доклад этнографа, который подтвердил, что племя намбиквара, которое Леви-Стросс с такой симпатией описывал в «Печальных тропиках», действительно существовало и действительно отличалось исключительно добрым и незлобивым характером и, видимо, поэтому (он так и сказал: «Видимо, поэтому») в настоящее время уже не существует, полностью вымерло. Фуко же нашел свой идеал не среди добрых намбиквара, а среди мрачных исламских фундаменталистов (об этом ниже).

Фуко не интервьюировал благородных дикарей и не был склонен к наивности. Он был до мозга костей европейцем, его интересовала не столько культура вообще, сколько европейская культура. Он не работал с информантами, он работал в библиотеках и архивах. Не будучи профессиональным историком, он заявлял, что не принимает тексты, уже обработанные историками, его интересует только свежий материал, не прошедший через фильтр чужих концепций. Это редкость для философа, и за это Фуко очень уважали: за новый интересный материал. Материал был действительно интересный, но нов ли он был? Для кого?

 

Готовя комментарии к ивритскому переводу работы Бахтина «Формы времени и хронотопа в романе», я читала подряд тексты, которые были в распоряжении Бахтина. Все, конечно, прочитать я не смогла, но кое-что все-таки узнала — например, замечательную двухтомную монографию немецкого историка культуры Герберта Миша об античной автобиографии. Первое ее издание вышло по-немецки в 1913 году. Миш был неокантианец и во многом предвосхитил идеи Кассирера, а сам был довольно основательно забыт. Так вот, я заметила, что в книге Фуко «Забота о себе» очень многое взято из книги Миша — и материал и выводы. То-то античники удивлялись безграничной эрудиции Фуко — надо же, он цитирует сонник Артемидора, такой редкий эллинистический текст. А какая там эрудиция — Миш уже собрал весь материал и очень убедительно его проанализировал, внятно и логично, без напыщенности и зауми. Этому немецкому историку вообще не повезло: Бахтин в «Формах времени и хронотопа в романе» переписал из книги Миша несколько блестящих афористических абзацев (и теперь их восторженно цитируют как аутентичный бахтинский текст) и не сослался на источник. А Фуко в «Заботе о себе» сделал то же самое с другим куском текста Миша, и тоже не сослался. Но степень ответственности Бахтина за «Формы времени и хронотопа в романе» является проблематичной — редактурой и изданием его незаконченного труда занимались другие люди. Фуко же свои тексты и редактировал и издавал самостоятельно. Видимо, ему нравилась репутация первооткрывателя редких и экзотических текстов: дескать, он не принимает посредничество историков, которые их уже отпрепарировали. На самом деле он принимал посредниче­ство, и даже не только от историков. Страшное описание казни, с которого начинается книга «Надзирать и наказывать», пересказывается в декадентских новеллах Ганса Гейнца Эверса, немецкого писателя двадцатых годов (автора «Хорста Весселя»), тексты которого Фуко, с его пристрастием к жуткому и маргинальному, наверняка знал. Для такого использования источников не надо работать в архивах, достаточно быть уверенным, что твои читатели не пойдут в читальный зал. Пусть лучше ходят на демонстрации.

Так для кого же были новы исторические разыскания Фуко? Именно для постмодернистских философов конца двадцатого века, у которых уже не было фундаментального филологического и исторического образования. Как только историк берется комментировать выводы Фуко, так сразу возникают вопросы датировки, и блестящие глобальные идеи тускнеют[9].

История карьеры Фуко — это история заката академической науки два­дцатого века. И становление новой научной элиты, которая держится за счет корпоративности и общих комплексов. Дидье Эрибон добросовестно перечисляет людей, входивших в номенклатуру высшей французской бюрократии, которые помогали Фуко в его академической карьере. Старшие коллеги (Жорж Дюмезиль, Жорж Кангийем) ценили яркий талант Фуко и считали его своим учеником, а потому отечески заботились о его продвижении. Некоторые из тех, кто его продвигал, были его сверстники и приятели.

В общем, этот ненавистник власти сделал очень неплохую карьеру именно во властных структурах — он был посланником французского Министерства иностранных дел в Швеции, Польше, Германии и очень хорошо справлялся с организационными делами. Оттуда он плавно спланировал в академию, где постепенно продвигался от одного престижного учебного заведения к другому, еще более престижному. Он заведовал кафедрами философии и пристраивал на них своего любовника Дефера. «Ему было наплевать на то, что он шокировал университетскую общественность, — с нескрываемым одобрением пишет Дидье Эрибон. — Когда один из членов совета факультета спросил его, по каким критериям был выбран этот кандидат и отвергнута дама старше его по возрасту и более именитая, Фуко ответил: „Просто мы здесь не любим старых дев”»[10]. В смысле: на любую «власть с ее ухищрениями» найдется еще более властная власть уже без всяких ухищрений.

В функции завкафедрой он умел быть безжалостным. Дидье Эрибон рассказывает, как Фуко выживал с кафедры философии в лицее Клермон преподавателя, принадлежавшего к коммунистической партии, которую Фуко ненавидел (он сам к ней принадлежал, но недолго), — Роже Гароди. Конечно, Гароди был невеждой и вообще малосимпатичной фигурой, но надо признать, Фуко травил его очень умело.

Фуко был блестящим преподавателем. Его лекции в Коллеж де Франс посещали, кроме студентов, сотни посторонних людей, так что приходилось переносить занятия на утро, на неудобное время, чтобы было поменьше народа. Его книги были бестселлерами. Он нравился не только профессионалам, он нравился более важной категории публики — «образованщине». Надо сказать, что такого рода «поп-философия» не была изобретена постмодернистами, такое бывало и раньше. В Иенском университете на лекции Гегеля тоже ломилась публика, как в театр. Видимо, в этих лекциях звучало что-то нужное и важное для «образованщины». Это была формулировка новой парадигмы. У Гегеля тоже были огромные историософские концепции, не всегда обоснованные текс­тами, — к «Эстетике» Гегеля даже нелепо предъявлять претензии на эту тему. Но потом наступила эпоха позитивизма. А вот уже ей на смену пришла эпоха «журнализма», как это называл Генрих Гессе. И в разгул этого «журнализма» впору с нежностью вспомнить позитивистов.

Юрию Тынянову его учитель Венгеров говорил: «Как, я собираюсь оставить вас при кафедре, а вы „Колокол” не весь читали?» Люди с таким образованием могли себе позволить ниспровергать академическую науку. Сам Фуко учился в «Эколь Нормаль», где нужно было корпеть над текстами (включая древнегрече­ские и латинские источники) очень и очень серьезно, иначе можно было вылететь в любой момент. Но когда сам Фуко стал заведовать отделением философии в лицее Венсенн, то там оказался такой набор курсов и оценки за них выставляли таким образом, что министр образования решил «лишить дипломы по философии, выдаваемые Венсенном, национального статуса». Трудившаяся под началом Фуко Жюдит Миллер, троцкистка (и, кстати сказать, дочка наимоднейшего психоаналитика Жака Лакана), по простоте душевной рассказала журналистам, что она ставит оценки за студенческие работы в автобусе и наугад, и вообще «университет — это островок капиталистического общества, 
и потому она делает все возможное, чтобы дела там шли все хуже и хуже». Когда ее интервью опубликовали, разразился громкий скандал, студенты вышли на баррикады, начались столкновения с полицией… Но к тому времени Фуко уже подготовил свой уход из Венсенна. «Он не выпускает из виду Коллеж де Франс, совершает визиты к профессорам, осваивает ритуалы, которые это престижное учебное заведение навязывает тем, кто хочет переступить его порог», — пишет Эрибон[11]. Alaguerrecommeаalaguerre, «ухищрения власти», знаете ли…

Набор курсов по философии в Венсенне действительно был скроен по по­­следней моде 1968 — 1969 годов: «Теория второго этапа марскизма-ленинизма: сталинизм», «Третий этап марксизма-ленинизма: маоизм», «Введение в марксизм XXвека: Ленин, Троцкий и большевистское движение», «Диалектика марк­сизма» и т. п. Среди преподавателей — Жюдит Миллер, Ален Бадью. Когда венсеннским преподавателям сделали замечание, мол, нельзя так однобоко преподавать философию, они очень возмутились, что их притесняют за политические взгляды, тогда как они имеют право преподавать студентам современную философию. На самом деле это была не совсем современная философия (в современной философии было также многое другое, была логика, философия науки и т. д.).

Античную философию тоже надо было все-таки учить, сам Фуко учил.

Это была модная философия. А мода проходит. Вот она схлынула, и мы остались с кучей недоучек, имеющих в голове салат из троцкизма-ленинизма на фоне приятных воспоминаний своей боевой студенческой юности. В предисловии к книге Дидье Эрибона С. Фокин говорит о том, что в французской философии со смертью последних могикан кончилась целая эпоха. И все — на смену им никто не пришел. Ясное дело — чтобы кто-то пришел, надо его сначала чему-то научить. А кто будет учить? Кто мог бы, те не знания дают, а проблематизируют те самые знания, которых у студентов и так-то нет…

Но мода ведь имеет тенденцию возвращаться. Сейчас, в эпоху глобального экономического кризиса, марксизм снова входит в моду, а с ним, возможно, вернется и Фуко…

2. Пространство интеллектуала

 

Для проблематизации, как я уже говорила, необходима особая позиция — позиция инопланетного существа, которое остраненно взирает на странности человеческой культуры и истории. Тут я хотела бы припомнить знаменитое эссе Вирджинии Вулф, которое радикальные феминистки приняли как манифест: «Собственная комната». Она там пишет, что для интеллектуальной женщины совершенно необходимо собственное пространство. Собственная комната защищает и освобождает от надзора, там никто тебе не говорит, как надо себя вести, и не навязывает моральные нормы.

То же самое членение пространства было у Фуко. В книге «Надзирать и наказывать» Фуко (также цитируя, между прочим, исследования историков, на сей раз с указанием источников), рисует ужасающий образ Паноптикона — здания, специально сконструированного для тюрьмы, больницы и школьного общежития. Оно построено так, что у наблюдателя (тюремщика, врача и учителя — все через запятую) есть возможность надзирать над большим количеством людей одновременно и легко проверять, соблюдают ли они нормы. Это яркая, запоминающаяся аллегория власти, которой уже не нужно применять физическое насилие, потому что она изобрела эффективную конструкцию для того, чтобы сделать поведение людей прозрачным и однообразным.

Собственная комната защищает от гнетущего взгляда со стороны. Вирджиния Вулф знала, что стены этой комнаты не только защищают, но и изолируют. Отчуждают. Но на такой вид изоляции она была согласна.

В сексуальном отношении и Вирджиния Вулф, и Фуко были маргиналы. Поэтому нормы и не казались им сами собой разумеющимися, и они их проблематизировали. Ну хорошо, допустим, для этого и нужны маргиналы, которые смотрят на то, что считается нормой, из такого места, откуда видны проблематичность и необязательность норм. А что делать с людьми, которым норма понятна сама по себе, самым что ни на есть эссенциалистским манером? Которые не являются курсистками? Боюсь, для них такая проблематизация не очень информативна…

Пространство Собственной комнаты может расшириться и превратиться, например, в зал ожидания в аэропорту. Феминистка Рози Брайдотти писала: «Я — кочевница, мое место — аэропорт». Я читала ее эссе (и другие феминистские откровения, например, сборник интервью Гайатри Чакраворти Спивак) и думала: куда же эти дамочки девают детей? В аэропортах нет школ, а в любой школе в любой стране учат на каком-то языке. Как таскать детей в престижные путешествия по университетам и конференциям? Для этого нужно или не иметь детей вовсе, или… или передоверить их воспитание кому-то другому 
(а кому? Паноптикону?). Для мобильности нужна независимость, которая по-другому называется одиночество. Женщине, у которой дети, муж, больные старые родители и еще куча родственников, не хватит ни одной комнаты, ни целого аэропорта. Ей нужен дом. В непосредственной близости от дома — магазин. Аптека. Детский сад. Поликлиника. Школа. Государство. Вообще человеку, у которого есть семья, нужно жить не в комнате, а в доме, в квартале и в государ­стве — в пространстве упорядоченных социальных отношений. Вирд­жинии Вулф, видимо, все это было не нужно. Фуко тоже все это было не нужно.

(А мне нужно. Значит, мне эта философия не подходит, потому что она никак не согласуется с моим опытом и не подходит для его описания.)

Фуко тоже был кочевником. Он кочевал с наслаждением. Он жил и работал в Швеции, Тунисе, Польше, Германии. Он наезжал в Испанию. И во многих местах (кроме Швеции, которая была его первой заграницей) предъявлял требования к властям, митинговал, высказывал несогласие и возмущение. Он именно хотел непосредственного вмешательства в реальную жизнь, и это было логичным продолжением его позиции проблематизатора.

Но тут получалось противоречие: чтобы быть проблематизатором, нужна маргинальная позиция, нужна Собственная комната, то есть изоляция. Изоляция не несчастного узника, а интеллектуала — в башне из слоновой кости. Или вообще инопланетного существа, созерцающего сетку человеческих отношений, но в ней не задействованного. То есть интеллектуал должен и быть задействован, и небыть задействован. Каким образом это возможно?

Наверное, возможно, но только для этого надо быть или патрицием, или полностью деклассированным человеком, совершенно лишенным всяких социальных связей и всякой ответственности.

Фуко происходил из очень богатой семьи. Родители продолжали его поддерживать и тогда, когда он стал профессором и сам неплохо зарабатывал. Он был неравнодушен к роскоши. Все биографы отмечают его продуманно небрежную элегантность, дорогие костюмы, «шевроле» и огромную квартиру в центре Парижа. Ни одного дня в своей жизни он не работал руками. И при этом пытался руководить профсоюзным движением и давал советы рабочим. Это странно, но это из той же серии, когда гомосексуалист проблематизирует вопрос сексуальности, находясь при этом в совершенно маргинальной Собственной комнате.

 

Фуко не мог не чувствовать моральную уязвимость такой позиции. В Ту­ни­се он покровительствовал студентам-экстремистам, имея французский паспорт. Во времена «Солидарности» ездил в Варшаву разбираться в тамошних делах, будучи великим французским философом, полностью защищенным своей славой и своим гражданством. Ездил он, кстати сказать, с нынешним француз­ским министром иностранных дел Бернаром Кушнером и с грузовиком гуманитарной помощи для «Солидарности». Кушнер сам тогда же признавался, что полякам этот грузовик был нужен как рыбке зонтик. Зачем же тогда все это? Зачем Фуко занимался политикой? Ведь ему, по всей видимости, были глубоко безразличны и французские рабочие, и тунисские студенты, и польские деятели «Солидарности». До сумасшедших ему было несколько больше дела, но как раз в их лечение он никогда не вмешивался, ведь он был философом, а не врачом, он посещал психиатрические лечебницы для сбора материала, но сам никогда никого не лечил. Общественная деятельность Фуко была разновидно­стью «заботы о себе», хоть и была, по видимости, ориентирована на публику.

В общественной ангажированности Фуко очень отчетливо проявилась общая амбивалентность интеллектуалов двадцатого века. Интеллектуал, с одной стороны, хочет выйти из Собственной комнаты, потому что там со временем становится скучно. Тут очень удобно поучаствовать в борьбе, не важно с кем и не важно за что. Лучше всего за самый абстрактный идеал, типа вообще за свободу. Во время совместной борьбы завязываются интересные знакомства, появляются общие интересы и ощущение связи. Кайф. Но с другой стороны, интеллектуалу важно сохранить за собой Собственную комнату, потому что он дорожит своей независимостью и неприкосновенностью.

В результате получается не что иное, как безответственное подстрекательство дураков, которые потом расплачиваются за свою дурость той же самой тюрьмой и больницей (давая умникам новый повод для новой серии громо­гласных благородных протестов). Интеллектуал же не платит ничего, он находится одновременно и на сцене, и в партере (или в ложе), куда можно улизнуть в решительный момент. Разницы между театром и жизнью, эстетикой и этикой для него просто не существует.

Интересно, что режиссер Ариана Мнушкина как-то раз действительно пригласила Фуко сыграть в спектакле — инсценировке стенограммы реального уголовного дела.

 

Политический балаган позднего Фуко был «театром для себя», способом «заявить своеволие», как говорил Кирилов у Достоевского. Это именно эстетическая форма бытия, когда человек из себя сам делает эстетическое произведение. (Фуко говорил об «эстетически-моральной позиции», но на самом деле она была только эстетическая.) Отсюда аристократизм и дендизм, как жизненная позиция, «эстетическое поведение» — вне банальных вопросов, кому все это надо и кто будет потом отвечать.

В серии репортажей из Ирана, опубликованных в ноябре 1978 года, Фуко писал об аятолле Хомейни, «человеке-легенде»: «Хомейни ничего не говорит, ничего, кроме „нет”, — „нет” шаху, режиму, зависимости. Хомейни не политик: ни партии, ни правительства Хомейни не будет. Хомейни воплощает коллективную волю». Фуко очень хорошо понимал (или думал, что понимал) исламских повстанцев в Иране: «Это восстание безоружных людей, которые хотят скинуть тяжелый груз, давящий на каждого из нас, но на них <…> особенно — груз порядка вещей, установившегося в мире. Возможно, это первый бунт против планетарной системы вообще — самая современная форма революции. И самая безумная»[12]. В устах Фуко все это были весомые комплименты.

Фуко ошибся во всем: исламисты были вооружены, Хомейни создал правительство в Иране и стал его главой (правда, негласным). Это случилось очень скоро — в конце мая 1979 года. Ну, допустим, политические прогнозы — занятие неблагодарное, тем более для философов. Но все-таки, будучи философом, Фуко мог бы поинтересоваться, вправду ли Хомейни «ничего не говорит», а если говорит, то что именно. На самом деле Хомейни не только не имел в виду «скинуть планетарный груз» со своих последователей, но, наоборот, собирался нагрузить их так, что мало не покажется.

Некоторые из тех, кого это вплотную касалось, например женщины из иранской диаспоры, осмелились возразить Фуко: «Создается впечатление, что левые на Западе, которым не хватает духовности, выступают за ислам… но для других. Многих иранцев, как и меня, приводит в ужас и смятение идея „исламского правительства”. И эти люди знают, о чем говорят. Иран окружен странами, в которых ислам служит ширмой, прикрывающей феодальный или псевдореволюционный гнет. <…> Левые либералы Запада должны были бы знать, какой свинцовой ношей могут стать исламские законы для общества, ждущего оживления, и не обольщаться лекарством, возможно, куда более страшным, чем сама болезнь».

Фуко ответил этой иранке высокомерной отповедью: «Если бы письмо мадам Nявлялось просто результатом неправильного прочтения, я бы не стал на него отвечать. Но в нем есть то, чего нельзя допускать: все аспекты, все формы и все возможности ислама смешаны и сметены презрительным жестом под банальным предлогом неприятия „фанатизма”. <…> Нужно прежде всего соблюдать одно условие: не впутывать во все это ненависть»[13]. Иранка-то вовсе даже и не пыталась философствовать, а вполне внятно выражала свой страх — не ненависть, а страх. Но философ, пребывающий в театральной ложе, никаких таких посторонних страхов не чувствует и не понимает. Вы поняли, мадам, это французский профессор обращается к вам, к иранке: откуда вам-то знать, какие есть в исламе формы и возможности?

Уже и Фуко нет с нами, и иранки той след простыл, а поиски тех самых гипотетических возможностей в исламе все еще продолжаются….

Заявления Фуко об иранском фундаментализме не только были безответ­ственны, но и не имели в виду никакой ответственности. Он любовался эстетической красотой и свежестью безумия хомейнистов. Расхлебывать это красивое безумие потом будут другие, это не забота интеллектуала. У интеллектуала есть «забота о себе».

История как театр. Политика как театр. Спрашивается, чем были недавние путешествия европейских интеллектуалов с Кипра в Газу, как не театром? Они же не рассчитывали всерьез «прорвать блокаду» и дать возможность безработным «азатим» вернуться на стройки в Ашкелоне? Помитинговали и вернулись в Европу, ободрив красивых безумцев, а те остались со своим безумием, со своими проблемами, со своими касамами и со своим Хамасом. Вот как хотите, а мне эти интеллектуальные игрища в аутентичных кровавых декорациях кажутся омерзительными. На европейские правительства такой театр действовал довольно слабо. Но с еврейским государством это как раз оказалось очень эффективно, потому что евреи, сами будучи маргиналами, очень чувствительны к чужому взгляду (это замечательно описывает Сартр в своих рассуждениях о еврейском вопросе) и сильно нервничают, когда их насильно вытаскивают на сцену и делают фигурами на сцене традиционного мифологического театра (замученные от евреев христианские либо мусульманские младенцы и прочее).

Так чего же все-таки хотел Фуко, красоты или истины? Одна из его позд­них книг называется «Воля к истине» — тогда он был уже достаточно уверен в себе, чтобы сознаться, откуда что растет. Разумеется, из Ницше. А Ницше очень красиво и убедительно говорил, что истина героична, а сила прекрасна.

Но почему именно террор красив? Тут ведь тоже имплицитно присут­ствует какой-то критерий ценности, какая-то норма. Кроме романтики якобы общей борьбы (из которой интеллектуал, однако, всегда может вовремя выйти, в отличие от своих менее просвещенных соратников), тут, видимо, есть еще старый добрый эдипов комплекс. Почему он так довлел над французскими философами?

Да потому что все они были патрициями двадцатого века, отпрысками «хороших», то есть зажиточных, буржуазных семей. Остальные просто не смогли бы прорваться через академические преграды, ресурсов не было. Чтобы два года исступленно готовиться в «Эколь Нормаль», нужна минимальная финансовая поддержка, бедному юноше это просто не по карману. Кому же и предъявлять потом претензии к папаше-буржуа, как не богатому наследнику: слишком много, слишком мало, слишком суровые условия наследования…

А какие претензии сможет предъявить поколение сирот и нищих? Наверное, тоже предъявит что-то, но другое… Во всяком случае, красотой террора оно вряд ли будет любоваться.

Спорят о том, был ли Фуко анархистом. Вроде бы в его изложении власть и норма тоже имеют право на существование. Но дело не в том, что норма имеет право на существование вообще, а в том, какую функцию она исполняет лично для тебя. Для Фуко она была чем-то абсолютно внешним, чем-то таким, что его отчуждает и таким образом позиционирует себя за его счет (в смысле: нормальный — это не псих). А он парирует и делает ответный ход: а я вот вас всех за это проблематизирую.

 

И дендизм, то есть эстетизация собственной жизни и чужой смерти, и эдипов комплекс — то и другое инфантильно, в смысле — безответственно. То есть все это возможно только при условии, что у тебя есть Собственная комната и тебя лично не коснется насилие, на которое способны гуляющие без надзора сумасшедшие, преступники и террористы. И еще важнее: это не коснется твоей семьи, твоих любимых.

Современник и соотечественник Фуко Альбер Камю в своей нобелевской речи (1957) очень разочаровал своих почитателей, ни с того ни с сего осудив антиколониальный террор в Алжире. Он сказал: «Я против террора, потому что у меня в Алжире живет мать. Может быть, истина в терроре, но я в таком случае за мать и против истины». Это было непоследовательно: незадолго до того Камю сам очень красиво писал о красоте бунта в эссе «Бунтующий человек». Но это было честно и искренне. На то Камю был экзистенциалист. Фуко никогда подобных признаний не делал.

Мать Фуко была богата, устроена и спокойно жила во Франции в тихом хорошем месте, ему не приходилось о ней тревожиться. Она его пережила. Но главное — он не беспокоился, что анархия коснется его детей, потому что у него их не было и не должно было быть. У этого поколения не было ни детей, ни учеников. Их забота была о себе.

Так что же получается, спросите вы меня, биографию Фуко не следовало включать в «Жизнь замечательных людей», потому что он не замечательный философ? Нет, он как раз был очень замечательный и ставил очень важные проблемы, но он их формулировал — или, как он сам говорил, «проблематизировал» — как-то так, что впору марсианину, а не человеку. Решение же он и вовсе предоставлял другим…

3. Истории безумий

 

Нельзя сказать, что фукианская проблематизация норм вообще не имела реальных оснований. В «Живом Журнале» я случайно наткнулась на интересные воспоминания человека, который в советское время «косил» от армии в психушке. Он был совершенно нормальный и очень умный, вел себя обдуманно и виртуозно уклонялся от принятия лекарств, умело имитируя их воздействие. И все это время наблюдал за психами (настоящими) и врачами. Его интересовало: каковы критерии психического заболевания? Ведь врачи ставят диагноз только со слов самих больных. И он пришел к выводу, что такого критерия вообще нет. Есть только интуиция. Конечно, бывают совсем больные люди, их невооруженным глазом видно, для этого не надо быть специалистом. Но четких критериев для более сложных случаев — шизофрении, например,?— вообще нет и никогда не было. К такому выводу он пришел не только из соб­ст­венного опыта здорового человека с психиатрическим диагнозом (который, кстати, очень облегчал ему жизнь), но и из книжек по психиатрии. В трудах профессиональных психиатров он искренне и тщетно искал ответ на свой вопрос о единых объективных критериях безумия. Ничего он там не нашел, и единственная книга, которая ответила на его вопрос, была «История безумия в эпоху разума» Фуко.

В «Истории безумия» — первой большой работе Фуко — философ говорил то же самое, что этот симулянт знал по опыту: объективных критериев безумия не существует. Есть потребность общества конституировать норму по контрасту с ненормой. Для этого общество стремится изолировать не-нормальных. Для этой цели служили особые заведения, которые до восемнадцатого века были общими для бродяг, преступников (видимо, мелких) и сумасшедших. Эти заведения были предназначены не для лечения, а для изоляции ненормальных от нормальных. Врачи стали заниматься сумасшедшими гораздо позже. Критерии сумасшествия тоже стали вырабатываться очень поздно. И самое интересное, что эти критерии в значительной степени относились к норме. То есть, противопоставляя себя «спонтанности безумия», культура таким образом вырабатывала критерии здоровья. Сами по себе эти критерии не были очевидны. Изоляция ненормальных и была инструментом выработки нормы душевного здоровья.

Что касается самого философа, по его книге очень заметно, что он искренне, от всей души идентифицируется с теми несчастными, которых ни за что ни про что лишали свободы и насильно запихивали в эти ненавистные изоляцион­ные «заведения», в эти жуткие Паноптиконы.

Однако когда один из учеников Фуко, Робер Кастель, решил проверить идеи своего учителя по архивным документам, он пришел к совершенно обратным выводам. Оказывается, эти изоляционные дома были предназначены для тех, кто сам не мог ни заработать на жизнь, ни вообще ориентироваться в реальности, — сумасшедших, опустившихся людей, пьяниц, бродяг и больных. 
Их там не лечили, да. Их там мыли и кормили. И предназначены они были только для членов общины, туда не принимали посторонних бродяг, которые были бы не прочь попользоваться общинным иждивением. Общины принимали на свое попечение только «своих» и старались о них заботиться в меру возможности. Это означает, что изоляционные дома были формой благотворительности, а не средством наказания (хотя правда и то, что благотворительность и наказание иногда бывает трудно различить). Условия в этих заведениях были суровые, но вне их стен маловменяемые люди вообще не могли бы выжить.

Читая работу Кастеля, я немного освободилась от завораживающего воздействия фукианской риторики и подумала: а ведь правда, известно, что книга Фуко оказала большое влияние на некоторые группы психиатров, на так называемую «антипсихиатрию». В Америке в начале восьмидесятых годов просто выгнали значительную часть помешанных из психушек. У кого-то были родственники, которые были согласны возиться с больными и беспомощными людьми, а у кого-то и нет. Эти в буквальном смысле оказались на улице в статусе homeless, а зарабатывать на то, чтобы снять квартиру и пропитаться, они были не в состоянии, потому что не ориентировались в реальности. Лучше ли им было на улице, чем в психушке? Наверное, кому как, но и тут их ведь не очень спрашивали. Свободолюбивые идеи Фуко оказались очень удобными для экономии государственных и муниципальных средств. И тут этот ненавистник власти очень пригодился властям.

Однажды наша семья случайно пересеклась с такой бездомной и безумной девушкой. Она была красивая и добрая, аккуратно ела и любила мыться, могла ходить по улице и ездить в автобусе, могла даже довольна связно поддерживать разговор, но при этом у нее, что называется, совершено поехала крыша, и, видимо, давно. Отвечать она ровно ни за что не могла и не могла жить самостоятельно. О ней должна была бы заботиться семья, но родственникам надое­ло с ней возиться. Когда я попыталась ее куда-то пристроить, оказалось, что определить ее в психушку в Иерусалиме нет никаких шансов, потому что там не хватает мест и туда берут только на краткий срок для лечения, а ее психоз был неизлечим. Или же туда соглашаются взять совсем ненормальных, которые буквально ложку в ухо несут, или опасных — для изоляции. А эта девушка была опасна только сама для себя, но стеречь ее за государственные средства никто не брался. Для таких людей существуют благотворительные приюты — что-то среднее между психушкой и субсидированным жильем. Но туда берут только добровольно, а она ни за что не хотела — тамошние психи для нее были слишком психованные. Наконец мне удалось найти для нее хорошее место с доброжелательным и профессиональным присмотром. Вообще о ней многие заботились (в Иерусалиме оказалось много добрых, сострадательных и бескорыстных людей), но спасти ее не удалось. Сначала ей понравилось в этом заведении, но потом она и оттуда ушла и вообще исчезла с горизонта. Много позже мы узнали, что она покончила с собой, как все время грозилась. Психиатр, который ее наблюдал, заранее предупредил меня, что это вполне возможно, что она, скорее всего, скоро умрет, и предотвратить это никому не под силу… Услышав такие слова, я рассердилась: как это врач заранее снимает с себя ответственность? Теперь я понимаю, что он заботился обо мне — чтобы я не брала 
на себя слишком много и не переживала потом, если с ней что-то случится. 
Он сказал: «В таких условиях ей нельзя помочь», — и оказался прав.

В каких «таких условиях»? А вот в каких: продлить жизнь этой бедняжке мог бы только хорошо организованный Паноптикон, который с такой силой ненависти описывает Фуко. Но в культуре, в которой высоко ценится свобода личности, Паноптиконам нет места. Они, во-первых, дорого стоят, а во-вторых, не соответствуют демократии с ее духом независимости. Ни независимой, ни ответственной за свою жизнь и смерть и вообще за свое поведение эта девушка быть не могла. Это значит, что в обществе, которое отказывается от попечения и надзора, она должна была умереть.

Вот такие случаи под теорию Фуко не подходят, и он их не описывает. 
Но он ведь и не выставлял себя гуманистом.

Он занимался «заботой о себе» — еще тогда, когда писал свою первую книгу о безумии. Фуко писал эту книгу о себе. Он знал, что не подходит под общепринятые нормы, и не собирался работать над собой, чтобы им соответ­ствовать. Он предпочитал проблематизировать нормы, то есть доказывать, что сами нормы ничему не соответствуют.

Вот это и есть забота о себе в смысле Фуко: заниматься самовоспитанием вплоть до аскезы можно только для самого себя (если захочется), а не для того, чтобы соответствовать каким-то внешним нормам. А забота о других — это, оказывается, вообще проявление власти, а она плохая по определению. 
И воспитание и лечение — все это проявления власти. Так он это понимал. 
То есть под его определение власти, несомненно, подходят забота родителей о детях и забота врачей о пациентах. Ничего себе теория…

Но ведь она нравилась людям. Они ломились на его лекции, его книжки, хоть они очень туманно и витиевато написаны, раскупались и стали бестселлерами. Значит, что-то он сказал важное. Что же он сказал?

Это был совершенно буржуазный протест против буржуазного общества, где каждый сам за себя. Наверное, такая философия могла появиться только во Франции, самой буржуазной стране Европы (так говорят). Но я не француженка, и в моих глазах философия Фуко жуткая и безысходная. От его книг дей­ствительно веет безумием (такое врачебное определение нашел в одной книжке тот самый юноша, который косил от армии в психушке: «От этого больного веет безумием»). И это безумие очень мощное и вполне собой довольное — что делает его еще более жутким.

 

4. Соблазны

 

Романтики, и в том числе Ницше, считали, что мощь прекрасна сама по себе. У классика ивритской поэзии Шауля Черниховского есть стихотворение «Nocturno», вполне ницшеанское по духу:

 

Устав от города, я удалился в горы…
Там встретили меня безмолвные просторы
И тихо обняла таинственная ночь,
Седого Хаоса пленительная дочь.
<…>
Вам, горы и леса дремучие, привет!
Обломки хаоса, откуда создан свет,
Богатыри-друзья, насыщенные днями,
Засовы хаоса задвинулись за вами!
Но ключ таинственный в груди у вас, как встарь,
Клокочет, жизнь лия на всю земную тварь.
Не иссякает жизнь в могучем вашем лоне.
<…>
Молю: даруйте мне божественную власть
Зажечь в душе своей пылающую страсть, 
Чтоб я впитал в себя полынь вселенской муки,
Чтоб радость обняли тоскующие руки,
Чтоб опьянен я был вином кипящих сил,
Чтоб тайны всех богов в себе самом открыл.
                                          (Перевод О. Румера)


 

Перевод так себе, оригинал лучше. Но и по переводу видно, что ключевой символ этого стихотворения, многократно усиленный синонимами и метафо­рами, — мощь, сила, могущество. Лирический герой удаляется из города в горы, в ночной лес, чтобы получить эту стихийную мощь. Источник, из которого он хочет приобщиться силы, — природа, не укрощенная цивилизацией. Это хаос, существовавший еще до творения (в ходе которого Всевышний, как известно, установил порядок и границы между явлениями). Хаос пугает и притягивает, опьяняет, приводит в экстаз. Личность поэта разрастается до границ Вселенной и растворяется, сливаясь с ней. До Черниховского и Ницше об этом размышляли многие романтики. Тютчев, например:

 

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно? 
<…>
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь уснувших не буди — 
Под ними хаос шевелится!..

 

Тютчев тоже знал соблазны хаоса, но он их боялся. У него было достаточно разумения, чтобы бояться хаоса и безумия. Потом это разумение кончилось, и началась поэтизация безумия. (Вернее, это логические этапы — в истории европейской культуры разные романтические идеи не шли в такой последовательности, Ницше писал уже после Тютчева и его не знал.)

И вот я думаю: может, я мещанка или малоинтеллектуальная личность, но Тютчев мне кажется из всей этой компании (Фуко, Ницше, Черниховский и др.) самым вменяемым и самым приемлемым. Хаос — это соблазн, с ним надо бороться, как с другими соблазнами. По-моему, не только в хаосе жить нельзя — нельзя жить с философией хаоса. Или это нечестно, или… или надо действительно быть сверхчеловеком, прямо гигантом духа, чтобы не создавать из хаоса космос, а, наоборот, превратить космос в хаос и при этом уцелеть, сокрушая все вокруг себя. Ницше был таким гигантом, Фуко, видимо, тоже. Ницше, правда, по жизни был довольно безобидным человеком весьма слабого здоровья и даже в свои лучшие времена мог жить только на горных курортах (горы, ах как символично и романтично, а оказывается, причина была в болезни). Но о слабых они в своей философии оба не заботились, «падающего толкни» — это Ницше.

Удалось ли им уцелеть со всем своим титанизмом? Как сказать. Говорят, украинский философ-мистик Григорий Сковорода завещал написать на своей могиле: «Мир ловил меня, но не поймал». Какие замечательные фишки придумывали мистики в восемнадцатом веке...

Мне кажется, мир все-таки поймал и Ницше и Фуко (а вот насчет Сковороды непонятно).

Ницше сошел с ума, будучи совсем молодым, и большбую часть жизни провел — где? — вот именно, в психушке. А Фуко под шестьдесят лет нашел, наконец, свой рай — в Калифорнии, рай для гомосексуалистов, где всем плевать было на буржуазные нормы. Он уже совсем было хотел туда перебраться?— и надо же, именно в этом раю заразился СПИДом и вернулся во Францию смертельно больным.

 

Смерть Фуко была прямо-таки символична, потому что он, тот самый философ, который так ненавидел всяческий надзор, умер именно так — в клинике, под присмотром. Клиника была хорошая, дорогая. Тогда еще не знали, что СПИД — это смертный приговор, и врачи добросовестно старались его вылечить. Кто-то из друзей Фуко пытался протестовать против газетных сообщений о том, что тот умер от СПИДа, считая, что это позорная смерть и хорошо бы скрыть подробности. Но другие адепты постмодернизма возмутились: какая пошлость, чего тут скрывать? Ничего тут позорного нет. Ничего позорного вообще не бывает.

И выставили подробности смерти Фуко на всеобщее обозрение.



[1] Эрибон Дидье. Мишель Фуко. Пер. с французского Б. Э. Бабаевой.?Предисловие и научная редакция С. Фокина. М., «Молодая гвардия», серия «Жизнь замечательных людей», 2008. На языке оригинала книга вышла в 1989 году.

[2]Табачникова Светлана. «Мишель Фуко: историк настоящего». — В кн.: Мишель Фуко: Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. М., «Магистериум Касталь», 1996, стр. 423.

[3]Фуко Мишель. История сексуальности. Киев — Москва, 1998, стр. 267.

[4] Там же, стр. 75.

[5]Фуко Мишель. Воля к знанию. — В кн.: Мишель Фуко: Воля к истине. 
По ту сторону знания, власти и сексуальности, стр. 130.

[6] Там же, стр. 157 — 158.

[7]Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений, т. 10. Л., «Наука», 1974, стр.?306.

[8] Nochachutam ha-mitosim: Dialog im Klod Levi-Shtraus. — «Zmanim», 17 (1985), 
a. 27 (иврит).

[9] См.: Кастель Робер. «Проблематизация» как способ прочтения истории. Ми­шель Фуко и Россия. СПб. — М., «Европейский университете в Санкт-Петербурге», 2001.

[10]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 175.

[11]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 229.

[12]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 317.

[13] Там же, стр. 317 — 318.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация