Кабинет
Эдуард Шульман

П=Т

 

Rambler's Top100

 

Шульман Эдуард Аронович родился в 1936 году. Окончил творческий вуз и за 30 лет (при советской власти) обнародовал три рассказа (“Юность”, “Знамя”, “Литературная газета”). Работал в области учебного и технико-пропагандистского кино. До перестройки печатался за рубежом (парижский “Континент”, израильский “22”). В последние годы публиковался в “Знамени”, “Огоньке”, “Октябре”, “Дружбе народов”, “Смене”. В настоящее время в издательстве “Art House media” выходит серия его книг в жанре сюжетной эссеистики. Живет в Москве.

 

По меркам XIX золотого века, Платонов — это Лев Толстой, а Паустовский — Тургенев.

Тоже, конечно, «Большая Медведица пера». Генерал-полковник. Ну, генерал армии. Пускай даже маршал…

Но все-таки не генералиссимус! Генерал над генералами…

Нам (мне лично) не открыто, что говорили о Платонове прошловековые мастера: Бабель, Зощенко, Набоков, Булгаков…

А Паустовский определился:

«У Платонова есть маленький рассказ „Июльская гроза”. Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью».

Платонов тоже не обделил Паустовского.

Тот выпустил сборник в Детгизе, и журнал «Детская литература» (1940, №  9) откликнулся. Статья так и называется «Константин Паустовский».

Воспроизводим ее в сокращении и отрывках:

«Писатели Джозеф Конрад, А. Грин и К. Паустовский — литературные родственники. Мы их здесь не будем сравнивать — кто из них глубже и сильнее по своему дарованию и работе, а кто слабее. Мы укажем только на их родственность и преемственность.

В смысле изображения характера человека Конрад был относительно более реалистическим художником. Грин сознательно работал как чистый романтический фантаст.

Паустовский же очень часто пользуется для изображения человека в своих рассказах выдумкой. Выдумка, по нашему мнению, хуже, чем реалистические средства, хуже даже, чем чистая, сверкающая, бесплотная фантастика Грина. <…> Первый рассказ сборника „Музыка Верди” уже дает нам представление о способе Паустовского изображать человека. <…> В рассказе описано, как московская актриса Солнцева должна была спеть Травиату „на броневой палубе крейсера”. Но актриса была расстроена. В Москве, в больнице, „она оставила больного брата, почти мальчика. Он лежал в больнице и ждал тяжелой операции”. Во втором акте „Солнцева глотнула воздух и заплакала. Слезы катились из ее глаз”. Командир корабля, проявив заботу об артистке, прекратил представление, отвез артистку на берег, снесся с командующим флотом, заказал место в скором поезде на Москву, прервал старшину-краснофлотца, который при артистке начал бестактно болтать про одного профессора, который хорошо делает операции сердца:

„— Помолчите, Кузьменко, — сказал командир”.

В Москве „все сошло на редкость удачно”, брат был „прекрасно” оперирован.

Солнцева сейчас же поехала обратно на юг, на борт крейсера. Спектакль был повторен. „Она пела блистательно. Голос ее звенел и томился над бухтами”. После спектакля командующий флотом лично поблагодарил Солнцеву. „Свежий ветер дул с моря...”

Все прелестно, нежно и красиво, как оно и быть должно».

Ирония (даже издевка) Платонова имеет а) житейско-человеческий +
б) творческий аспект.

С двадцатилетием революции советская власть подводила некоторые итоги: выкашивала врагов («ежовщина») и награждала достойных. Среди прочих — писателей.

Образовалась новая «табель о рангах».

21 генерал — кавалеры ордена Ленина (Асеев… Гладков… Катаев… Маркиш, Маршак, Михалков… Евгений Петров (без умершего соавтора)… Твардовский… Фадеев… Шолохов).

49 удостоились Трудового Красного Знамени (Вересаев… Герман, Зощенко, Всеволод Иванов, Исаковский… Квитко, Кирсанов… Лавренев, Леонов… Паустовский… Сельвинский… Тынянов… Федин… Чуковский… Шкловский…).

102 — ордена «Знак Почета» (Алигер… Гайдар… Инбер… Кассиль, Кашкин… Лозинский… Пришвин… Симонов… Шишков… + прежние ленинские орденоносцы — Всеволод Вишневский и Алексей Толстой + трудовой краснознаменец Лебедев-Кумач).

Ни Бабелю, ни Булгакову, ни Платонову с Пастернаком, ни Гроссману с Олешей и Эренбургом не обломилось. На 31 января 1939 года они не создали произведений, где все прелестно, нежно, красиво, как и должно быть.

Смотрим дальше: «„Командир встал, — пишет Паустовский. — Это был молчаливый седой человек. Он видел в своей жизни много смертей, много штормов... Он знал беспощадность борьбы... Он был одинок... Революция перечеркнула прошлое твердой рукой и внесла в сознание простоту и ясность.
Ей он был предан как боец, как бывший шахтер и как человек точного и светлого ума”.

В интонации этой характеристики вы слышите лишь два инструмента  — медную трубу и барабан, а этой музыки мало для описания даже самого примитивного существа <…>. Если же автор продолжил бы еще немного характеристику командира „как человека точного и светлого ума”, то он, при серьезном намерении, неминуемо перешагнул бы черту, за которой началась бы область иронии.

Рассказ, при всем благородстве и чистоте излагаемого в нем факта, оставляет впечатление неловкости, потому что это благородство, эта нежность, возвышенность, предупредительность, заботливость, гуманизм, одухотворенность, сознательность всех персонажей рассказа словно стерилизовали действительность, и все хорошее и доброе на свете стало невесомым. Эта невесомость рассказа делает его незначительным произведением: излишнее, навязчивое, кокетливое благородство человеческих натур, населяющих рассказ, опустошило его».

Предвоенные годы, с расстрелом Ежова, с «восстановлением социалистической законности» и малой реабилитацией (сто тысяч внезапно освобожденных), с весьма и весьма относительной сытостью, с германо-советском пактом (какое-никакое, извините, а европейское влияние — Вагнер в Большом теат­ре), с бескровным имперским приращением (раздел Польши, Прибалтика, Бессарабия и Буковина) и даже кровавой Финской войной, — 1939 — 1941-й (до половины) — время очередной скоротечной «оттепели».

«В рассказе „Колотый сахар” автор приезжает в городок Вознесенье. На ночлеге он встречает некоего старика, оказавшегося собирателем народных песен и сказок. К старику, по навету хозяйственника-командировочного, придрался было милиционер с требованием документов для выяснения личности. Но старик рассказал про былое, спел песню, и милиционер понял вдохновенную, артистическую душу старика и отказался проверять у него документы. Более того, милиционер, оставив избу, вскоре прислал с девочкой гостинец для дедушки — колотый сахар и баранки: административность, дескать, административностью, а у милиционера тоже внутри есть человеческое сердце, и ради искусства он не поглядит в документы. Тронутый подарком, старик вытер слезящиеся глаза и произнес: „Жалко помирать, уходить от ласковости людской, и-и-й как жалко!” <…>

И вдруг этот рассказ кончается фразой: „Северное лето стояло вокруг — неяркое, застенчивое, как светлоглазые здешние дети”. И здесь мы услышали естественный, искренний голос писателя, не заглушённый сладкогласием оперной артистки и певучего старика».

Под заглавием «Гостинец» рассказ опубликован в газете «Правда» 10 мая 1937 года. И, допускаю, с репликой ретивого хозяйственника (при нашем курсиве):

«Безусловно, чуждый старик. Может, бежал из концлагеря или подпольный монах? Сейчас мы выясним его личность».

Появляется милиционер — «вихрастый и веснушчатый». Удит рыбу вместе с мальчишками и говорит, «густо покраснев». Лексически, как и хозяйственник (стриженный бобриком, со сверлящими свинцовыми глазами), лексически  — чистый Шариков, герой непечатного, вмертвую запрещенного «Собачьего сердца».

«А ну, давай, дед, выясняй свою личность! Налаживай документы!..
И поскорей! Сидеть мне некогда, надо тебя в отделение представить».

В это примерно время (1937 — 1940) Евгений Петров — уже «генерал» (или еще нет?) — занес в записную книжку (обнародовано в XXI веке):

«Истории о лишенцах, которые рассказывают ночью, в полной темноте, в жестком вагоне.

— Есть один такой старичок. Разный старичок. Подходит вдруг к человеку в уборной на вокзале (в уборной все равны) и говорит: „Я знаю, у тебя нет паспорта. На! Вот тебе паспорт. Бесплатно”. А у других двести рублей берёт за паспорт... Разный старичок».

Да городок-то у Паустовского — припомните — Вознесенье. И разворачи­вается перед нами как бы высокая идиллия.

«Северное лето всегда вызывает тревогу. Солнце не светит, а просвечивает, будто через толстое стекло. Кажется, что зима не ушла, а только спряталась в леса, на дно озёр, и всё ещё дышит оттуда запахом снега».

«Идиллия(„Поэтический словарь”) — описание мирных бытовых картин и пейзажей, безмятежной жизни с простыми наивными характерами».

В «Литературной энциклопедии» (1930) — пример из Сумарокова:

 

Вспевай в Идиллии мне ясны небеса,

Зеленые луга, кустарники, леса,

Биющие ключи, источники и рощи,

Весну, приятен день и тихость темной нощи.

Дай чувствовати мне пастушью простоту

И позабыть, стихи читая, суету...

 

«Краткая литературная энциклопедия» (1966): «Ныне под идиллическим восприятием чаще всего понимается преднамеренное приукрашивание, „лакировка” действительности, стремление к „бесконфликтной” трактовке общественного бытия (см. Бесконфликтности „теория”)».

См., простите, не станем, дабы не хохотать из последних сил над борьбой «лучшего» с «хорошим».

Обратимся к рецензии Платонова:

«Рассказ „Доблесть” сделан из того же приблизительно материала, что и два предыдущих, но количество выдумки, пожалуй, ещё более обильно, и выдумки ещё более медоносно-благородной».

Платонов словно не замечает предпосланного рассказу короткого вступления, в котором Паустовский договаривается с читателем о «правилах игры»:

«Маленький мальчик рисовал цветными карандашами. Был очень озабочен и о чём-то напряжённо думал. Потом поднял голову, посмотрел на меня, и из глаз его неожиданно полились слёзы. Ползли по щекам, падали на измазанные карандашом пальцы, и мальчику было трудно дышать.

— Па, — шёпотом спросил он, — почему люди не придумали лекарства, чтобы не умирать?

Тогда мне пришлось рассказать ему эту историю».

Вот как «эту историю», которую пришлось рассказать, перелагает Платонов:

«Летчик Шебалин доставляет в приморский город мальчика семи лет, получившего сотрясение мозга. Полет происходил в тумане. Другой летчик, Ставриди, шел сквозь туман „и рассеивал за собой широкими дорогами наэлектризованную пыль”, чтобы уничтожить туман и создать свободное видимое пространство для Шебалина. Вся техника поставлена на службу маленькому больному человеку. „Врачи признали состояние мальчика почти безнадежным, но допускали, что благоприятный исход возможен при условии абсолютной тишины и покоя. Через час <...> на улицах было расклеено постановление городского совета, предлагавшее всем гражданам города соблюдать глубочайшую тишину. Наряды милиционеров прекратили движение около больницы”».

Паустовский — понимаете? — сочинил сказку для маленького мальчика. Сказку о том, что смерть отступает. Послушайте:

«Автомобили шли, крадучись, по окраинам. Шофёры, привыкшие газовать и рявкать сиренами, безмолвно сидели в темноте своих кабин, как заговорщики.

Ярость шофёров обрушилась на потёртое такси, прозванное “кипятильником”. Машина эта внезапно и оглушительно стреляла. Шофёры грозили ей кулаком и кричали свистящим шёпотом: „Чтоб ты пропал, чёртов кипятильник!”».

Платонов:

«…в городе началась некая оргия гуманизма. Дело не в том, что в наших условиях такая вещь — немыслимое дело. Подобные факты много раз имели место в действительности. Но писать об этих фактах следует со спокойным, глубоко дышащим сердцем, а не с подпрыгивающим восторгом, и чернилами, а не слезами энтузиазма».

Но Паустовский, повторяем, сочинил детскую сказку. И обстоятельства в ней — сказочные.

Вне бытовой достоверности.

«„Город затаил дыхание”. „Громкоговорители выключены”. „Пионеры образовали отряды по поддержанию тишины, но у этих отрядов почти не было работы” (сознательность граждан, — комментирует Платонов, — дошла до зенита и даже выше). Фонарщик, запевший на улице, враз остановлен пионерами. „Тихий разговор длился недолго. Фонарщик сел на мостовую, стащил, кряхтя, ботинки и пошёл на цыпочках… Грозил в переулки пальцами и шипел на прохожих... дома запер кошку в чулан, чтобы не мяукала, вытащил из кармана старинные часы… положил на стол, прикрыл сверху подушкой и погрозил кулаком”. Фонарщику оставалось только убить самого себя, чтобы не производить шума своим дыханием, и тогда бы картина ликующего „гуманизма” была дорисована до конца».

Детская аудитория далека от таких картин. Ребята, скажем, младшего школьного возраста, — доверься, читатель, вожатскому опыту, — мои подопечные «октябренки», дружно смеялись, когда шоферы кричали свистящим шепотом… или когда фонарщик садился на мостовую, стаскивал, кряхтя, башмаки… ковылял, переваливаясь, на цыпочках… шипел на прохожих… запирал кошку… прикрывал подушкой старинные часы… и показывал кулак, чтобы громко не тикали…

«На город, однако, шёл шторм. Но „гуманистам” все стихии нипочём. Они решают задачи с лёгкостью необыкновенной, потому что они не люди, а выдуманные автором тени из потустороннего мира. <…> „Под наблюдением изобретателя Эрнста в больнице заканчивается монтаж установки, наглухо выключающей внешние шумы”. Вот и всё, задача решена. Чтобы дать представление об огне, достаточно мелом очертить место и написать „огонь”, как в детской игре».

Да ведь в нее-то мы и играем! Обэриуты — как детские авторы — в веселую безобидную несуразицу. Паустовский — с детгизовским ликом — в не слишком, по-моему, безобидную, героическую.

Дети-то (в скобках) вырастут и попрекнут:

 

А гуманизм не просто термин,

К тому же, говорят, абстрактный.

Я обращаюсь вновь к потерям,

Они трудны и невозвратны.

 

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье.

А их повыбило железом,

И леса нет — одни деревья[1].

 

Скобка закрывается.

 

«…Когда автор создаёт искусственное препятствие для развития своей искусственной темы („шторм”), но выйти из положения прямым преодолением препятствия не может, он (как и многие другие писатели до него) выпускает некоего „чёртика” — изобретателя Эрнста (обязательно „Эрнста”, не Ивана Петрова), и этот жалкий потомок „божественной машины” <…> мгновенно решает все».

Эрнст (Эрнест) действует и в другом рассказе Паустовского — «Кофейная гавань». Частично, вероятно, от Эрнста Тельмана, секретаря Германской компартии, арестованного нацистами, частично — от Оскара Уайльда: «Как важно быть серьезным», то бишь Эрнстом («The importance of being earnest»).

Паустовский — человек Серебряного века. И разом дитя его. Старше Якобсона, Есенина, Георгия Иванова, Тынянова, Бабеля, Зощенко, Маяковского, Шкловского… Ровесник Марины Цветаевой…

Делился с нами, студентами творческого вуза, заветной мечтой — смотаться в Париж. По молодости все откладывал и откладывал. До Первой мировой  — представьте себе! — никаких проблем. Десятку — или сколько? — приставу, уряднику, квартальному… какому-то, в общем, нижнему полицейскому чину  — и принесет заграничный паспорт.

— Виз, — хрипел с потерею голоса, — никаких виз, слышите, не было!..

Вернемся к рецензии:

«Рассказы „Потерянный день”, „Поводырь” и „Кофейная гавань” написаны в той же манере мнимой беллетристики».

В скобках: тем не менее включены Паустовским в 8-томное Собрание сочинений, а «Музыка Верди» — в предыдущее, 6-томное, потому предположительно, что рассказ был напечатан в «Правде» 2 января 1936 года.

Евгений Петров занес в записную книжку:

«Считается <...>, что „Правда” — хорошая газета. Поэтому все газеты делаются похожими на „Правду”. Но о них можно говорить, что они плохие газеты. Так и говорят. Но толку от этого нет. Потому что твёрдо установлено, что „Правда” — хорошая газета, и остальные газеты <...> будут ей подражать.
В самом же деле „Правда” делается крайне слабо. 90% ее сотрудников не имеют ни малейшего понятия о газетном деле. Рассказы, как нарочно, <...> самые скверные. Стихи ещё хуже <...>. Рецензии анекдотически плохи. Хроника пишется отвратительным казённым языком. Самые интересные события в нашей стране подаются так, что о них не хочется читать».

Но как проник туда Паустовский? И вроде пришелся ко двору…

Выдвигаем рабочую гипотезу под афишно-цирковым титулом:

2-Лежнев-2.

И познакомьтесь, пожалуйста, с И. Лежневым.

Упаси Бог, не с А. Лежневым (Абрамом Зеликовичем Гореликом, 1893 года рождения, уроженцем местечка Паричи Бобруйского уезда), которого уличала «Литературная энциклопедия» (1932, т. 6):

«Известен как „теоретик” <...> „нового гуманизма”. <...> В период обострения классовой борьбы этот лозунг объективно выражал сопротивление развёрнутому социалистическому наступлению».

По «Краткой литературной энциклопедии» (1967):

«…переключился на литературоведение: „Два поэта. Гейне, Тютчев” (1934), „Проза Пушкина” (1937; второе издание — 1966), незаконченное исследование о Лермонтове. В 1938-м оклеветан, пал жертвой репрессий; реабилитирован посмертно».

Нет! Будьте любезны, познакомьтесь, прошу вас, с И. Лежневым (Исаем Григорьевичем Альтшулером, 1891 — 1955).

Гражданин извилистой биографии. Член РСДРП. Выпускник Цюрихского университета (философский факультет). Работал в красноармейской печати. Редактировал журнал «Новая Россия», где поместил (не полностью) «Белую гвардию» Булгакова. Прототип Рудольфи из «Театрального романа». Выслан за границу. Представил в Политбюро мемуарную публицистику «Записки современника» — расширенное заявление о приеме в партию. Принят будто бы без кандидатского стажа по личной рекомендации Сталина. В поздние годы  — шолоховед. В 1935 — 1939 — заведующий отделом литературы и искусства газеты «Правда».

Он-то, заведующий литературой, и залучил, согласно нашей гипотезе, Паустовского. А полетел с должности, думаю, после советско-германского пакта (1939). Не соответствовалпо «расовой чистоте». Умер, хвала Небесам, в своей постели. С посмертным «Избранным» (предисловие А. Дымшица).

Так либо сяк, при содействии (под вопросом) И. Лежнева, а больше, конечно, сам, личным усилием, Паустовский нашел, как говорят, свою «нишу».

«…заслужил высокую оценку <...> данную виднейшими деятелями нашей эпохи  — Н.  К. Крупской, М.  Горьким, Р.  Ролланом и др. „Кара-Бугаз” и „Судьба Шарля Лонсевиля” переведены на немецкий, французский и английский язык» («Литературная энциклопедия», 1934, т. 8).

Платонов, по той же энциклопедии (статья Н. Гнединой; впоследствии, как жена, по-тогдашнему, «врага народа», переквалифицировалась, кажется, в медсестру), «обнаружил ряд идеологических срывов, но тенденция к конкретному показу советской действительности есть показатель того, что писатель ищет надлежащий творческий путь».

Показ есть показатель. А писатель соответственно — указатель. Вот и ищи надлежащий путь…

Да с чего бы? Сын слесаря железнодорожных мастерских, рабочий-изобретатель. Учился в церковно-приходской школе. Пятнадцати лет встал на работу… Участник Гражданской войны.

Платонов и есть самый настоящий пролетарский писатель. «От станка».

Не о нем ли мечтал Зощенко? И до поры до времени — по собственному почину — его замещал. Назначил себя И.  О. — исполняющим обязанности.

«Я, — говорит, — пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас». 

А он — вот он! Тут как тут. Уже выпустил «Епифанские шлюзы» (1927).
И родной пролетарской власти не угодил. Лично товарищ С. запечатлел автограф на полях его сочинений: сволочь!

И сопоставьте библиографию: сколько довоенных книжек у Платонова и сколько — у Паустовского…

Да в разы! И на порядок!..

Куда Платонову!

Спасибо, живой остался. В смысле — Платонов. Вот оно что — быть настоящим пролетарским писателем.

Или пролетарским художником. Как Филонов.

«В рассказе „Усомнившийся Макар” <...> проводит автор политически ошибочные тенденции. Советский госаппарат показан не как форма участия рабочих и крестьян в управлении страной, а как механический аппарат принуждения, нивелировки человеческой личности. Объективно рассказ Платонова подкрепил тот наскок на партию и пролетарскую диктатуру, который вёлся троцкистами» («Литературная энциклопедия», 1934, т. 8).

Не думаю, что будущая медсестра (Н. Гнедина) права — вряд ли Платонов почитал Троцкого.

И вот почему:

«Среди прочих трудящихся масс жили два члена государства: нормальный мужик Макар Ганушкин и более выдающийся — товарищ Лев Чумовой, который был наиболее умнейшим на селе и, благодаря уму, руководил движением народа вперёд по прямой линии к общему благу. Зато всё население деревни говорило про Льва Чумового <…>:

„Вон наш вождь куда-то шагом пошёл, завтра жди какого-нибудь принятия мер… Умная голова, только руки пустые. Голым умом живёт…»

Макар не напрасно «нормальный Ганушкин» — без одной буквы Пётр Борисович Ганнушкин (1875 — 1933), профессор МГУ, создатель «малой психиатрии» (учения о пограничных состояниях между нормой и патологией), а выдающийся товарищ Чумовой, что «голым умом живёт», не зря «царь зверей»  — Лев, как только что высланный тогда Троцкий.

Камешек в тот огород. По 29-му году — с ходу в печать…

Дабы Михаил Михайлович Зощенко мигом уразумел, что за сатиры сочиняет подлинный пролетарский писатель:

«…в груди у Макара росла какая-то совестливая рабочая тоска <…> решил жить вперёд и безвозвратно», «лежал <…> как сонный дурак, и глядел на научного человека», «тот стоял и молчал, думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо <…> освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась над ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте <…> Если бы Макар был умным человеком, то он не полез бы на ту высоту, но он был отсталым человеком, имея лишь любопытные руки под неощутимой головой. И силой своей любопытной глупости Макар долез до образованнейшего и тронул слегка его толстое, громадное тело. Тело шевельнулось, как живое, и сразу рухнуло <…> потому что оно было мёртвое».

Сейчас (в скобках) включил телевизор. Ученая шведская дама вещает:

— У древней обезьяны, — говорит, — не было никакого резона спускаться с дерева. Тепло, привычно, уютно, кругом бананы… Ее гнало на землю
(с нашим курсивом) чистое любопытство.

Герои Платонова (рябой Пётр и Макар), словно булгаковский Мастер и бездомный Иванушка, находят пищу и кров в душеспасительном институте.

«Вечером они пошли в читальную комнату, и Пётр начал читать Макару книжки Ленина вслух.

— Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Пётр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. <…>

Другие больные душой тоже заслушались Ленина, — они не знали раньше, что Ленин знал всё.

<…>

— Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками <...> И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят...»

Литературный генерал Фадеев (тогда, пожалуй, еще комиссар), молодой Саша Фадеев горячо и публично каялся, что пропустил этакое на периодические страницы («Октябрь», 1929, № 9).

Смутно догадываемся (подобно Макару, который «думать не мог, имея порожнюю голову над умными руками, зато мог сразу догадываться»), — смутно угадываем: тридцатилетний Фадеев «купился» на благостно-утопическую концовку. Герои (Пётр и Макар) знают, куда идти, — «в РКИ, там любят жалобщиков и всяких удручённых».

РКИ — наркомат (народный комиссариат, министерство) Рабоче-Крестьянской Инспекции. Госконтроль.

«Макар и Пётр сели за столы <…> и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах».

Ну, слава Тебе! В грядущем, получается, опять будут отдельные квартиры. И в домашней отъединенности, вне коммунального муравейника, местное человечество по-новому обретет утраченную было способность — соображать. На базе сочувствия неимущим.

А покамест и Платонов и Паустовский едва продрались сквозь «классовый надзор». Паустовский, — мы говорили, — с детгизовским ликом. Платонов тоже стал детским писателем. Вдобавок изображал человека, ну, что ли, обобщенно, в общих чертах.

Как вид.

Если угодно — типаж.

Мальчик. Девочка. Женщина. Мужчина. Старик. Старуха. Машинист. Летчик. Фашист. Учительница…

Как у позднего Пастернака:

 

Со мною люди без имён,

Деревья, дети, домоседы…

 

Они присутствуют в мире наравне с Травой, Плодами, Цветами. Такие же, как и прочие мировые стихии: Вода, Земля, Воздух, Огонь.

Но главное, в практическом смысле, вот что: носители общечеловеческих и природных ценностей обозначены тогдашними, милыми для властителей, новыми ярлыками: колхозник, бригадир, красноармеец, ударник, стаха­новец… и прочими радующими начальственный глаз цветущими этикетками:

 

Жить стало лучше,

жить стало веселее!

 

Плюс (глубокая скобка):

 

Шея стала тоньше,

да зато длиннее…

 

Подобный прием (все еще в скобках) увековечил Маяковский — любитель «прямо сказать, кто сволочь».

Главначпупс Победоносиков («Баня») подбирает себе мебель.

«…Остановимся, — говорит, — на Луе Четырнадцатом. Но, конечно, предложу вам в срочном порядке разбросать там и сям советский герб».

Глянем-ка с такой точки (из-под закрытой скобки) на «Июльскую грозу».

Гонимый (можно и закавычить)[2], «гонимый» Платонов публикует рассказ в «Литературной газете» (1938, № 54, 30 сентября) и той же осенью в журнале «Октябрь» (1938, № 11).

И что же разбросано там и сям (курсив наш)?

«Бабушка <...> ещё третьего дня наказала бабе-почтальонше, чтоб непременно зашла к её дочери в колхозе <...> „Должно, почтарка забыла <…> А ведь ей полтора трудодня за день пишут: ишь ты, льготная какая! <...> Либо в совет пожаловаться <...>”»

«В окно кто-то слабо постучал <...> „Либо побирушка! — подумала бабушка.  — Да они теперь уж и ходить перестали, а то бы я дала блин человеку, — нынче урожаи большие <…>”».

Тронутая такой добротой жизни <…> утешенная и довольная, бабушка <…> пошла в выход за припасами, обрадованная, что добра у неё много <…>».

«Позади дедушки росла роща, и в той роще был ещё белый дом, красивый и большой, как Дворец пионеров <…>».

«В горнице <…> сидело много людей. Отец Наташи угощал их чаем с сеянным хлебом и наложил полную сахарницу колотого сахару. Здесь был председатель колхоза…»

«— Дай-ка мне назад документ в племхоз, что я тебе давеча дал, — и председатель протянул руку <…>.

— Аль и быка теперь не доверяешь, что мои ребятишки намокли?

— Пока нет, — ответил председатель, — не доверяю <…> А я вон с ним, может, слажусь, — указал председатель на старичка из племхоза, хлебавшего чай внакладку.

(Примечание: не вприкуску.)

<…>

— Ишь ты — какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрахпочувствовал? <…>

— Верно, — произнёс председатель <…>.

— Ух ты, во, гляди-ко! — с радостью всей своей души сказал вдруг старичок из племхозаи, отодвинув блюдце, нечаянно бросил себе в рот ещё кусочек сахара».

Юмористическая вроде подробность — «нечаянный» кусок сахару — единственное, что нарушает высокую гармонию новой счастливой жизни.

Но Платонов твердой рукой завершает повествование:

«Мать отворила дверь и позвала своих детей есть. Она уже сварила для них картошку и полила сверху яйцами, а потом сметаной. Пусть дети растут и поправляются».

Только в голодном (шибко оголодавшем) краю столь часто и плотоядно воспевается пища. Прошлое, конечно, оставило след. Хотя праздник Сытости не за горами. С победой и воцарением колхозного строя наступила идиллия. Жанровый подзаголок: пейзане и пейзаж. И первые — часть второго:

«Оттуда, из-за реки, шла страшная, долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на всё, что было у отцовского двора. И печка, на которой Антошка спал с сестрой в зимнее время, будет стоять пустой. Ему было жалко сейчас их смирную корову, приходящую каждый вечер домой с молоком, невидимых сверчков, кличущих кого-то перед сном, тараканов, живущих себе в тёмных и тёплых щелях, лопухов на их дворе и старого плетня,  <…> [они], наверно, скучали по нём и ожидали его. И вот он живёт среди них, чтоб они все были рады, и не хочет помереть, чтоб они опять не скучали».

Мир всегда дисгармоничен.

Искусство всегда ищет и находит гармонию.

По определению. Такова задача. Гармонизировать и, следственно, гуманизировать. Вносить человечность.

Буквально (курсив, как водится, наш):

 

С берез, неслышен, невесом,

Слетает желтый лист.

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет гармонист.

 

Идиллия — законный жанр. Поскольку окружающая действительность на веки веков двуедина — «прекрасна и яростна».

 

Пусть свет и радость прежних встреч

Нам светит в трудный час.

А коль придется в землю лечь,

Так это ж только раз.

 

Макушка лета (безмятежный июль) и потрясенное небо (гроза) находятся в зацеплении, как шестеренки. Только в яростном мире, полагает Платонов, прекрасна идиллия — «Июльская гроза».

А Паустовский, суммируем, «часто пользуется выдумкой… всё прелестно, нежно и красиво… в интонации — лишь два инструмента: труба и барабан». Его идиллия невесома и незначительна, «оставляет впечатление неловкости, потому что возвышенность, одухотворённость, сознательность стерилизовали действительность», а «излишнее, навязчивое, кокетливое благородство опустошило». К тому же — сладкоголосая певучесть: «Жалко помирать, уходить от ласковости людской, и-и-й как жалко!»

Паустовский ставил себе в заслугу, что никогда и нигде не восхвалял Сталина.

Никто не оспаривает. Но укоряют тем, что умолчал о терроре. «Прошёл мимо главной темы столетия» (кажется, Солженицын).

Так ли?

«Судьба одного наполеоновского маршала, — не будем называть его имени, дабы не раздражать историков и педантов, — заслуживает того, чтобы рассказать её вам, сетующим на скудость человеческих чувств.

Маршал этот был ещё молод» («Ручьи, где плещется форель», 1939).

А 12.06.37 расстрелян Михаил Николаевич Тухачевский. Молодой маршал 44-х лет. Моложе Блюхера и Егорова (тоже расстрелянных). И не расстрелянных — Ворошилова-Будённого.

Среди героев — рядом с маршалом — музыкант Баумвейс. Не то (в свободном парении) — Знаток деревьев, не то (в вольном полете) — Белодрев, Белодреев, Белодревов… Ну, натуральный Вайсбаум[3].

«…Баумвейс подсел к роялю и заиграл едва слышно. Маршалу показалось, что <…> звучат глубокие и лёгкие снега, поёт зима, поют все ветви буков, тяжелые от снега, и звенит даже огонь в камине».

(Тухачевский играл на скрипке, сам изготавливал музыкальные инструменты, весьма, по слухам, ценил Шостаковича…)

«Маршал нахмурился, взглянул на поленья и заметил, что звенит не огонь, а шпора на его ботфорте».

Чем растревожен маршал, отчего дрожит и звякает шпора?

«Может быть, это отчаяние перед расставанием, когда падает сердце <…> это крик и беспамятство, когда за окнами, в дыму факелов, при резких выкриках команды наполеоновские жандармы соскакивают с сёдел и входят в дом, чтобы арестовать маршала по личному приказу императора».

Наше (исключительно мое) сугубое невежество подсказывает нам (исключительно мне), что Наполеон никаких своих маршалов не трогал и с ними не расправлялся. Хотя что-то, наверное, было, что предъявил Паустовский придирчивомуредактору историку и педанту.

Впрочем, в то время не применялся термин «аллюзия», а «неконтролируемая аллюзия» — и подавно. Роковые страсти уступили роковому страху. Немыслимо даже вообразить, что некто сочувствует Тухачевскому да еще и суется на официальное (иных нет) поприще...

Рассказ про опального военачальника напечатан в 1941 году. Музыкант Баумвейс и, скажем, музыкальный маршал посещают дом, где «гостит сейчас наша прелестная певица Мария Черни»… А знаменитая польская исполнительница Черни-Стефаньска (Бандровска-Турска?) оказалась во Львове, когда пришли красные войска с освободительной миссией (1939). И тайно бежала в оккупированный нацистами Краков… Или я что-то путаю?

Да ладно! Не суть…

Настоящий «взрослый» Паустовский — после войны. В сборнике «Новые рассказы» — советский бумажный pocketbook, что сдан в набор 20.08.46 (после  — неделею позже — Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»), подписан к печати 12.10.46, тираж 30 000, цена 4 рубля 25 копеек.

Мой отец приобрел книжку в дальней командировке и читал вслух в нашей прикухонной «комнате для прислуги» в московском проходном дворе между Малой Лубянкой и Милютинским переулком.

Первый рассказ — «Телеграмма».

«Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели. Спутанная трава в саду полегла, и всё доцветал и никак не мог доцвести и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора».

Папа остановился и прочел из Есенина (по памяти):

 

В саду горит огонь рябины красной,

Но никого не может он согреть.

 

…Героини Паустовского — мать и дочь.

Старуха и впрямь старая. Незабываемою весной «жила с отцом в Париже и видела похороны Виктора Гюго» (22.05.1885).

И написала дочери:

«Ненаглядная моя! <…> Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, — смерть забыла ко мне дорогу. <…> Нынче осень плохая. Так тяжело, — вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».

Дочь Настя.

Посредством скобки и вводного предложения ответственно информирую, что это традиционно-песенное имя (Анастасия, по-гречески Воскресшая):

 

Ах, Настасья, ты, Настасья!

Отворяй-ка ворота! —

 

воскресшую Анастасию, клянусь как свидетель, возродил и внедрил в позднесоветский обиход аккурат Константин Георгиевич Паустовский, и все нынешние Насти — его дочки, внучки и правнучки (скобка закрывается).  

Дочь Настя получила письмо на службе. И «спрятала его в сумочку, не читая,  — решила прочесть после работы. Письма вызывали у Насти вздох облегчения, — раз мать пишет, значит, жива. И вместе с тем раздражали, будто каждое письмо было безмолвным укором».

Настя секретарствует в Союзе художников.

Не Секретарь (с большой буквы), а весьма успешно администрирует на маленькой должности. Устроила («пробила») выставку хорошего скульптора Тимофеева.

Время и место действия — Ленинград, сразу после войны.

«Жил Тимофеев на восьмом этаже. Лифта не было. <…> Открыл сам. <…> в пальто. Шею замотал <…> огромным шарфом, а на ногах <…> дамские фетровые боты.

— Не раздевайтесь! <…> В шубе — и то замёрзнете. Прошу!

Из мастерской пахнуло чадом. На полу около бочки с мокрой глиной коптила керосинка. <…>

— Боже мой, какой холод! — сказала Настя. <…>

— Вот, полюбуйтесь! — сказал Тимофеев, подвигая испачканное глиной кресло. — Непонятно, как я ещё не издох в этой берлоге. <…> Ночью не спишь! <…> Ревматизм в руках от ледяной мокрой глины. <…>

Настя вернулась домой, в свою старинную комнату на Мойке, с лепным золоченым потолком, и только там прочла письмо.

Она подумала о переполненных поездах, пересадке на узкоколейку, тряской телеге, засохшем саде, неизбежных материнских слезах, о тягучей, ничем не скрашенной скуке сельских дней, — и положила письмо на дно ящика в письменный стол <…>.

Хоронили <…> на следующий день.

<…> Кладбище было за лесом, над рекой. На нём росли высокие, жёлтые от лишаёв вербы. По дороге встретилась учительница <…> недавно приехала из областного города и никого еще в Заборье не знала. А в областном городе <…> осталась мать  — вот такая же маленькая, вечно взволнованная заботами и такая же совершенно седая.

<…> гроб поставили около свежей могилы. Старухи кланялись <…> дотрагивались тёмными руками до земли. Учительница подошла к гробу, наклонилась и поцеловала Катерину Петровну в высохшую жёлтую руку. Потом быстро выпрямилась, отвернулась и пошла к разрушенной кирпичной ограде.

За оградой в лёгком перепархивающем снегу лежала любимая, чуть печальная, родная земля.

Учительница долго смотрела, слушала, как за её спиной переговаривались старики, как стучала по крышке гроба земля и далеко по дворам кричали разноголосые петухи, — предсказывали ясные дни, лёгкие морозы, зимнюю тишину».

Так завершается рассказ в «Библиотеке избранных произведений советской литературы, 1917 — 1947» — твердые цветные обложки, которые собирал мой отец. Тираж 75 000. Цена 12 рублей. В коленкоровом переплете — 13. Типография «Печатный Двор». Ленинград, Гатчинская, 26. Подписано к печати 12.04.47.

Приблизительно через десять лет грянула «оттепель». Рассказ экранизировали. Коротенький телефильм. Две (три? четыре?) части.

Солидный исследователь запросил бы Архив — литературный и режиссерский сценарий… монтажный лист… «рапортички» съемочных дней…

А мы — пальцем в небо — подать сюда режиссера с редактором!

Они-то, по собственной, полагаем, инициативе, безо всякого, угадываем, начальственного давления, кинулись в ноги К. Г. Паустовскому. Дескать, кино  — не проза. Массовый телезритель жаждет happy end’а. Ну как же? Хорошая девушка Настя сделала доброе дело, а мать-старуху не проводила. Даже на кладбище не явилась…

— Так оно и бывает, — сказал Паустовский.

— Да-да, — закивали, — правильно! Но массовый зритель…

И Паустовский мало того что внес изменения в литературный сценарий, — нет, дописал и переписал рассказ. Тот самый, о котором Юрий Валентинович Трифонов будто бы говорил:

— Вы все вышли из гоголевской «Шинели», а я — из рассказа Паустовского «Телеграмма».

Вот уж полвека (больше?) читаем мы исправленный вариант:

«Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто её так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка…

„Поздно! Маму уже не увижу”, — сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово — „мама”.

Она вскочила. Быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.

„Что ж это, мама? Что? — думала она, ничего не видя. — Мама! Как же  это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня, лишь бы простила”.

Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.  Она опоздала. Билетов уже не было.

Настя стояла около кассы, губы у нее дрожали. Она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.

Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.

— Что с вами, гражданка? <…>

— Ничего, — ответила Настя. — У меня мама… — Настя повернулась и быстро пошла к выходу.

— Куда вы? — крикнула кассирша. — Сразу надо было сказать. Подождите минутку.

В тот же вечер Настя уехала.

<…> приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище (земля на нем смёрзлась комками) и холодную тёмную комнату <…> из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.

В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока за окнами не засинел мутный тяжёлый рассвет.

Уехала Настя <…> крадучись, стараясь, чтобы ее никто не увидел и ни о чём не расспрашивал. Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с неё неисправимой вины, невыносимой тяжести».

 

В скобках.

Иван Сергеевич Тургенев не подчинялся (ни за что бы не подчинился) диктату, цензуре, грубой начальственной силе.

Любящий (и любимый) сын деспотической матери всегда бунтовал.

И всегда жаждал похвалы, поощрения.

Слабый (пускай и в кавычках) человек, как бы лишенный внутренней опоры, искал внешней поддержки, одобрения, аплодисментов.

Имел чутье на успех.

Носом чуял, куда ветер дует: чего хочет публика, что взволнует ее, чем привлечь и увлечь…

В России пьянел. Вдохновлялся от воздуха.

И чтоб отрезветь, отбывал в Европу. Набирался благоразумия. Весь его скеп­сис — западный.

Лев Николаевич Толстой жил без оглядки. Исключительно из себя. Телом.

Считался только с собой. Надобно вам, не надо — все равно скажет. А принимать, не принимать — ваше дело.

Не могу молчать!

Такая, понимаете, физиологическая потребность. Такая природа. Не переделаешь.

Скобка закрывается.

Неиспользованная цитата:

«Платонов развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя, нищеты, тоски <...> Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил <...> тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что расстаться с ней он не может!.. За двадцать лет советской власти Платонов — единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспевать человека торжествующего...» (Георгий Адамович, «Последние новости», Париж, 1939).

 



[1] Стихотворение Давида Самойлова «Перебирая наши даты…».

[2] «Широко растиражирован миф, — говорит современный исследователь, — что Платонов работал дворником в Литературном институте».

[3] Подсказано Михаилом Кагановичем.

 



 
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация