Кабинет
Анатолий Михайлов

Грустный вальс

Михайлов Анатолий Григорьевич родился в 1940 году в Москве, закончил Московский авиационный институт. Прозаик, автор книг “У нас в саду жулики”, “Записки из коридора”, “Мозги набекрень” и “Что остается”. Печатался в журналах “Звезда”, “Октябрь” и др. Живет в Санкт-Петербурге. В “Новом мире” публикуется впервые.

Повесть

ГНИЛАЯ ВОДА

Я придвинул бланк и, поклевав чернильницу, нацарапал: “МОСКВА САВВИНСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ 5 КВАРТИРА 14 КОЗАРОВЕЦКОМУ МЕНЯ ВЫЗЫВАЛИ ГАЛИНЕ БОРИСОВНЕ”.

Телеграфистка пробежалась по количеству слов и протянула мне бланк обратно: оказывается, надо еще дописать свою фамилию.

Я почесал затылок и, заменив правую руку на левую, накорябал: МИХАЙЛОВ.

Уже полез в карман за деньгами, но в последний момент вдруг вспомнил, что передо мной не конверт, а в телеграмме почерк у всех одинаковый, и, заметая следы, решил свою фамилию зашифровать.

Буду теперь Ковалев — и, зачеркнув засекреченного МИХАЙЛОВА, засветил свою подпольную кликуху.

Телеграфистка опять поводила пальцем и вернула мне бланк обратно; оказывается, зачеркивать не положено, и пришлось переписывать еще раз.

Добравшись до КОВАЛЕВА, я задумался: а как же ты теперь поймешь, что это я, и неожиданно сообразил, что и тебя тоже не помешает засекретить.

Я схватил еще один бланк и написал: “МОСКВА УЛИЦА ГЕОРГИУ- ДЕЖА 12 КВАРТИРА 84 СЕРЕГИНУ ПОЗВОНИ КИСЕЛЕВУ ПЕРЕДАЙ МЕНЯ ВЫЗЫВАЛИ ГАЛИНЕ БОРИСОВНЕ КОВАЛЕВ”.

Но в результате снова засомневался: ведь Стасик тоже не поймет, что я — это КОВАЛЕВ, а ты — КИСЕЛЕВ, и, продублировав твой адрес, уточнил: “ВОЛОДЯ СРОЧНО ПОЗВОНИ СЕРЕГИНУ ОБЪЯСНИ ЧТО КОВАЛЕВ ЭТО Я КИСЕЛЕВ ЭТО ТЫ КОВАЛЕВ”.

Но и на этот раз сомнение меня не покинуло: хоть и прибавилось двадцать восемь копеек, ты все равно ничего не поймешь.

Я вытер капли пота и, скомкав каждый бланк, выбросил их в урну.

Уже было вышел на улицу, но в последний момент все-таки возвратился и, не оставляя улик, выудил весь свой улов обратно.

А уже на мосту все четыре бланка разгладил и, разорвав на мелкие кусочки, пустил бумажными корабликами в Магаданку.

Теперь-то уж доплывут.

Магаданка — это название нашей речки, что в обратном переводе с чукотского значит ГНИЛАЯ ВОДА.

Как видишь, наши прогнозы оправдываются, и тетя Галя (тебе от нее персональный привет) не дремлет.

Пишу на буфетном столике напротив багажной стойки, и через пятнадцать минут начало регистрации рейса на Москву. Осталось заклеить конверт и попросить кого-нибудь из вылетающих опустить его в Домодедове.

Подробную информацию (с момента моего последнего возвращения в Магадан) вперемежку с уже заправленными главками перешлю при первой оказии.

Все, закругляюсь. Вчерашние штаны хотя и сушатся в бараке на веревке, рука, перестав дрожать, уже привычно тянется к перу.

Аэропорт, 56-й километр Колымской трассы.

Тося.

09.06.73.

P. S. Послезавтра выезжаю на гидрологический пост в Омсукчан и на своем посту открою по врагам народа прицельный огонь…

 

И ВСЕ-ТАКИ ОБИДНО

…И все-таки обидно: в моем возрасте Франсуа Вийона уже давным-давно повесили, а меня еще только хотят поставить на ноги. Но недаром же говорят в народе, что плох тот солдат, который не мечтает стать генералом.

Я даже придумал такую шутку: если тебя хотят поставить на ноги — не опускай рук, а если тебя хотят повесить — не вешай носа.

Ну а теперь шутки в сторону, и все по порядку.

За водкой велели не занимать, и по очереди прокатилось беспокойство. Счет пошел на секунды, и через несколько минут все набросятся на плодово-ягодное. Или на розовый вермут.

Стоишь и ломаешь голову: розовый вермут на два градуса крепче, зато плодово-ягодное на двенадцать копеек дешевле. Но я успел проскочить и, не сойдя с дистанции, затарился без головоломки с вермутом. Я купил три бутылки “Столичной”, бутылок восемь пива и пять бутылок апельсиновой воды для Сережи. А когда уже подходил к бараку, то чуть не столкнулся с бывшим Зоиным мужем и с его матерью или, как ее называет Зоя, свекрухой. Они живут по соседству (тот же самый барак, только вход с другой стороны), и Зоин муж (отец Сережи) все еще у Зои прописан. Вернее, прописан я, а он так и не выписался, не дает паспорт, и все; а моя прописка, выходит, Зое нужна, мало ли, вдруг запретендует на комнату, получали-то вместе. И свекруха, покосившись на торчащие из моей сумки бутылки, как-то мстительно ухмыльнулась (Зоин муж — алкаш и уже два раза лечился от запоя).

Зафиксировав со стороны ступенек топот (я отбивал на крыльце налипшую вместе со снегом грязь), из кухни высунулась Лаврентьевна и, всплеснув руками, закричала в глубину коридора:

— Зо-о-я-а... иди встречай... — и, бормоча уже себе под нос “приехал... приехал наш путешественник”, склонилась над внушительной кастрюлей.

Хозяйничая на кухне, Лаврентьевна всегда сидит на стуле. Как на посту. Сидит и наблюдает за обстановкой. Закроет глаза и как будто дремлет. Но все равно все слышит. И если кто-нибудь чужой, пощады не жди. А сегодня Лаврентьевна не дремлет: сегодня в бараке гульба.

С перекинутым через плечо полотенцем Зоя вышла мне навстречу и, уперев руки в боки, снисходительно заулыбалась. Готовый в любую минуту раздвинуться, вырез ее халата держался на спусковом крючке.

Зоя мне говорит:

— Ну что... студент прохладной жизни... изволили явиться...

А я стою как дурак и молчу, а сам все продолжаю смотреть на вырез; а стоит мне его только представить — и я начинаю терять чувство времени,
а также ощущение пространства. (А когда еще летели над Омском, то, уткнувшись в иллюминатор, передвинул на восемь часов стрелки, как будто уже Магадан, все витал в облаках; и когда расстегнули ремни, надо уже выходить, а у меня впереди торчит, как-то все-таки неудобно, люди; и когда покупал в гастрономе водку, все тоже витал, и даже когда шел по городу мимо памятника Владимиру Ильичу.)

— Явился... не запылился... — Точно доставив сбежавшего из-под стражи преступника, Зоя меняет интонацию, и, опережая всех остальных, еще не успевших переварить эту новость, Нина Ивановна хлопает в ладоши:

— Толька... приехал... — В каком-то радостном изумлении чуть ли не с шепота Нина Ивановна уже не укладывается в октаву (наверно, все-таки не зря меня заставляли играть в музыкальной школе гаммы), и по градусу достигнутой ноты угадывается, что гуляют с одиннадцати утра.

(Та самая, помнишь, из Зоиной бригады. У них там на заводе сплошная “родня”, и все обо всех все знают, у кого какой “болт”. Например, короткий и толстый; или наоборот — тонкий и длинный.

Мне Зоя сама рассказывала, как у ихнего начальника цеха.

Я у Зои спросил:

— Ну и как?

Зоя засмеялась:

— Все равно что гвоздем.

А еще бывает винтом. Это уже рассказывала Нина Ивановна. Как у ихнего фрезеровщика. И говорит, что ничего. Приятно. Только немного щекотно. Но больше всего Нина Ивановна любит “опыляться по утрянке”.)

Если придерживаться паспортных данных, то Нина Ивановна должна отмечать день своего рождения раз в четыре года: она родилась 29 февраля. Но Нина Ивановна с этой ошибкой природы мириться не желает и, наперекор календарю, устраивает себе именины гораздо чаще: по субботам и по воскресеньям вместе со всей страной и по скользящему графику в будни. Но иногда все дни недели сливаются в один сплошной праздник, и после каждого такого “заплыва” у Нины Ивановны под глазом красуется фингал.

Нина Ивановна приехала в Магадан из Молдавии и, будучи еще двенадцатилетней девчушкой, сумела склонить к сожительству сорокалетнего гуцула. Так что на фоне своей сентиментальной подруги Зоя напоминает еще не распустившийся бутон. (Когда я пишу о Бродском, то, сравнивая его с Высоцким, охватываю небом всю землю. А когда пишу о Зое, то, сравнивая ее с Ниной Ивановной, затягиваю небо в пруд. И в синеве отражения в самой глубине угадывается омут.)

Перегнувшись через весь стол, тянет мне руку сидящий рядом с Ниной Ивановной Витенька. Витенька — ее кавалер и уже отмантулил два срока — не то за хулиганство, не то за бандитизм. Но читает “Диалоги” Платона и знает чуть ли не наизусть все сны Версилова из “Подростка”. Он как-то Зое сказал, что в Магадане я единственный человек, с кем ему интересно поговорить.
В лагере Витеньку за его начитанность прозвали Монахом. И его там уважали. Там ведь кто сапожничает, а кто педрила. А вот Витенька читал книжки.
И теперь на всей Колыме он, пожалуй, самый образованный человек.

Я привез Витеньке в подарок “Милицейский протокол”. В Магадане его еще никто не слышал.

Витенька от Высоцкого фонареет. В особенности когда слушает “Дайте собакам мяса”. Он меня эту песню обычно заставляет прокручивать по нескольку раз. Высоцкий поет: “Мне вчера дали свободу — что я с ней делать буду?..” А Витенька засосет очередной стакан и плачет. Потом как звезданет по столу кулаком. Или рванет скатерть. Нина Ивановна с Зоей все подбирают, а я Витеньку успокаиваю.

А когда с ним ведем диспут об экзистенциализме, то Зоя все над нами смеется:

— Ну ты, — улыбается, — Кюмю… Давай, что ли, наливай!

Досадуя на вынужденный простой, с гармошкой наизготове озабоченно осклабился Павлуша. Павлуша — наш сосед по бараку и по совместительству мой “внештатный сотрудник”. Но в такую минуту об этом как-то не хочется вспоминать.

(Однажды я, правда, не выдержал и его прищучил. Уж больно, думаю, подозрительно: все угощает да угощает, и все “Агдам” да “Агдам”. Наверно, решил, не к добру. Ну и прижал его после второй бутылки к стенке.

— Ну признайся, — говорю, — Паш, а Паш... мы же свои, — улыбаюсь, — люди... Ну признайся, — повторяю, — что стучишь... да я… — и хлопаю его по плечу, — да я и не обижусь...

Другой бы на его месте после таких слов сразу же отвернул мне тыкву: ведь шуточное ли дело — стукач! А он размазал сопли — и как с гуся вода.

— Да ты это, — говорит, — че... да ты это... — шмыгает носом, — брось...

А сам все продолжает моргать. И мне его даже как-то сделалось жалко.

— Ты, — говорю, — на меня, Паш, не обижайся... — Я это, — улыбаюсь, — так. Пошутил.

И после этого случая мы с ним даже еще сильней задружились.)

...И вот я все стою и никак не могу сообразить, что лучше: выставить все сразу или растянуть на несколько приемов сюрприз. И, покамест соображал, как-то и сам не заметил, что уже выставляю все сразу. Но на столе все сразу не поместилось, и часть бутылок (ломясь от продуктов питания, холодильник был уже и так перегружен) пришлось поставить на подоконник. Все одобрительно переглянулись, и Нина Ивановна засмеялась:

— Ну, Толька дает!

Павлуша закричал:

— Штрафную ему, штрафную! — И мне налили полный стакан; и все потянулись со мной чокаться. А потом Зоя пошла на кухню показывать мои подарки — нейлоновую кофточку и шелковую комбинацию. Поправив съехавший на локоть ремень, Павлуша уже перебирал на гармошке ряды, а Витенька все меня спрашивал:

— Ну, как там, в Москве, чего нового?.. — как будто это касается одних только нас, а все остальные — так, пузатая мелочь.

С кастрюлей в руках Зоя вместе с Лаврентьевной возвратились с кухни, и Лаврентьевна все меня хвалила, какой я молодец, и даже вытащила из целлофанового пакета всем пощупать; кофточка пошла по кругу, а по тарелкам, сползая с черпака, заскользили пельмени, Зоя их налепила, наверно, несколько сотен.

Наконец Павлуша настроился и запел, и все сначала притихли, но потом вдруг опомнились и как-то неожиданно подхватили, точно всем гуртом навалились на общего врага.

В комнату заглянул Сережа и, заметив меня, пискляво загримасничал:

— Ой, кто приехал...

После чего он обычно переходит на бас, но Зоя его успела опередить. Она на него накинулась:

— Посмотри, на кого ты похож!.. Ну-ка, снимай ботинки...

Но Сережа ее не дослушал и, поспешно захлопнув дверь, по-быстрому смотался. А Зоя, тут же о нем позабыв, приставила к подбородку ладонь и присоединилась к поющим:

Ему ска-за-ла я всего ха-ро-шева,
а он пра-ще-ния не па-пра-сил...

Старательно наклонив голову, Павлуша порывисто разводил створки, и вместе с гармошкой ходила ходуном татуировка на его кулаке; в своем всегдашнем переднике Лаврентьевна как-то задумчиво пригорюнилась, но тоже старалась не отставать. (Помнишь, я рассказывал, обсуждали на кухне случай, как в соседнем бараке прямо во время свадьбы невеста пырнула жениха, вроде этот жених спутался с невестиной подружкой-свидетельницей; так вот, это и есть та самая милая старушка, она еще все приговаривала: зарезать его надо было, зарезать...)

Мелодия, в особенности когда повторяли припев, раскачиваясь перекошенными ртами, лилась размашисто и как-то по-домашнему уютно, а когда переводили дыхание, во время паузы все друг на друга поглядывали и понимающе улыбались, и даже Витенька, нахохлившись особняком, — и тот не удержался и, угрюмо уставившись в салатницу, все-таки шевелил губами…

 

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

 

1

Бригадиру пилорамного участка

Магаданского леспромхоза

Сегодня, 21 декабря 1970 года, в 3 часа 48 минут, во время очередного обхода я обнаружил валяющуюся на снегу накладку. Когда я растапливал бак со льдом, накладка ударом тяжелого предмета была выбита, и вместе с сорванным замком с территории производственного цеха было похищено 14 (четырнадцать) новогодних елок.

Предлагаю в оставшиеся до Нового года ночи всем сторожам дежурить в цеху, а бак с питьевой водой из подсобного помещения перенести на котел в кочегарку.

Сторож Михайлов.

2

Сторож Михайлов — это я. Пять месяцев тому назад мне стукнуло ровно тридцать.

Уже три года, как убили Лермонтова. А Александру Сергеевичу осталось жить всего семь лет.

3

Зато я уже два раза женился. Официально. А неофициально — даже страшно подумать.

Сейчас я живу с Зоей, и соседи по нашему бараку называют меня Зоиным сожителем. Зое недавно исполнилось тридцать пять, и она меня считает малолеткой.

У нее удивительная грудь и развратные с поволокой глаза. А на точеной шее — кирпичного цвета следы. Ожоги от стружек.

4

У Зои растут два сына: Сережа и Саша, и я их теперь воспитываю. Саша учится в десятом классе и называет меня на “вы”. Я привез ему из Москвы клюшку. А Сереже всего только девять, и мы с ним на “ты”.

Когда Зое исполнилось семнадцать лет, ее изнасиловал выпускник ремесленного училища (это же училище после детского дома окончила и Зоя и занимала при заводе в общежитии койку). Разорвал ей сверху донизу сарафан и на весь завод осрамил. И тогда ее подобрал будущий отец Саши и научил по вечерам закручивать банки с вареньем и по воскресеньям продавать на базаре, но через несколько месяцев на несколько лет сел, Зоя точно уже не помнит, за что, и она осталась одна с ребенком на руках, а потом из Ейска приехали вербовать на Крайний Север, и Зоя на эту агитацию клюнула, и когда через три года прилетела на материк, то в парке культуры и отдыха встретила товарища своего ухажера-ремесленника (сам ухажер в это время уже отбывал срок), и между товарищем ухажера и Зоей завязался роман: будущий Сережин папа катал ее по озеру на лодке и увез на остров и там ей тоже разорвал сарафан, но Зоя ему все простила и привезла вместе с собой в Магадан, и после рождения наследника он сразу же по-черному запил и стал ее ревновать чуть ли не к каждому столбу, а бил как-то неожиданно и молчаливо; сначала Зоя терпела, но однажды не выдержала и проломила ему настольной лампой голову; ну а Саша своего папу так ни разу и не видел.

5

Когда я смотрю на Сережу, то вижу себя примерно лет на двадцать помолодевшим. И мне вспоминается мой папа. Как мы сидим с ним на кухне и я высовываю на языке разжеванную котлету. И потом папа меня порол.

Правда, вместо котлеты Сережа показывает своей маме фигу. Смотрит ей прямо в глаза. А пальцы так сами и складываются. И Зоя хватает Сережу за ухо и залепливает ему затрещину.

Когда Зоя была в Сережином возрасте, то в детском доме, то если тебе показали дулю — то все равно что расстегнули штаны. И за это просто могли убить.

А недавно попало и мне. Чтобы я не смеялся. По русскому устроили изложение, и Сережа написал: “Карло Маркс”.

6

Утром Зоя бежит на завод и точит на станке плунжера. После завода Зоя бежит в магазин и стоит в очереди. После магазина Зоя бежит домой. По-быстрому снимает платок и, сбросив пальто, загружает стиральную машину.

Часа через два стирка заканчивается, и Зоя начинает крахмалить. Потом еще надо выжать, а после развесить сушить. И, чтобы не моталось по земле, подставить с табуретки шест.

Схваченное морозом белье скрипит на веревке, и Зоя варит борщ: покамест не закипит бульон, она чистит картошку. Впереди еще уборка, и картофельная шелуха грязным серпантином ложится в помойное ведро.

7

Я откинулся на валик дивана и смотрю, как Зоя гладит. Утюг в Зоиных руках точно выписывает вензеля.

Когда Зоя закончит техникум, она станет мастером. Будет закрывать наряды и заведет себе маникюр. А сейчас у нее руки грубые и заскорузлые — руки рабочего человека. И покамест Зоя их стесняется и при незнакомых старается спрятать их под стол.

Я лежу на диване и любуюсь Зоиными руками.

8

Я поставил подпись и придвинул объяснительную записку начальнику.

Пригорюнившись на скамейке, понуро мнет ушанку задумчивый Иван. Притулившись к подоконнику, испуганно уставился в стенку притихший дядя Петя.

Иван — кочегар. Он пришел сливать воду — и вдруг нету замка. А выбитая из-под замка накладка валяется на снегу. Когда он сливал воду до этого, то елки, как он помнит, загораживали подход к трубе. Иван прибежал ко мне в сторожку, а я в это время уже давно в бараке и, соскучившись по любимой, дышу ей в крутое плечо. Но на первом автобусе приехал обратно и к приходу начальника успел растопить печь.

Иван волнуется: у него от цеха ключ, и когда на барометре прыгает стрелка, то нужно отвинчивать кран. А Иван пустил в цех дядю Петю.

Дядя Петя тоже кочегар. Он мне должен рубль. Дядя Петя — сменщик Ивана. Но во время дежурства Ивана дядя Петя посторонний.

В цеху тепло, а дяде Пете негде ночевать. И вот украли елки. И теперь дядя Петя боится, что мы с Иваном его заложим.

Иван тоже боится, что я его заложу и начальник узнает, что он пустил в цех постороннего.

А я боюсь, что Иван с дядей Петей тоже меня заложат. Что я отсутствовал на своем рабочем месте. И тогда с меня могут высчитать стоимость похищенных елок.

…Запутавшись в крючках (по пьянке Зоя позабыла стащить с себя лифчик), я все-таки изловчился и, оторвав от лифчика лямку, зарылся в синеву...

Вдруг померещился скандал: сейчас рванет на кухню и, отодвинув бочку с капустой, выхватит из тамбура топор. Но вместо бочки с капустой Зоя откинулась на подушку и, обхватив меня ногами, опять потащила на дно...

А на рассвете, сделав потягушки, неожиданно призналась, что сохраняла мне верность только до 1 мая: все утро смотрела в окно, но после демонстрации (меня все нет и нет), не выдержав сердечных мук, вместе со всей колонной намылилась на салют, и где-то на Новой Веселой ей “бросил перчатку” один латыш, и даже называла его имя — если мне не изменяет память — Альгирдас (помнишь, еще в пятидесятых, в тяжелом весе был боксер Альгирдас Шоцикас). Но этот король ринга ей совсем не понравился: такой на вид орел, а попрыгунчик — как у воробья.

(Когда мы с Зоей женихались, она мне вытащила из колоды еще одного короля — джигита с Северного Кавказа по имени Зураб; пошли, рассказывает, как-то всей капеллой в “Астру”: Нина Ивановна, Зоя и еще две фрезеровщицы из цеха горячей штамповки. И после летки-енки, прихватив по бутылке “Арарата”, к ним подваливают четыре Тарзана, а после персонального приглашения каждой из дам на “танец с саблями” напудрились на хату. И этот самый Зураб чуть потом Зою не зарезал. Узнал, где она живет, и на следующий день приперся к ней прямо в барак. А Зоя в это время на кухне раскатывает тесто.

Она ему говорит:

— Уходи. Ты, — улыбается, — меня не устраиваешь...

И спустившийся с гор наездник чуть не сошел с ума. Все кричал:

— Твоя подруга (это значит Нина Ивановна) устраиваешь, а тебя нет!!!

И уже лезет в ножны за кинжалом. Еще хорошо, у Зои в руках скалка. Еле-еле, смеется, отвязалась.)

— А у меня, — и тоже смеюсь, — была девушка из Литвы... — И, обезоруженный Зоиной чистосердечностью, в знак солидарности рассказал ей про вахтершу с мясокомбината. — Пришел к ней как-то в общежитие на елку, а у нее на кровати солдат. Ну, думаю, все: сейчас достанет из-за голенища тесак. Но вместо тесака вытаскивает из валенка поллитру.

И уточнил, что было это еще в 66-м году, но Зоя сделала вид, что пропустила эту информацию мимо ушей.

И все у меня потом шутливо допытывалась:

— Ну как, еще не закапало?..

И мы с ней вместе смеялись, но по ее блуждающему взгляду все-таки было заметно, что она неспокойна.

А дня через три, когда наконец-то решила, что все — пронесло, вот тут-то скандал и разразился.

Зоя кричала:

— Ну, скотобаза, смотри!!! (Удивительное, правда, ругательство?) — и, обнаружив под рукой орудие пролетариата, схватила за ножку стул.

И, принимая боксерскую стойку, я приготовился держать оборону.

— Да это же, — объясняю, — не сейчас, это, — уворачиваюсь, — еще в Иркутске...

Но, распаляясь, Зоя все продолжала меня стыдить. Да весь барак может засвидетельствовать, что на праздники она даже не выходила на улицу и, прислушиваясь к каждому шороху, всю ночь не смыкала глаз.

У нее, значит, “темная ночь”, а у меня здесь, оказывается, “чувырла”!!! — и, завершая поиски карающего меча, на этот раз остановилась на постельном белье, где возле стопки с накрахмаленными пододеяльниками вперемежку с цветастыми наволочками меня ожидал поставленный на попа утюг.

И, на мое спасение, вдруг раздался стук, и на пороге в позе санитара “скорой помощи” с бутылкой “Солнцедара” нарисовался улыбающийся Павлуша…

 

СЕРЬЕЗНОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Так вот всегда: сначала постучат, а потом как будто глухая стена. Но ведь я, кажется, крикнул: да-да! А там опять тишина. И теперь я уже заорал:

— Ну входите!

Но вместо того чтобы войти, замолотили еще сильнее. И только когда я вскочил, дверь как-то несмело приоткрылась и на пороге появилась незнакомая женщина.

Она у меня спросила:

— Это ваш мальчик гуляет у “Фестивального”?

Я раздраженно пробурчал:

— Наверно, наш. А что?

Женщина посмотрела на мою тельняшку и, скользнув по кружевам на взбитой подушке, бросила:

— Ну, тогда пойдемте.

Из-под пальто у нее высовывался край белого халата. Где-то я ее уже видел.

Я подошел к вешалке и, нацепив на тельняшку плащ, стал нахлобучивать ушанку. Плащ у меня осенний, а ушанка уже вся протерлась. Но если опустить уши, тогда еще ничего. Ну а ботинки похоже что летние. Вельветовые. Правда, здесь что лето, что зима.

В коридоре на место ботинок я поставил тапочки. Иногда я про тапочки забываю и пачкаю ботинками дорожку. И Зоя потом вытирает и ругается.

Женщина шла впереди, а я вслед за ней, крадучись, так, чтобы Зоя меня по шагам не узнала. Хорошо еще, Зоя была на кухне.

Я спросил:

— Ну и что он там натворил?

Мы с ней уже спускались по ступенькам.

— Те-то двое убежали, — повернулась она ко мне, — а вашего поймали. Я за ними следила.

И я ее наконец-то узнал: из кондитерского отдела. Стоит на контроле.

Женщина привела меня прямо к заведующей. Заведующая сидела на стуле, и перед ней на столе лежал целлофановый кулек. И через него просвечивал “Золотой ключик”. Граммов примерно четыреста. А рядом — чек. На восемьдесят четыре копейки. А возле стола с опущенной головой стоял Сережа. Сережа меня увидел и захныкал.

Заведующая оторвалась от Сережи и сверкнула на меня фиксами:

— Вы знаете, зачем мы вас сюда вызвали?

Я ответил:

— Да. Знаю. Мне уже сказали.

— Ну хорошо, — как бы решившись на перемирие, сбавила обороты заведующая, — в детскую комнату мы пока сообщать не будем. Но вам, папаша, это будет серьезным предупреждением.

Потом она снова повернулась к Сереже, и голос ее снова окреп.

— А ты, Сережа, понял, как это некрасиво? Ты все понял?

Вместо ответа Сережа глубоко вздохнул и, зашмыгав носом, кивнул. Мы с ним вышли на улицу.

На улице он перестал хныкать и вытер рукавом щеки. Я велел ему высморкаться.

Сережа порылся в карманах, но платка нигде не было. И я тоже поискал у себя. Но и у меня тоже не оказалось. Сережа остановился и высморкался прямо на тротуар.

Я укоризненно покачал головой и нахмурился:

— Как тебе не стыдно? Ну-ка, подними!

Сережа меня сразу понял:

— Еще одно слово — и ты будешь горбатый!

Я завопил:

— Ой! — и весь перегнулся. — Уже не могу разогнуться!

Сережа покрутил возле виска указательным пальцем и засмеялся:

— Как в шляпе — так дурак! Как в очках — так жулик!

Я тоже засмеялся:

— Встать!!! Вы арестованы!

Сережа опять засмеялся, весь вытаращился, надулся и застыл.

— Отвечайте, — снова заорал я, — где вы были вчера в пять часов вечера? Только говорите всю правду! Нам все равно все известно!

Сережа вдруг замахал руками, загримасничал и замычал. Все ясно. Он глухонемой.

— Ну ладно, — перестал я смеяться, — пошли. Ты уже все слышишь.

— А ты уже не горбатый. — Сережа тоже успокоился. — А ты не расскажешь маме?

— Маме?! Конечно расскажу. А как же?.. (Сережа внимательно на меня посмотрел.) Что, перетрухал?.. Ну че там у вас произошло?

— А это не я. — Сережа насупился. — Это они. Они научили.

Я спросил:

— Ну а ты?

Сережа поморщился:

— А они смеялись.

Я сказал:

— Ну ладно. С ними я еще поговорю.

Сережа снова остановился и потянул меня за локоть:

— Да... за... в со... пя... Угадай, что я сказал?

Я засмеялся:

— Подумаешь! Удивил козла капустой... Давай зайдем в “сорок пятый”.

Сережа тоже засмеялся:

— Правильно. А как ты узнал?

— А вот так.

И нас чуть не сшибли два грузчика. Они орали: “Па-берегись!..” — и тащили в открытую дверь ящики.

Ящики оказались с вином, и пришлось занять очередь. Продавщица пересчитала каждый ящик и стала отпускать.

Я засунул бутылку за пазуху, и Сережа опять потянул меня за рукав. Мы подошли к лотку.

Я купил Сереже мороженое, и мы с ним снова вышли на улицу. Нам навстречу, нагнув голову, бежала собака. Собака была так себе, черная и немного кудрявая. Она увернулась от машины и озабоченно побежала дальше.

— Фи-у-фи-у-фи-у... — посвистел Сережа, и собака оглянулась и завиляла на ходу хвостом.

— А я ее знаю, — сказал Сережа, — это Пират.

…У Нины Ивановны все еще продолжается “заплыв”, и поэтому Витенька сегодня не в духе. К восьми часам вечера Витенька вообще не в своей тарелке, в особенности — когда ему представляется ресторан. Все наслаждаются музыкой и танцуют, а у Витеньки — комендантский час. После восьми вечера ему запрещено появляться в общественных местах. И так еще почти целый год.
А если засекут, то могут намотать третий срок.

И чтобы Витеньке не было так горестно, Нина Ивановна устраивает ему ресторан на дому. Помимо водки, еще покупается “Айгешат” и “Карданахи”, и вместе с балыком под пиво на блюдечке красуются креветки. Но это все равно не спасает: ну что это за ресторан, если даже не побазлаешь с вышибалой.
И между танцами не возьмешь приглашающего Нину Ивановну на вальс мертвой хваткой за галстук.

Да тут поневоле разорвешь на груди рубаху!

И Витенька начинает нервничать. Еще заранее. И кроме того, у Нины Ивановны в городе море знакомых мужчин. Их, правда, как только на горизонте появляется Витенька, прямо как сдувает ветром. Но сейчас Витеньке до них не дотянуться. И это очень обидно.

Правда, через час или два, когда Витенька уже примет на грудь и не на шутку загрустит, из ресторана, как в почетный караул, сменяя один другого, придут его друзья поддержать в тяжелую минуту товарища. И это, конечно, приятно. Но все равно не то. Они-то снова уйдут в ресторан, а Витенька опять один.

И как-то Витенька даже не выдержал и порезал себе вены. Залез в одних плавках в ванную и полоснул. Нина Ивановна приходит, а Витенька моется. Но почему-то с закрытыми глазами и в красной воде. Еще хорошо, что не захлебнулся.

Ну, Витеньку, конечно, спасли и, вызвав “скорую помощь”, отвезли на 23-й километр (как под Москвой — в “Белые столбы”). А на работе оформили командировку. И Нина Ивановна даже возила ему туда бутылку. А Колька Грек привез Витеньке под пиво крабовый паштет…

 

ОБЕДЕННЫЙ ПЕРЕРЫВ

Из коридора доносится топот, и после гулкого грохота по подвешенному на гвоздь корыту в комнату влетает Сережа. Забросив под стол портфель, он выуживает откуда-то из-под брючины галстук и, перевязав наискосок лоб, как будто он одноглазый, прыгает по ковру. Налетает на тумбу с телевизором и, развернувшись, скачет обратно к зеркалу. Открывается дверь, и входит Зоя.

Наткнувшись на мать, Сережа сдирает свою разбойничью повязку и, уставившись в одну точку, уже заранее начинает хныкать. Штаны у него мало того что возле кармана разодраны, но еще и на коленях измазаны: по дороге из школы он стоял “на воротах”; в тетради у него по русскому двойка, а в дневнике — за то, что на уроке пения ползал, — замечание.

Увидев разорванные штаны, Зоя хоть и сразу набычивается, но как-то все равно неожиданно поднимает крик. Вооружившись полотенцем, она хватает Сережу за шиворот, а Сережа вырывается и визжит.

Как бы отмерив положенную порцию, Зоя кидает полотенце на стул и так же внезапно временно успокаивается. Швыряет на кровать пальто и, приступая к допросу, начинает у Сережи допытываться, почему он, прежде чем играть в футбол, дома не переоделся.

Сережа молчит, и, постепенно опять повышая голос, Зоя повторяет свою фразу еще раз; потом еще раз и еще... Но Сережа, так ничего и не придумав, все продолжая молчать, лишь как-то внатугу всхлипывает.

Тогда из шкафа выхватывается ремень, и, повиснув на Зоиной руке, точно его сейчас потащат на кухню резать, Сережа валится на пол и, извиваясь, вопит:

— Мамочка... миленькая... пожалуйста, прости... я больше не буду!..

Сережины вопли добавляют Зоиным движениям порывистости, даже какую-то легкость, и со словами: “Что не будешь?! Я тебя спрашиваю или не тебя?! Что ты не будешь?!” — Зоя засучивает рукава и, как бы продолжая свой танец дальше, теперь уже не с полотенцем, а с ремнем, снова распаляется до крика. И опять много раз подряд повторяет один и тот же вопрос.
А потом, все на той же высокой ноте, начинает приговаривать, чтобы Сережа наконец-то понял, как тяжело достается матери каждая копейка. И Сережа уже не вопит, а хрипит. А я все так же тупо сижу на диване и смотрю на Зоину шею. Если бы я сейчас оказался на месте Сережи, то вцепился бы ей зубами в горло.

Откинув ремень, Зоя переводит дух и, чтобы не сгорел на кухне обед, выбегает. И не успевает захлопнуться дверь, как Сережа уже опять перед зеркалом и, как ни в чем не бывало, высовывает язык и, встретившись со мной взглядом, подергивая кожей щеки, подмигивает.

А когда Зоя вернется, то снова захнычет, и все, что было связано со штанами, теперь повторится и с двойкой, а потом и с замечанием в дневнике.

А вечером, когда уже прилично “примем”, Зоя прижмет к себе Сережину голову и будет ее нежно гладить и плакать.

…Колька Грек — Витенькин товарищ по производству. Он работает с Витенькой в одной шараге. Там вручную плетут троса. Конечно — не кружева. Зато на хлеб с маслом хватает. Мне Витенька даже показывал свой профсоюзный билет — и одних только вычетов на целых семь с полтиной. И значит, на руки — семьсот пятьдесят. А с середины мая (когда на прииски пошли бульдозеры) — повышенные соцобязательства. И вычеты теперь подпрыгнут до червонца. Но в эту шарагу не так-то просто попасть, и прежде всего надо
обязательно быть судимым. Хотя бы один раз. Иначе не пропустит отдел кадров. И это совсем не шутка.

Там у них все сидели: и начальник, и его заместитель. И даже председатель месткома. И поэтому все Витенькины друзья вдобавок еще и его товарищи по лагерю.

Колька (он и на самом деле грек, и его настоящая фамилия Понтази) когда-то был тралмастером на “Альбатросе” и еще по рефрижератору помнит Лешку. И даже бывал на Шикотане. И наш “кондей” тоже туда в свое время ходил, только не на селедку, а на сайру, и все рассказывал, какие там русалки, что даже Нина Ивановна им не годится в подметки. Там на острове консервный завод, и на восемь тысяч обработчиц несет круглосуточную вахту вооруженный отряд пограничников, человек примерно двадцать пять, и каждый боец, испытывая дополнительную нагрузку, своей осанкой напоминает кавалериста. Ну а “кондей”, когда забиваем “козла”, все травит нам баланду: проведешь, смеется, ручным фонариком по телке и выбираешь на любой вкус и цвет. Но бывает и наоборот — что самого поставят “на хора”: как перетянут ниткой яйца — и запоешь “Пусть всегда будет солнце”.

До этих щемящих широт я, правда, тогда не дозрел, и моя “девушка из Нагасаки” все еще ждет своего часа. Зато после штормового предупреждения я первый раз в жизни услышал “СПАСИТЕ НАШИ ДУШИ”. В эфире писк и треск, и, улепетывая от цунами, мы на всех парусах несемся на плавбазу в Спафарьево…

— “Иваново”… “Иваново”… — перекрывая помехи, выходит на связь бегущий вместе с нами в укрытие наш товарищ по несчастью. — Я “Капитан Ерин”… прием... — И, одушевляя “взвывшие локаторы”, вдруг врывается голос Высоцкого…

Но это еще все впереди, а сейчас мне и море по колено, и, вместо дрожащих бликов, переливаясь чешуей, по днищу трюма скользит и сверкает селедка. В руках у меня с прорезями на совке увесистая лопата-“зюзьга”, и, чтобы сейнер не перевернуло, я этой “зюзьгой” разбрасываю селедку по отсекам. И не успеешь еще все разгрести, как сверху уже сыплется новая порция… Сочась под тяжестью улова с вываливающимися из ячеек ошметками медуз, над палубой мотается “коплёр”, и тот, что “на шворке”, должен улучить момент и, когда “коплёр” проходит над трюмом, изловчиться и дернуть цепочку (это и есть “шворка”), а сам, чтобы в составе селедки не загреметь ко мне на “зюзьгу”, успеть отскочить; и еще хорошо, если “на шворке” Лешка и, прежде чем дергать, сначала обязательно убедится, что я уже все раскидал и, в свою очередь, тоже успел отскочить, а когда “на шворке” “дракон” (такая здесь кликуха у боцмана), то не успеешь еще выплюнуть чешую (налипла чуть ли не по самые брови), как “рыбий глаз” уже щекочет подбородок и щеки и, окатив запахом водорослей, тычется прямо в нос… И наверху все снисходительно улыбаются, какой удивительный пейзаж, и не хватает разве что кисти художника Верещагина, а мне, конечно, не до веселья: ну какой же это смех, когда весь по горло в селедке и торчит одна голова… И, прихватив “дракона” за жабры, Лешка его предупреждает: “Ты что, не кончал школу верховой езды?! Зачем обижаешь джигита!!!” (Когда я первый раз встал на вахту, то штурман меня со словами: “Ну куда же ты, козел, прешь!” — по-отечески пожурил и, потеряв потом равновесие, чуть было в сердцах не пристукнул; а я, и правда вместо “норд-оста” — сразу-то ведь не врубиться — уже проскочил на “зюйд-вест”, а в это время на палубе все чуть ли не кувыркаются; вот Лешка тогда меня джигитом и окрестил. Зато после десанта на берег, когда до штурвала никак не доползти, я, выручая своих ослабевших товарищей, отмантулил за них подряд несколько вахт.) И, понимая, что Лешка хоть и хохмит, но за такие шутки может и “порвать” ему “пасть”, “дракон” поджимает хвост.
А после “замёта”, когда уже сушим трал, и все хлобыщет и хлещет ветер, и от соленого ушата не спасает застегнутый на все петлицы рыжий капюшон робы, я в это время раскачиваюсь на корме, и в руках у меня теперь шест (называется “пёха”), и этой “пёхой”, чтобы не намотало на винт, я обязан отпихивать сеть; но вместо того чтобы отпихивать, наоборот, упрешься, и только одна мысль — как бы не смыло за борт; а перед тем, как уже высушенный трал будет болтаться над палубой, в позе ползущего на штурм теперь лежу на животе и собираю с каната кольца, а в это время Лешка, чтобы не смыло, держит меня за сапоги.

А когда путина заканчивается, то надо с сетями шустрить: списывать старые и набирать, покамест не разобрали, новые. Но Колька по запарке взял да и перепутал, где новые, а где старые, ну и, понятно, погорел, какая-то падла донесла, вроде бы свой же “тузлук” (специалист по засолу). Дали, правда, немного, года два или три. Вот они с Витенькой в лагере и подружились. Витенька, значит, — Монах, а Колька — Грек. И еще Колька с Витенькой соседи, и если раньше они были друзьями по бараку в лагере, то теперь они друзья по лагерю в бараке.

НИ ДНЯ, НИ СТРОЧКИ

Я поворачиваю ключ и, с веником под мышкой, хватаю за ручку ведро. К нашему бараку прилепился “спортивный совет” с упитанными “шайбами” участников областных профсоюзных конференций. Зоя велела уже открывать, и сейчас она сюда придет мыть полы.

Сначала выметет пыль, потом намотает на швабру тряпку и, окуная в разведенный порошок, начнет елозить по половицам. (Всего пять кабинетов и с двумя ответвлениями коридор. И еще санузел.) Часа примерно полтора. За исключением субботы и воскресенья. Зато по пятницам уборка уже генеральная, и, помимо полов, еще добавляются окна. За все это без вычета подоходного налога Зоя имеет пятьдесят один рубль в месяц и собирается так подрабатывать до самого отпуска. Как и большинство колымчан, она летает на материк раз в три года, когда оплачивается дорога. Зато сразу на полгода.

А я обычно стою и смотрю на мотающуюся по половицам тряпку и Зою только раздражаю. (Правда, совсем не так, как если бы вообще отсутствовал: какой ни есть, а все-таки при ней.) И даже иногда и помогаю: меняю в ведре грязную воду и вытряхиваю в мешок из плевательниц мусор (по две плевательницы в каждом кабинете) и еще окурки из пепельниц на каждом столе (в каждом кабинете четыре стола); а также бумажки из плетеной корзины в туалете, и иногда их приходится даже отколупывать такой кочергой; и все это в несколько приемов таскаю на помойку во двор. Зато у нас навар: после конференции, как правило, раскалывается голова, и под каждым столом в среднем остается по целой пустой бутылке.

Без двадцати минут семь Зоя как-то торжественно разгибается и, озарившись лукавой улыбкой, вынимает из фартука пять рублей. Кошелек с деньгами Зоя всегда носит с собой. И я тут же бросаюсь в барак, и, накинув на ходу плащ, с сумкой в руке несусь на кухню, где перед каждым столом стоит по соседке, и, порывисто наклонившись и раскрывая свой секрет, выуживаю бутылки, замаскированные в бочке из-под капусты, заначенные еще позавчера и не учтенные Зоей, и присоединяю к добытым сегодня. Оторвавшись от плиты, соседки ко мне поворачиваются и, добродушно переглянувшись, тут же обо мне забывают. Уже на улице я продолжаю высчитывать, сколько получится пива и сколько фруктовой воды для Сережи и хватит ли, помимо водки, еще на бутылку красного, самого дешевого — за рубль тридцать две. И в гастроном вбегаю почти впритык, когда народ уже в беспокойстве посматривает на часы, как бы давая продавщице понять, что еще только без пяти, а продавщица, не особо торопясь и как бы наслаждаясь своей властью, доказывает, что уже без одной, но она, уж ладно, так и быть, всех отпустит, и чтобы за водкой больше не становились, и по очереди прокатывается вздох облегчения.

Я поднимаюсь на крыльцо и по дороге в комнату засовываю бутылку ягодного в резиновый сапог и сверху еще накрываю портянкой. Будет потом сюрприз. И уже в комнате, поставив пиво с лимонадом в холодильник, вытягиваюсь на диване.

Водка уже на столе, а Зои все еще нет. Зашла на минуту к соседке и, как всегда, застряла. И я начинаю нервничать.

Кажется, идет (Зоины шаги я узнаю безошибочно) и, увидев, что я не в своей тарелке, молча отодвигает стекло. И мы с ней уже не разговариваем. Вытаскивает из буфета две рюмки и, поставив их рядом с бутылкой, уходит за кастрюлей. Погружаясь в привычный натюрморт, я постепенно успокаиваюсь.

После выпитой бутылки наступает перемирие, но в это время Сережа (он только что прибежал и вместе с нами ужинает) врубает телевизор, и настроение снова ухудшается. Сережа опять убегает во двор, а Зоя идет на кухню мыть посуду.

Я хочу убавить громкость, но все ручки телевизора перекручены, и на силу звука ничего не влияет. Сюрприз с бутылкой ягодного скорее всего так и не состоится (как-то сегодня не пошло). А если даже и вынуть, то может перерасти и в скандал.

И, опустив на колени локти, я тупо поворачиваюсь к двери.

Дверь наконец открывается, и, погремев в ящике буфета вилками и ложками, Зоя берет подушку и пристраивается рядом со мной на диван. Я отодвигаюсь. Телевизор все продолжает бубнить. Зоя в него смотрит и начинает дремать.

Я решительно поднимаюсь и, подойдя к тумбочке, наклоняюсь за пишущей машинкой. Мне уже пора в спортсовет на свое рабочее место: среди почетных грамот и вымпелов я пытаюсь там писать свою книгу. Сначала Зоя подозревала секретаршу и все неожиданно врывалась в надежде “подержать меня за ноги”. И один раз даже принесла розовый вермут, и мы с ней в результате переспали. Прямо на стуле. Ну а какая же после этого книга...

Но пишущей машинки почему-то нет. Наверно, во время уборки Зоя ее переставила. А может, вместе с дорожкой и вытряхнула. К тому же после выпитой поллитры никак не сосредоточиться.

Сегодня я опять не написал ни строчки. И так вот каждый день.

…Чуть не забыл: когда Павлуша спас меня от утюга, то после второй бутылки я ему рассказал про Окуджаву и показал надпись на пластинке, которую мне Булат Шалвович подарил.

— Слыхал, — говорю, — про такого? Фронтовик... — И поставил ему “Леньку Королева”. И “Ленька Королев” Павлуше очень понравился, и он меня даже попросил списать ему слова.

— Надо, — говорит, — разучить.

А Зое больше всего понравилось как “дрожит в замке ключ”, и она даже позабыла про мою вахтершу.

Булат Шалвович поет:

А как третья любовь — ключ дрожит в замке,
ключ дрожит в замке, чемодан в руке...

И Зоя, подбородком на ладони, такая печальная, сидит и чуть не плачет.

А после третьей я им спел “Женщина, ваше величество”, и мы за Окуджаву выпили. И когда Зоя пошла мыть посуду, я похвалился, что скоро уеду в тайгу и буду там в ручье чистить зубы. И Павлуша хоть и был косой, но как-то виновато осклабился и быстро ушел спать, а на следующий день приносит мне повестку из военкомата. Оказывается, Павлушу вызывают на сборы, но неожиданно вспомнили, что я Павлушин сосед. А по какой причине вызывают меня, Павлуша не знает.

Мне только еще не хватало этих сборов, но я все-таки решил сходить, и со мной разговаривал товарищ капитан (а я уже, оказывается, старший инженер-лейтенант, так что можешь меня поздравить с повышением).

О сборах почему-то не было сказано ни слова, но товарищ капитан очень интересовался, на какое число намечен мой отъезд в экспедицию и на какой примерно срок. А потом подвел меня к стенке и, вручив указку, предложил показать на карте координаты моей будущей метеостанции.

Надо было ему напомнить, что это военная тайна, но я как-то сразу не сообразил.

— Да я, — улыбаюсь, — еще и сам не знаю, — наверно, — говорю, — озеро Джека Лондона.

И товарищ капитан так дружелюбно на меня посмотрел и записал название озера себе в блокнот.

И вот на днях сестра жены Кольки Грека сообщила Нине Ивановне любопытную информацию.

Оказывается, ее зять тоже работает в военкомате, правда всего лишь рядовым инструктором, зато по особо важным делам. Когда я ему рассказал, что обыграл Клима Ворошилова в бильярд, то он, хоть мне и не поверил, на всякий случай заправил рубашку в штаны, и мы с ним за это выпили. А было это еще в прошлом году у нас в бараке на Зоином дне рождения. Павлуша, как обычно, играл на гармошке, а когда еще добавили, то я предложил такую викторину: назвать трех любимых писателей, а потом — три любимых цветка; и Зоя стала ругаться, что я дурачок, но моя идея всем понравилась, и Сережа вырвал из тетрадки несколько листов и каждому раздал по фломастеру.

Сначала я написал Достоевского, потом Бабеля, а потом Сэлинджера. И все менял их местами. Но, как там ни крути, все равно самый первый — Достоевский. А из цветов у меня на первом месте флоксы, дальше — сирень и на третьем — жасмин.

У Витеньки был тоже Достоевский и еще экзистенциалист Камю, а Нина Ивановна, как всегда, засмеялась: “Ну, Толька дает…” — и предложила за меня тост. А Сережа написал “Республика Шкид”.

И муж Колькиной племянницы все тоже что-то записывал, но вслух так ничего и не сказал. А Павлуша, отложив гармошку, сидел и о чем-то угрюмо думал.

А когда Зоя принесла с кухни вареники, то викторину пришлось отставить, и все выпили за именинницу. А потом стали слушать Высоцкого, и Колькина племянница сказала, что ей больше нравится Пахмутова.
У Пахмутовой все такое гражданственное, а у Высоцкого — одна хрипотня. Но я ей возразил, что пускай она Высоцкого не трогает и что песни всех этих Пахмутовых — фуфло. И все сразу же возмутились и бросились Пахмутову защищать — какое я имею право! Ее ведь любит народ. И кто-то крикнул, а как же ее замечательная песня про ребят с острова Даманского, тоже, значит, фуфло?!

И я подтвердил, что тоже. И даже еще хуже. И что когда в мирное время гибнут люди, то ей лучше бы помолчать.

И все сразу же замолчали и насторожились, за исключением Зои, которая на меня тут же накинулась, чтобы я ее “не срамил”, и еще, помнится, Павлуша, уже пошатываясь, погрозил мне пальцем и как-то обиженно пообещал, что это я зря.

А дальше мне надо было ехать на речку мерить уровень. И все под гармошку запели, а я пошел на автобус. А когда возвратился обратно, то Павлушу уже увела супруга.

И Нина Ивановна нам по секрету рассказала, что по секрету рассказала жене Кольки Грека сестра.

Когда на прошлой неделе к ее дочери пришли гости, то сначала, как всегда, просто поточили лясы, а когда выпили, то зять вдруг не выдержал и похвалился, что у него есть один знакомый, который играл с Ворошиловым в бильярд. И что еще в октябре прошлого года его вместе с женой вызывали в КГБ и этим знакомым интересовались и все спрашивали, как он ведет себя в обществе, не совращает ли с пути молодежь, не собирает ли ее вокруг себя и не настраивает ли на свой лад. И что еще этот их знакомый ругал советскую власть и говорил, что самая лучшая в мире страна — Израиль.

А потом когда еще добавили, то ее зять вырубился, и что было дальше — осталось военной тайной…

 

ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ

 

В тот вечер я не пил, не пел.
Я на нее вовсю глядел,
как смотрят дети...

Вл. Высоцкий

Эта романтическая история приключилась со мной сразу же после путины. Мы тогда еще с Вадиком гуляли. Все обмывали мое возвращение на берег. И я в тот вечер вдруг увидел ее — и “погиб”. Оказывается, метрдотельша.

Наверное, ей под сорок, и у нее на материке уже дочь в институте.
(А у меня еще только пойдет в первый класс.)

Но плечи — зря, что ли, ее зовут Валентина Краснославовна. Да и походка — как будто плывет.

И вот для своей русалки я решил заказать “Лукоморье”. А Вадик потом поехал в Москву в командировку и тоже хотел заказать. Где-то на ВДНХ. Так от него там все чуть не попрятались. Оказывается, нельзя. Да мы, говорят, и слов-то не знаем. И Вадик им тогда их накорябал на салфетке. А в салфетку завернул четвертак. Но они все равно так ему ничего и не спели. Все-таки ведь столица.

А у нас в Магадане — пожалуйста. Была бы “капуста”.

— А сейчас, — объявляет ведущий, — для Валентины Краснославовны от матроса рээс “Иваново” Анатолия... Владимир... Высоцкий!!!

Правда, “Иваново” тогда уже давно поставили на ремонт, и я с него свалил. Но “капуста” еще осталась.

И чуть ли не встал перед ней на колено.

— Выходите, — говорю, — Валентина Краснославовна, за меня замуж. Я, — говорю, — сам из Москвы.

А она, оказалось, из Орехово-Зуева. Ну вот и хорошо. Соседи.

— У нас, — говорю, — в Новой Малаховке дача. Вы, — улыбаюсь, — не смотрите, что я такой молодой. Просто это я так молодо выгляжу. Мне уже, — говорю, — тридцать пять.

А мне и действительно больше двадцати никто не дает.

А сам, наверно, шатаюсь. Хорошо еще, Вадик меня поддерживает. Он, правда, тоже не лучше. И официантки смеются.

— Давай, — говорят, — Валя, давай. Будешь теперь москвичкой...

И так мне эта самая Валентина Краснославовна запала в душу, что на следующий день я опять перед зеркалом причесался. Задвинул для храбрости двести пятьдесят и попер. И даже малость прифрантился. Вадик мне дал на вечер свою меховую куртку.

Прихожу, а вышибала, падла, не пускает.

— Ты что, — кричит, — не видишь? — И тычет мне своим грязным пальцем в вывеску.

Я говорю:

— Давай открывай. Мне, — объясняю, — к Валентине Краснославовне.

Вышибала меня критически оглядел, что-то такое хмыкнул, но все-таки пропустил. А в зале, как обычно, битком, и кто в унтах, а кто в резиновых сапогах. А оркестранты пока перекуривают. И какие-то офицеры угощают их коньяком.

Поискал я глазами свою Валентину Краснославовну и вижу, что нет, нету моей избранницы. И вместо нее совсем другая. И тоже, конечно, ничего. Но Валентина Краснославовна лучше. И я к той, другой, подошел и спрашиваю:

— Скажите, а что, сегодня Валентина Краснославовна не работает?

Она на меня внимательно посмотрела и говорит:

— Валентина Краснославовна сегодня выходная. Но если она вам нужна, то вон она сидит... — и показывает в глубину зала на столик.

Ну, я, как на крыльях, туда. Смотрю, и правда сидит моя Валентина Краснославовна, но только уже совсем не в блузке, как обычно, а в каком-то декольте. Или как там у них называется. А вместе с ней слева и справа по амбалу. Один здоровее другого.

Но я все равно наклонился и схватил Валентину Краснославовну за локоть. Решил пригласить ее на танец. Вообще-то я не танцую, но мне тогда было наплевать.

— Разрешите, — говорю, — мне надо вам сказать...

И замолчал.

Один из амбалов поднимает на меня свою квадратную голову и прищуривается. Не то чтобы небрежно. А так. Вроде бы он меня даже не видит в упор. А это, мол, что еще тут за тля?

— Тебе, — говорит, — чего?

Я говорю:

— Да так... ничего... Мне, — говорю, — нужна Валентина Краснославовна...

Тогда он к ней поворачивается и спрашивает:

— Это, — говорит, — кто? Ты что, его знаешь?

И Валентина Краснославовна даже испугалась.

— Да нет, — говорит, — не знаю. Первый раз вижу...

И я даже растерялся:

— Как первый раз?!

Вот это, думаю, номер. И снова ее за локоть.

— Вы что, — говорю, — меня не узнаете?

И вдруг я очутился под столом. И как-то так мгновенно. Не то чтобы под столом, а между ножкой стула и чьим-то ботинком. И тут как раз заиграла труба.

Я хотел вскочить, но, покамест поднимался, за столом уже никого. А из развороченной губы на куртку капает кровь. Теперь не отмыть.

Немного постояв, я стал продираться через танцующих обратно. Хотел сразу же выйти, но сначала решил зайти в туалет. Опустил в раковину голову и отхаркиваюсь. Помимо губы, он, оказывается, разбил мне еще вдобавок и нос. Одним ударом. Наверно боксер. А вышибала когда меня выпускал, то снова все хмыкал. И по-моему, даже как-то обрадовался. Вот это, думает, уже другое дело.

А Вадик только меня увидел, так сразу и заржал. Не помню уж, как я до них добрался.

— Это кто же, — смеется, — так тебя разукрасил?

— Да так... — говорю, — в “Северном”... Помнишь Валентину Краснославовну?

— Что, — улыбается, — не поделили?

— Да брось ты, — говорю, — Вадик, я тебе серьезно... Надо, — говорю, — что-то делать...

А у Вадика тоже накрыт стол и тоже выпивают. И Тонька даже всплеснула руками.

— Ой, Толька, — кричит, — привет! Хочешь выпить?

Я пробурчал:

— Привет... Идем, — говорю, — Вадик, скорее. А то сейчас уйдут...

И все им рассказал. А тут еще какой-то хлюст. Вроде бы Вадикин клиент по банковским операциям. А заодно и по банке. И сразу видно, что утрепывает за Тонькой. А Вадик только знай себе посмеивается. Ему-то что. У Вадика теперь отдельный кабинет.

Тонька кричит:

— Алик, одевайся... Идем! А ты, Вадим, нас жди. Сейчас, — говорит, — мы с ними разберемся...

Уже косая. А Вадик все опять посмеивается. И тоже под приличным шофе. А этот самый хлюст, тот ни в одном глазу. Как будто и не пил. Вскочил и давай одеваться. А Вадик все протягивает мне рюмку. Ни пуха, мол, ни пера.

Ну и пошли.

Вышибала на нас уставился и видит — снова я. И так это ехидно ухмыляется.

Ах ты, думаю, мразь! Еще и смеется.

— Давай, — говорю, — открывай... — и уже просовываю ботинок.

Ну, Алик видит такое дело и сует вышибале пятерку. Надо же ему перед Тонькой повыначиваться. А сам ну прямо весь из нерпы: и воротник, и перчатки, и шапка.

— Это, — кивает в мою сторону, — со мной...

Вошли — и снова сует. Только теперь гардеробщику. И тот давай с него стряхивать пылинки. Повесил Аликин макинтош на вешалку и протягивает Тоньке номерок. И Тонька осталась в вестибюле.

А я даже и не стал Вадикину куртку снимать. Ведь это мое украшение. И потом — она же вся в крови. Еще перепачкает. Да и под курткой у меня сразу одна тельняшка.

А Валентина Краснославовна со своим амбалом как ни в чем и не бывало. Сидят, любезничают. И Алик, протянув петушка, тут же к ним и подсел. Оказывается, старые знакомые. А я, как дурак, все стою. Уставился амбалу в скулятник и молчу.

Но он ко мне даже и не поворачивается. И такая меня вдруг разобрала обида.

Разворачиваюсь и ка-ак ему врежу. И даже самому понравилось. Как будто залепил в лузу шара.

А на Валентину Краснославовну даже и не посмотрел.

Все. Не будет теперь Валентина Краснославовна москвичкой. Так и останется в своем Орехово-Зуеве.

Ну, тут, конечно, и салфетница, и тарелки, и фужеры — все это полетело на пол.

И потом они мне и показали.

Оказывается, я все перепутал. И врезал совсем не тому. Не тому, кто меня ударил. Тот, которому я врезал, оказался его товарищ. А тот, что меня оскорбил, сидел за соседним столиком и с кем-то выпивал.

Повалили и давай прямо по мне отбивать чечетку. А музыканты все знай себе замастыривают. Что-то про велосипедистов. Да про синеву.
И все, как ни в чем не бывало, пляшут.

А потом через весь зал отволокли к вышибале. И там снова меня повалили. И опять прямо по мне пустились вприсядку.

Совсем озверели. А Тонька вокруг все прыгает и что-то кудахчет.

— Ребята, — кричит, — не бейте! У него умерла мама!

Это она мне уже потом рассказывала.

А вышибала, сука, стоит и улыбается.

Хорошо, я еще закрыл руками голову. А так бы, наверно, убили.

А когда уже сползал по ступенькам, то заиграли из “Белого солнца пустыни”.

Я, правда, этот фильм не смотрел. Но там на слова Окуджавы песня. Наверно, кто-нибудь заказал. Вроде меня. Когда я предлагал Валентине Краснославовне руку и сердце.

Ну а потом и запели. И голосишко — не сказать, чтобы уж совсем педроватый. А вроде бы и ничего. И я даже остановился послушать. И как-то не то чтобы мне стало грустно. А так.

Ваше благородие, госпожа Чужбина.

Жарко обнимала ты, да только не любила.
В ласковые сети, постой, не лови...
Не везет мне в смерти — повезет в любви.

А на винт я потом все-таки намотал, правда, уже не в море, а на суше, и ровно через год встретился с нашим “кондеем” на “провокации”.
(А перед новым выходом в море — я работал тогда в метеослужбе у гидрохимиков — повесил в лаборатории лозунг: НЕ РАЗБАЗАРИВАЙ СЕРЕБРО —
ОНО НА ВЕС ЗОЛОТА. Такая соль, и, чтобы выпало в осадок, надо как следует разболтать. Как будто гоголь-моголь. И сослуживцы меня даже похвалили.

Но начальник почему-то нахмурился.

— Это, — говорит, — что еще за новости? Вам здесь, — прищурился, — не клуб художественной самодеятельности!

Ну и пришлось, конечно, снять.

Но это меня не спасло: своей половой распущенностью я фактически сорвал экспедицию.

Уже пора погружать батометры, и мне вдруг захотелось в гальюн. И чувствую: нет, что-то здесь не то. Я в этих делах уже съел собаку. Ну и ударил в знак воздушной тревоги в колокол.

Вот и пришлось поднять лебедкой якорь и на всех парусах нестись обратно в Нагаево. И океанологи (вот это, я понимаю, товарищи), невзирая на план, все, как один, так ободряюще улыбались.

А из Нагаева прямо в резиновых сапогах я как ошпаренный рванул в диспансер. А там живая очередь и все такие растревоженные, как будто на выпускном экзамене.

И вдруг смотрю — “кондей”.

— Вот это, — улыбается, — встреча... Какими, братишка, судьбами?..

Я говорю:

— Привет... — и тоже ему в ответ как-то весь засветился, — привет, — улыбаюсь, — от Поли и Тани...

И в диспансере меня сразу же взяли за жабры.

— А ну-ка, — говорят, — колись... выкладывай координаты своей сирены, а то… — пугают — мол, не будут меня колоть (сейчас с этим делом строго).

Потом посмотрели в мою карточку, а я, оказывается, уже второй раз. И был у них совсем недавно. Всего месяц назад.

(А я и не знаю, что думать, — ведь у меня “в хрустальном дому” сейчас царит одна Зоя.)

Ну и давай им навешивать лапшу (а что мне еще оставалось?).

— Наверно, — говорю, — на Птичьем острове... кажется, повариха... с плавбазы...

И врач сначала решил, что я над ним смеюсь, такая бытует в народе шутка. Про птичью болезнь (а если точнее, то про три пера). А мы и правда пришли на этот самый остров. Часа примерно три с половиной ходу. Уже Камчатка, и не совсем понятно, почему все-таки Птичий, когда одни камни и ни души.

Пристал — ну а что за плавбаза и как повариху зовут, — а сам все в мою карточку записывает. Да я уже, говорю, и не помню, был, объясняю, косой, но, кажется, “Ламут”. А повариха, кажется, Клава.

Хотя “Ламут” на самом деле сейнер на Марчикане, и в ресторане “Приморский” на этот самый “Ламут” еще в 68-м после второго графина один марамой меня уже “оформил” старшим матросом.

И после диспансера приплелся, опустив голову, в барак. А у Зои, как всегда, Нина Ивановна; ну и, понятно, фуфырь. Они-то меня совсем не ждали.

Нина Ивановна смеется:

— Ну что, моряк с печки бряк... чего такой невеселый?..

— Да так, — говорю, — а чего веселиться... — и уже стягиваю сапог.

— А мы вот... слыхал... умер Марк Бернес...

— Да... жаль... — говорю, — такой молодой... — а сам все продолжаю чесать затылок (может, еще и до меня; у нас-то все наружу, а у них без поллитры и не разберешь). И даже не стал с ними пить.

После уколов нельзя.

— А вы... — это мне уже Зоя и, как всегда, ломает комедию, — вы что... — кокетничает, — нами брезговаете...

А когда Нина Ивановна ушла, то все ей, как на волшебном блюде, и выложил:

— Вот, — говорю, — оперился... ну прямо чудеса...

Я думал, Зоя меня поддержит или, по крайней мере, пожалеет, а она меня даже как-то удивила.

Я ее тогда еще как следует и не знал.

— Нам, — улыбается, — трипперные не нужны.

А как-то уже зимой познакомила меня с коренастым таксистом по имени Гена. И мы все трое даже выпивали и слушали Высоцкого. И Гене больше всего понравилось “И тот, кто раньше с нею был…”.

И эту песню я ему, точно Витеньке, тоже ставил несколько раз. Но, в отличие от Витеньки, Гена вел себя гораздо приличнее и, вместо того чтобы шарахнуть по столу кулаком и смести все со скатерти на пол, “вовсю глядел, как смотрят дети”, на Зою.

А когда я ушел в море, он, оказывается, Зою заразил, и Зоя сначала сама ничего не знала. Но потом, когда я уехал в Москву, ее по знакомству вылечили. И она Гене, а заодно и мне, все простила. И теперь этот самый Гена, если меня кто тронет, отвернет моему обидчику гаечным ключом голову.

 

 

НЕСОЛОНО ХЛЕБАВШИ

…И тут к ней, как на грех, в чине младшего лейтенанта прилетает ее давнишний вздыхатель. Откуда-то из Нижнего Тагила. И делает ей предложение. А ей, кроме меня, даже и не с кем посоветоваться.

Ну что я ей могу посоветовать?

— Купи, — говорю, — презерватив.

Но он, оказывается, презервативами не пользуется. Как-то не уважает.

— Тогда, — смеюсь, — в два слоя гигиенический бинт. И никаких половых сношений.

А она прямо чуть не плачет.

— Я тебе, — шмыгает носом, — серьезно, а ты... Я думала, ты не такой.

Вот это я понимаю. Мало того, что сама же меня и наградила. Теперь еще и сохрани ей жениха.

— Может, — продолжает, — просто с ним поговоришь... И признаешься. Тебе же все равно.

И тогда он ей все простит и женится.

Потом, конечно, дошло. Ну какая ему разница, кто кого заразил. Начистит ей для профилактики харю — и вся любовь.

Скорее всего, вызвал бы меня на дуэль. За осквернение чувства. Все-таки офицер.

И так бы, дурак, и не узнал. Что я его своим телом прикрыл. И весь ее огонь геройски взял на себя.

Ходил бы там, в своем Нижнем Тагиле, на “провокацию” и, приспустив кальсоны, подставлял волосатую ягодицу медсестре. А та, с нацеленным из ампулы шприцем, уже давно приготовилась. И, привычно всадив иглу, все нажимает, и нажимает, и нажимает... И вот уже протягивает вату.

Так, несолоно хлебавши, и улетел.

А познакомились мы с Зоей так. Как-то всей лабораторией провожали на материк сослуживицу, начали еще на работе, а продолжили уже на дому. Эта сослуживица когда-то была Зоиной соседкой, и, когда ей дали квартиру, в ее комнату переехал Павлуша.

И тут вдруг и нарисовалась Зоя; оказывается, пришла за ключами, будет во время отпуска сослуживицы поливать фикус; теперь-то все понятно: хата.

И я как только Зою увидел — так чуть ли не выронил гитару: как будто меня ударили пыльным мешком. Да так с тех пор ударенный и хожу. И если посмотреть на мою фотографию в военном билете, то как-то и не очень верится, что я интеллигентный человек.

Я когда вылетаю из Москвы, то еще европеец. А не успею перелететь через Уральский хребет — и уже азиат.

А в нашу первую брачную ночь Зоя меня озадачила. Как написал в свое время Евтушенко, “постель была расстелена — и ты была растеряна”. И мне вдруг потребовалось в туалет.

И тут Зоя и выдвигает из-под кровати горшок. И я ее сначала даже и не понял.

Уже без плавок, стою над горшком — и думаю. А Зоя, такая сентиментальная, тоже стоит и улыбается.

 

ПРАЗДНИКИ В МАГАДАНЕ

Я открываю глаза — и отираюсь щекой о сиську... и все сиськи, сиськи... просто удивительно — и вдруг куда-то проваливаюсь...

Снова открываю глаза — и уже в очереди в гастрономе. И все бутылки, бутылки... — просто удивительно — и снова куда-то проваливаюсь...

Опять открываю глаза — и уже за столом в бараке; и все рюмашки, рюмашки... просто удивительно — и опять куда-то проваливаюсь...

Я открываю глаза — и отираюсь щекой о сиську... И все сиськи, сиськи... просто удивительно...

А после физзарядки я подошел к начальнику и говорю:

— Вот, — объясняю, — восемь уколов... — И протягиваю из диспансера справку.

— Какие еще, — морщится, — уколы... — И смотрит на меня как баран.

— Как, — удивляюсь, — какие. — И показываю ему на справке печать.

Но потом все-таки доперло: как-никак парторг. И видит, что дело серьезное.

— Ничего, — говорит, — не знаю. Подводите коллектив. — И побежал на второй этаж жаловаться самому Шкуренке. А Шкуренко — это как раз тот самый гнус, через которого на меня вышел академик Шило. Еще перед фельетоном. Когда я к нему (к этому самому Шиле) приперся выгораживать Владилена.

Пока мне делали уколы, я ночевал в спальном мешке на пилораме, а после “провокации” одолжил у Лешки 18 рублей и купил билет на пароход. А уже в Находке, когда все ждал из Магадана перевод, пока еще бухгалтерия раскачается, ко мне прицепился какой-то странный тип и все угощал меня “бархатным” пивом, и я еще не мог понять, чего ему от меня надо. И все интересовался, как я отношусь к Анатолию Кузнецову, свалившему по ленинским местам в Лондон. И все его сначала держали за стукача. Ну, думают, опять “Братская ГЭС”.
А у него — “Бабий яр”.

И на прощанье этот самый тип всучил мне на мелкие расходы пятерку.
Я, конечно, сначала не брал, но он на меня даже обиделся: да брось ты, говорит, какой разговор, пришлешь на главпочтамт, до востребования. И я еще тогда удивился: вот это человек. И написал мне на салфетке свои инициалы. Помню только, что Федя. А фамилия, кажется, Легкий.

И Старик все потом смеялся, что Федя все-таки парень не промах. Наверно, выдали еще и на бутылку. А он ограничился “бархатным” пивом.

И даже символично: был Федя Легкий, а теперь будет Федор Васильевич. Как скажет через несколько лет Аркаша Северный, “растут люди в нашей стране!”.

ОТВЕТСТВЕННОЕ ЗАДАНИЕ

А часам примерно к одиннадцати Вадик приходил наводить марафет: заметал под тахту натоптанную за неделю грязь и вместе со старой наволочкой менял и пододеяльник. А то уже совсем обтрепался. К тому же, еще до переезда к Тоньке, Вадик его как-то по пьянке прожег. Забыл погасить сигарету и ушел в отрубон. А я обычно уходил в управление играть в бильярд (по воскресеньям в Красном уголке всегда кто-нибудь отирался, кто просто так, а кто и под интерес, и если проиграл, то бежишь в гастроном) и ключ от комнаты оставлял в правом кармане телогрейки, она висела в передней на крючке, а от квартиры Вадик им давал свой запасной.

И когда я к вечеру возвращался, то все опять снимал и аккуратно складывал на стул. Как будто в поезде проводница. И Вадик потом уносил.
И Тонька опять все стирала и крахмалила, а я по новой напяливал рвань. Пустые стаканы гранеными обручальными кольцами краснели следами от бормотухи, и даже не помогала открытая форточка: запах духов, перемешанный с запахом курева, так и держался до следующего воскресенья.
А бутылки я пристраивал к нашим общим, их там в углу за тахтой накапливалась целая батарея. И мы потом с Вадиком сдавали.

И соседи все еще катили на меня бочку, что я развожу бардак. Но я им тогда возразил, что это мои брат и сестра.

“Сестренку” Вадик мне в столовой Совнархоза даже как-то показывал, они с Тонькой там вместе обедали. Оказывается, еще и подруги. А вот увидеть “брательника” так и не довелось.

И, как потом выяснилось, оба при исполнении служебных обязанностей: она — по поручению мужа, который был персонально ко мне прикреплен, а хахаль — по поручению начальства их контролировал, товарищ ее мужа по работе.

Вадик мне после все объяснил. Правда, не сразу, а только через четыре года, как-то мы с ним встретились в шашлычной.

Вот это настоящий друг. А раньше все почему-то стеснялся.

— Сначала, — улыбается, — кидал ей палку. А на закусон — фиксировали обстановку.

И тогда я у Вадика спросил:

— Так чего ж, — говорю, — она не ходила вместе с мужем?

Но, оказывается, вместе с мужем нельзя. С мужем — это уже семейственность. А тут ответственное задание.

В 64-м году, приехав на Колыму, я сразу же усомнился в торжестве справедливости и, закручинившись, зафиксировал свои страдания на бумаге:

Я хочу, чтобы меня кто-нибудь подошел и ударил.
И тогда будет несправедливо.
И за справедливость можно будет пострадать.
Но ко мне так никто и не подошел.

 

СЛУЧАЙ В РЕСТОРАНЕ

— А сейчас для нашего гостя из Москвы... — развинченным баритоном привычно объявляет ведущий, и от соседнего столика отделяется молодой человек и с независимым прищуром подрагивает нависающей соплей.

— Идем, — предлагает, — потолкуем.

Для выяснения личностей пришлось воспользоваться туалетом. А там уже двигает папиросой такой симпатичный здоровяк. И тот, что меня привел, как будто принес хозяину мышь.

— Ну что, — спрашивает, — он?

Тот, что с квадратным рылом, сплевывает окурок и, придавив его башмаком, растирает по кафельной плитке.

— Да вроде бы, — лыбится, — он...

И тот, что меня привел, размахивается и бьет.

Я поднимаю глаза и чешу покрасневшую скулу.

— Ну, чего, — улыбаются, — смотришь? Иди, гуляй. Воруй, пока трамваи ходят...

Пошел и сел на место. Уставился в салатницу и думаю. Наверно, с Хитровки. Какие тут еще, в Магадане, трамваи?

И вдруг приносит графин.

— Извини, — говорит, — землячок, обмишурились... — и наливает мне полный стакан.

И после стаканáа вместе со своим графином перемещаюсь за ихний столик на толковище. Но они уже про меня и позабыли.

— Тебе, — спрашивают, — чего?

— Как, — удивляюсь, — чего?! — и, обрывая на рубашке верхние пуговицы, обнажаю тельняшку.

— Налей, — морщится тот, что с квадратным рылом, — налей ему еще.

...А когда я им надоел, то снова пригласили меня в туалет и на этот раз отметелили уже по-настоящему.

Сначала раздался звонок, и с трубкой возле уха, уставившись на рычаг, начальница все молча кивала и слушала и в заключение произнесла всего лишь одно слово, и не совсем понятно какое, и даже не произнесла, а, как-то тревожно покосившись на дверь, испуганно пошевелила губами. И когда повесила трубку, то, придвинув к себе арифмометр, задумчиво покрутила ручку и только уже потом склонилась над моим столом.

Сейчас попросит выписать из ежегодника расходы или построить какой-нибудь график, но вместо этого, машинально скользнув по миллиметровке, неожиданно прошептала, что меня в коридоре ждут. И никто из сослуживцев даже не обратил внимания.

Смотрю, возле бюста вождя уже стоит. Из Первого отдела. В ее каморке за семью замками — нанизанное на скоросшиватель — хранится мое личное дело. И сразу же припомнился Хасын, где за такой же “заветной дверцей” для дачи объяснительных показаний под грифом “секретно” все ждет своего часа отпечатанная в пяти экземплярах наша подпольная “Мимика”.

— Товарищ Михайлов? — И точно сверяет на своем документе мою фотографию.

Я говорю:

— Ну, я. (Еще спасибо, что не гражданин.) А в чем, — спрашиваю, — дело?

Она говорит:

— Завтра в 14-00 вы должны явиться на улицу Дзержинского, дом 1. Назовете свою фамилию — и вас пропустят. — И, выполнив свой профессиональный долг, испаряется.

Со мной желает провести профилактическую беседу полковник КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ Федор Васильевич Горбатых.

 

КРАСНАЯ КАПЛЯ

Кнопка настольной лампы почему-то никак не хотела нащупываться, а когда, все еще с закрытыми глазами, я попытался нашарить подушку, но вместо одеяла запутался в расползающихся лохмотьях, точно последним предупреждением, что это уже не сон, чуть ли не у самого уха кто-то вдруг напористо засопел и после короткой возни неожиданно зарычал, как будто где-то в зоопарке, — когда-то, еще в Москве, я что-то подобное уже наблюдал — по-моему, это был ягуар, а может, и леопард: в пронумерованной секции пепельно-каменного загона с прибитой к решетке табличкой и миской обглоданных костей в порыве нахлынувшей нежности он положил на свою пятнистую сокамерницу увесистые лапы, и, что-то рыкнув ему в ответ, она его лизнула в усатую морду, и все прилипли к прутьям, а некоторые из взрослых даже усадили своих малышей себе на плечи; и когда я приподнялся на локте, то прямо без всякой скатерти вперемежку с отогнутыми языками консервных банок и каждая со своим стаканом выстроились пустые бутылки, но больше всего удивили окурки: вместо того чтобы просто лежать, они как-то вызывающе торчали и не по отдельности, а целыми островками, напоминая плантации опят: иногда так вот продираешься, раздвигая ветки, по хрустящему валежнику и у вывороченного корневища в задумчивом ореоле пня вдруг замечаешь замшелое ожерелье, а может, и не опят, ведь бывают же, говорят, и ложные, но скорее всего самых обыкновенных поганок; а вместо шторы окно было как-то неряшливо заколочено, и через щель между фанерой и рамой с улицы просачивался свет, но потом вдруг пропал, наверно погасли фонари, и все, что стояло на столе, превратилось в сплошное пятно, сначала густое и темное, но с каждой минутой все прозрачней и отчетливей, как будто в проявителе, и вот, уже приобретая контуры, пошел на прояснение размазанный по тарелке маринованный помидор; и вдруг я увидел плетеный шнур с зигзагом проехавшей по потолку трещины, каким-то назойливым наваждением мерцала спираль замызганной лампочки, и, точно по команде, все как-то разом зашевелились и потянулись к умывальнику (снизу нажимаешь — и льется в обшарпанный таз, как будто где-нибудь на даче или в пионерском лагере) — кто в плавках, а кто еще и в одной комбинации, но некоторые уже и в подтяжках, и лезут, пихаясь, без очереди, как на большой перемене в буфете, и, с наслаждением пофыркивая и брызгаясь, дурашливо надувают щеки, и на деревянной вертушке крутилось вафельное полотенце с темными отпечатками пальцев; и некоторых даже можно было узнать — из “Галантереи” или из “Подарков для мужчин”, им оставалось только накрасить губы и к фирменному халату пришпилить эмблему универмага “Восход”, а если из мясного ряда, то напялить заляпанный фартук и отнести рыночному “точиле” уже затупившийся тесак; уперевшись локтями в колени и обхватив ладонями голову, я застыл в позе мыслителя, а на дощатом полу под босыми ступнями все наглел и щипался ветер, и один, уже в рубашке и при галстуке, отворил заскрипевшую дверцу похожего на шкафчик в общественной бане пенала и, аккуратно сняв с вешалки мое барахло, похлопал меня по плечу; и не успел я затянуть ремень, как откуда-то снизу кто-то потерся, и я вдруг зафиксировал клочок и возле круглой печати изображающие не совсем понятное слово завитушки, но сколько я, напрягаясь, ни морщился, так все равно ничего и не разобрал, и там, где только что теребили, теперь послышался шепот, а следом за ним и другой, только теперь уже не снизу, а откуда-то сбоку, даже не шепот, а такой назидательный шепоток: “Ну, Шурка, смотри, доиграешься…”, и почему-то мелькнуло, наверно чья-нибудь дочь… а когда наконец пришел в себя, то был уже аэропорт Анадыря, хрипящий громкоговорителем грязно-серый сарай с помятыми пассажирами и сдвинутым дорожным хламом, и рейс на Пинакуль непонятно на сколько задерживался, и, не находя себе места, я купил билет обратно и уже в Магадане, выскочив из автобуса, тут же рванул в диспансер, и там, выслушав мой взволнованный рассказ, мне вытащили из папки фотографию и потом спросили: “Она?”, и я сказал: “Да. Она”, и с фотокарточки в завязанной на бантик косынке и с корзиной в руке улыбалась известная на все Охотское побережье Шурочка Виноградова, в свои восемнадцать лет она выглядела года на четыре моложе и успела уже заразить тридцать восемь человек, но теперь у нее вынужденный простой, а после окончания инкубационного периода ее под расписку выпустили, и она только бегает в ресторан за водкой, но по пьянке как-то расслабилась и по привычке раздобыла “клиента”, правда потом взяла себя в руки, и меня, если верить анализу, слава богу, пронесло, наверно, уложили отдохнуть на полати, и до утра, похоже, так никто и не востребовал, а справка, что у нее гонорея, уже давно устарела, но Шурочка ее все равно всем показывает и даже как-то гордится, а то еще подумают — сифилис; и, прежде чем снова лететь на Чукотку, пока еще действует в паспорте штамп, надо было опять доставать на билет, и оставалось самое последнее — сдать свое “красное золото” — обычно я сдаю четыреста пятьдесят грамм и сразу же бегу в бухгалтерию и получаю свои “кровные” сорок пять рублей да плюс еще талон на бесплатный обед со сметаной, и, когда после обеда я пришел за справкой, меня вдруг пригласили в кабинет, и я сначала даже обрадовался, ну вот наконец и дождался, наверно, дадут почетную грамоту и еще нагрудный значок донора-ветерана с изображением красной капли, мне его уже давно обещали; но перед вручением награды каждого кандидата решили проверить на желтуху, а заодно и на венерические заболевания, и на всех претендентов сделали в диспансер запрос, и, неожиданно для медперсонала станции, я почему-то оказался зарегистрированным, и весь мой зафиксированный рассказ теперь был засвечен и здесь, да плюс еще один за другим два прошлогодних триппера; и, вместо рукопожатия, заведующая, уже совсем седая, точно в прицел пулемета, с нескрываемым отвращением стала меня полоскать, чтобы я к ним вообще забыл дорогу, и, будь ее воля, она бы таких, как я, собственноручно кастрировала, а я, опустив голову, молча стоял и слушал, и, когда, вытащив из кармана, придвинул ей на столе уже приготовленные в кассу аэрофлота девять пятерок, она, так брезгливо поморщившись, чуть не швырнула мне их обратно в морду; а мою кровь потом из пробирок всю вылили, как будто это лак для ногтей или отрава от насекомых, а меня самого, теперь уже навсегда, прямо при мне вычеркнули из учетной карточки.

В подвале у переплетчиков я перехватил до получения командировочных червонец и ради такого события решил шикануть коньяком. И для изысканности вкуса приправил его швейцарским сыром, у нас в гастрономе вдруг выкинули. А вечером состоялся банкет и, как всегда, завершился уже традиционным скандалом, на этот раз, правда, каким-то вялым, и обошлось даже без топора.

А на скандал я нарвался по собственному желанию: нарочно затеял дискуссию про латыша. Но Зоя все никак не раскочегаривалась и хотя про вахтершу и вспомнила, но как-то без привычной боевитости. Но потом все-таки не выдержала и в конце концов распалилась уже по-настоящему, так что я и сам был не рад (как бы, думаю, не переборщить: завтра такая встреча, а тут вдруг под глазом фонарь, как-то все-таки некрасиво). И, не на шутку разнервничавшись, Зоя поставила меня на место. (Ну что, — улыбается, — гнида… допрыгался…)

Ну, я, конечно, обиделся и во избежание кровопролития подался в сторону моря.

Пришел на пирс (где еще в 68-м припухал в качестве шлюпочного на вахте и где потом, когда вместе с ящиком водки повез “на хора” камчадалам тутошнюю Офелию, мне начистили рыло: меня на пирсе ждут, наш “Иваново” тоже на рейде, и я на него должен переправить команду, и даже пустили из ракетницы салют, а я все еще на “Стрельце” и уже не вяжу лыка; и за бутылку “Зверобоя” пришлось уламывать шлюпочного с “Капитана Ерина”, ну, и “мотыль” мне тогда по полной программе и отстегнул) — и такая меня вдруг разобрала тревога, наверно как Эрика Махновецкого на Хасыне, когда ко мне вдруг прибежала его жена. Эрик дал ей задание — предупредить всех “наших”, чтобы держали язык за зубами, и привезла мне подборку Ходасевича, я оставил ее Эрику до встречи. А погорел он тогда на самиздате, давал товарищам на Хасыне читать Даниэля, ну и, конечно, мне — “Говорит Москва”.

Вдобавок ко всем нашим дням танкиста или, например, пограничника вдруг объявили еще и “День открытых убийств”. И в этот день ты можешь кого угодно шлепнуть и тебе за это ничего не будет. Ну а по радио Левитан так взволнованно предупреждает, чтобы не “тянули резину”. Сегодня или никогда. И все, конечно, на бровях, а в центре внимания художник и его хахальница. Все еще уговаривает уконтрапупить ее мужа, но художник никак не может решиться. И она его за это стыдит и даже обзывает “слякотью”, но это все равно не помогает. А ее муж тут же, в этой же самой компании, и тоже все кого-то никак не укокошит. И так весь день с утра и до самого вечера. А вечером уже сам автор приходит на Красную площадь, и тут ему вспоминается война, и со свастикой на броне уже показался танк... за ним еще один... и еще... и крупным планом вражеское дуло… пора и вытаскивать гранату... и вот он уже сам себе командует: ну а теперь — рвануть за кольцо!!! — но танк на самом деле совсем не танк, а Мавзолей, а высунувшиеся из люка морды фашистов — обычные в надвинутых на лоб шляпах сталинские “соколы”...

Конечно, все это очень гражданственно и смело, но я тогда еще до таких высот не дорос.

А потом с улицы Дзержинского приехал воронок, и вылезшие из воронка орлята в отсутствие хозяина (Эрик был в камералке) нанесли ему при помощи отмычки визит вежливости, и, уловив из дыма отечества запах опасности, Эрик рванул им наперехват и дрожащими от волнения пальцами все никак не мог попасть ключом в замочную скважину, но когда все-таки попал, то обнаружил, что ломится в открытую дверь, и сначала, конечно, возмутился и потребовал предъявить ордер на обыск, но потом видит, что все — хана, и как-то сразу сник и выдвигает им из-под кровати чемодан, а в чемодане — сплошной самиздат — и Мандельштам, и “Доктор Живаго”, и Зинаида Гиппиус… а также письма с мыслями о существующем строе, и даже из тюрьмы, Эрик мне из них цитировал выдержки (а сам он тогда штудировал уже не Шопенгауэра, а Ницше), и его кореш откуда-то из Мордовии все еще ему писал, что житуха так себе, дрянь, ну а делать там, на нарах, по правде говоря, совсем нечего, вот и приходится заниматься натощак онанизмом.

И весь поселок потом еще хвалился, что “дело Маха” даже осветили по Би-би-си, но мне что-то не очень-то верится, хотя, с другой стороны, в тот год это была единственная политическая вылазка на всю Колыму.

Обо всем об этом я как следует передумал и утром, когда запели гимн, возвратился обратно в барак; и, против обыкновения, дверь в комнату была уже не заперта, а весь барак целиком с последними звуками хора обычно отпирает Лаврентьевна.

Я кинул Зое палку и к половине девятого ушел на работу, а перед обедом подошел к начальнице и во избежание неприятностей предупредил, что после обеда уже не приду (после обеденного перерыва устроили субботник, и всех, кто отлынивает, брали на карандаш), и начальница, все еще испуганно озираясь, очень деликатно меня успокоила (“Да, да... конечно... конечно... можете не приходить...”) и сказала, что с субботником она все уладит.

А после обеда Зоя протянула мне тюбик с кремом, и, подморгнув двигающему ушами Сереже, я сначала побрился. Потом нашел сапожную щетку и, не обнаружив коричневого, намазал черным гуталином уже давно ставшие серыми коричневые ботинки. Потом стащил через голову тельняшку и, причесавшись, воткнул малиновые запонки в белую рубашку, мне ее в ресторан дал напрокат по пьянке Вадик, да так с тех пор и осталась; и, покамест я брился, Зоя мне ее даже погладила.

Потом еще раз подмигнул в зеркале Сереже и, подняв на плаще воротник, вышел на улицу.

ТОРГОВЦЫ СОВЕСТЬЮ

Я огибаю толпу и, смерив ее взглядом, пристраиваюсь очереди в хвост. Очередь за фельетоном.

Киоск точно встроен в сугроб, и из приоткрытого окошка выскакивают газеты.

Сегодня в нашем городе сенсация: раскрыта подпольная банда.

За несколько человек до цели окошко неожиданно задвигается, и граждане в оцепенении застывают. Все. Газеты уже закончились.

Вокруг киоска пустеет, и я барабаню в стекло. Киоскерша его нехотя отодвигает и строго прищуривается. Неужели мне так и непонятно. Что фельетона больше нет.

— Понимаете, — объясняю я киоскерше, — это про меня... там, в газете... — и, порывшись в кармане, показываю ей паспорт. — Вот, смотрите... — и вожу по своей фамилии пальцем.

Киоскерша смотрит на мою фотографию и, не говоря ни слова, вытаскивает мне из-под прилавка целую кипу.

Я протягиваю рубль и возвращаю ей обратно сдачу. На чай. И, загородившись от ветра, разворачиваю четвертую страницу:

“Может ли быть так, чтобы человек пришел в редакцию и настоятельно попросил: „Напишите, товарищи, обо мне фельетон!” Не спешите утверждать, что такого в жизни не бывает. Анатолий Григорьевич Михайлов сам, в добровольном порядке, напросился в герои фельетона. Он сказал:

— Мне известно, что к печати готовится материал под названием „Торговцы славой” о моем друге Владилене Голубеве. Так вот, имейте в виду — он не виноват.

Я — главный виновник...

Это мужественное заявление всем пришлось по душе. Хотелось тут же взяться за перо и написать заметку о прекрасном поступке Анатолия Михайлова. Но, честное слово, в тот момент, когда Михайлов явился в редакцию, никто не собирался писать в газету ни о нем, ни о его друге ни единой строчки: ни положительной, ни критической.

И все же беспокойство Анатолия Михайлова было вполне оправданно. Эта тревога зародилась два года тому назад, когда он приобщился к изобразительному искусству. Потому что его увлечение, мягко выражаясь, ничем не отличается от спекуляции. Разница лишь в том, что перекупщика называют попросту спекулянтом, а Михайлов именует себя импресарио. Так оно звучит красиво и таинственно. А самое главное — производит иногда эффект.

Одно дело — разложить у входа на рынок картинки и призывно кричать: „Подходи, налетай! Штука — червонец, пара — восемнадцать!..”

Совсем по-другому выглядит появление в магаданских организациях современного эрзац-коммивояжера с толстой папкой в руках. Михайлову не к лицу роль базарного зазывалы. У него как-никак высшее инженерное образование.

...Вот он степенно шагает по коридору солидного учреждения. Останавливает первого встречного сотрудника:

— Я импресарио известного московского художника. Могу предложить образцы шедевров...

„Импресарио” и „шедевры” воздействуют на обывателей магически, особенно на тех, кто толком не знает смысла этих слов. И уже в одном из кабинетов на скорую руку оборудуется художественный салон. В центре восседает Михайлов и, как заправский антрепренер, принимает заказы, считает деньги. Между делом ведет просветительную работу:

— Неужели вы не знаете знаменитого художника? Это просто невежество! Его линогравюры украшают лучшие столичные журналы.

Нет, Анатолий Михайлов никого не обманывал. Все правда. Действительно, существует московский художник, не вызывают сомнения подлинники картин. Только вот многие линогравюры почему-то нехорошо „пахнут”. Они явно рассчитаны на нездоровый интерес к ним. Некоторые картинки таят в себе скрытую враждебность нашим социальным устоям.

И напрасно Анатолий Михайлов пытается теперь доказать, что он торгует безобидной малеванной продукцией. Ему сейчас выгодно прикинуться этаким простачком, чтобы не разоблачать всю подпольную фирму. А фирма эта, надо признать, работала четко, со знанием дела. Два года подряд из Москвы поступали на имя Михайлова десятки бандеролей со штампованными изображениями. В обратном направлении текли денежные переводы.

Странно, что ни в одном учреждении никто не потребовал у Михайлова документов, никто не задал закономерный вопрос: почему частное лицо, минуя творческие организации, занимается распространением продукции такого же частника? Нет, Михайлов — не импресарио, а шарлатан. Он не имеет никакого отношения к искусству. Для него это — источник хорошего заработка. А скромная должность кочегара, которую занимает сейчас инженер А. Г. Михайлов в магаданском лесхозе, — просто так, для отвода глаз.

Этого не скажешь о друге и компаньоне Михайлова В. Н. Голубеве. Для Владилена Николаевича должность геолога в СВКНИИ — это не просто так. Молодой научный сотрудник дорожит своим общественным положением, и, должно быть, именно поэтому Анатолий Михайлов явился в редакцию с повинной.

Трудно сказать, кто в магаданской фирме „Самиздат” реализовал больше картинок, — Михайлов или Голубев. Пусть компаньоны сами разбираются.

Нам же известно только одно: Голубев добросовестно выполнял поручения Михайлова. В свободное от работы над диссертацией время будущий ученый обходил своих клиентов с теми же гравюрами „знаменитого московского художника”.

И если „кочегар” Михайлов в общем-то профан в изобразительном искусстве, то его друг Голубев когда-то служил экскурсоводом в картинной галерее, и он-то уж мог разобраться в политической пошлости штампованной продукции.

...Может ли быть так, что человек сам напросился написать о нем фельетон? Как видите, может! Анатолий Михайлов даже подсказал заголовок „Торговцы славой”. К сожалению, такое название не подходит. Друзья-импресарио торговали не славой, а своей гражданской совестью.

Б. Уласовский.

„Магаданская правда”, 10 февраля 1971 г.”

 

Я толкнул тяжелую дверь и тут же наткнулся на вертухая. Наверно, все-таки на дежурного, а вертухай — это в песнях Галича. И ноги, тоже как в песнях Галича, сразу же сделались ватные.

Я зачем-то промямлил:

— Здравствуйте... — и, все позабыв, как-то сконфуженно замолчал.

Потом немного подумал и вспомнил:

— Моя фамилия... Михайлов... — и, стушевавшись, опять замолчал. Не хватало еще потянуть к правому виску дрожащие пальцы.

Дежурный окинул мою фигуру профессиональным взглядом и, не обнаружив ничего подозрительного, потерял ко мне интерес.

Он сказал мне:

— Пройдите.

После еще одной двери я снова наткнулся на дежурного. Точно в таком же кителе, он повернулся к стене и деловито нажал на кнопку. Совсем как в “почтовом ящике”, когда оформляют пропуск. Только в “почтовом ящике” вместо массивной двери поворачивается вертушка. А вместо молодого человека — с серпом и молотом на бляхе — старуха, но тоже с кобурой.

Над выступом на стене вспыхнул “глазок”, и не успел я толкнуть следующую дверь, как тут же натолкнулся на самого товарища Горбатых. Чуть ли не вприпрыжку он сбежал мне навстречу и, как бы перехватывая из рук дежурного эстафетную палочку, не снижая оборотов, развернулся и в том же ритме вальса продолжил свой спурт.

И вот мы уже поднимаемся с ним по лестнице. Товарищ Горбатых, расправив плечи, уверенно шагает впереди, а я, как-то невольно ссутулившись и соблюдая дистанцию, несколькими ступенями ниже.

В добрые старые времена здесь в глубину земли работал грузовой лифт. А из Нагаевской бухты для удобства перемещения прорыли туннель.

Свернули в коридор. Потом еще раз... И еще... И как-то так пустынно, что даже перехватывает дыхание. Как будто мертвый час.

Товарищ Горбатых вставил в скважину ключ, и мы с ним вошли в кабинет.

Молчаливое табло телефона. Из кнопок, встроенных прямо в стол, чуть ли не целая таблица умножения. Над столом портрет Леонида Ильича.

Товарищ Горбатых уже наполовину лысый, но еще по-спортивному подтянутый. Наверно, соблюдает диету. Предложил мне снять плащ и чувствовать себя как дома.

Осторожно покосившись на стул (а вдруг электрический?), я задумчиво посмотрел на вешалку.

Теперь я у них на крючке.

Сам товарищ Горбатых в штатском, но на вешалке, помимо его офицерской шинели, еще и околыш фуражки. Шинель висит на плечиках.

Товарищ Горбатых опустился за стол и, широко улыбнувшись, поправил на шее галстук.

— Что ж, пора, так сказать, познакомиться и обоюдно, а то мы-то с вами знакомы, а вы с нами — нет. И получается односторонне — не правда ли?

И, неожиданно приподнявшись, точно собрался мне протянуть для объятий ладони:

— Горбатых, Федор Васильевич...

Но, вовремя опомнившись и как бы подчиняясь долгу службы, опять опустился на стул.

Вместо рукопожатия я как-то нелепо закивал. Я еще волновался.

Федор Васильевич уселся поудобнее и, продолжая улыбаться, положил на стол кулаки.

— Ну а теперь, Анатолий Григорьевич, давайте приступим к делу. Я только хочу вас предупредить, чтобы вы ничего такого не подумали, мы ведь понимаем, что оторвали вас от сборов в экспедицию. У людей сложилось не совсем правильное представление о нашей организации, и многие считают, что если мы к нам сюда вызываем, то обязательно, вы меня понимаете, наказываем. А мы вот вас вызвали чисто по-дружески, доброжелательно, и не собираемся вас не только наказывать, потому что наказывать вас еще не за что, но даже и нравоучать; да и человек вы самостоятельный и, как нам известно, мыслящий, вот мы и хотели бы вам оказать, если можно так выразиться, профилактическую помощь. Так что вы должны понять, повторяю, что наше к вам отношение исключительно доброжелательное.

Я молча на него смотрел, а он продолжал:

— Нам, Анатолий Григорьевич, досконально известны все подробности вашей необычайной биографии (тут он достал из ящика папку и, вынув оттуда фотографию с Толиной “Кометой”, словно прикидывая расстояние, подержал ее на прицеле, потом отложил). И мы, конечно, не усматриваем там ничего плохого. Даже напротив — чувствуется, что человек вы незаурядный и ищущий. Но вот людям, мало с вами знакомым, некоторые ваши поступки и повороты кажутся по меньшей мере странными. Так вот, хотелось бы лично от вас услышать, безусловно в порядке, так сказать, обмена мнениями, что вы сами думаете по этому поводу. И тогда, может, нам будет легче разобраться в вашей довольно непростой жизни. Ведь такая уж у нас миссия: разбираться и изучать человеческие судьбы и если требуется, то протянуть человеку руку, помочь ему не оступиться.

В каком-то смущении Федор Васильевич с достоинством замолчал. После такого откровенного предисловия очередь за мной. А сам он теперь весь внимание.

Остатки волнения постепенно сошли на нет, и, окончательно собравшись с мыслями, я решил освежить некоторые факты из моей родословной.

Наверно, ему хорошо известно, что моя мама имеет чин полковника авиации и что таких женщин во всем Советском Союзе можно пересчитать по пальцам.

(Когда-то их было одиннадцать. А сейчас осталось только девять. Включая и Валентину Гризодубову, вместе с которой каждое Восьмое марта, утопая в цветах, мама сидит в президиуме на торжественном собрании в Большом театре.)

И что из той знаменитой троицы в честь Полины Осипенко даже назвали город, а в Марину Раскову был влюблен сам товарищ Сталин.

И Федор Васильевич согласился, что, действительно, очень почетно, когда женщина — полковник, но когда эта женщина — твоя мама, то это почетно вдвойне. И в этом вопросе он со мной вполне солидарен.

Моя мама, продолжал я гнуть свою линию, не просто полковник, но была еще и заведующей кафедрой начертательной геометрии в Военно-воздушной академии имени Жуковского, и ей сдавало “хвосты” не одно поколение советских космонавтов.

И Федор Васильевич опять со мной согласился. Да. Время летит. Когда-то был один Гагарин и потом Титов. А теперь уже целая славная плеяда.

И тут он вдруг перестал улыбаться и как-то внимательно на меня посмотрел. Наверно, я не совсем правильно понял его вопрос. И если это так, то он его может уточнить.

— Нам известно, Анатолий Григорьевич, что вы человек, так сказать, увлекающийся и что у вас имеется много магнитофонных записей, а также что вы сами пишете и уже давно. И хотелось бы узнать, опять же в порядке дружеского обмена мнениями (я ведь, знаете, сам тоже человек увлекающийся, тоже имею записи, а также интересуюсь литературными новинками), какие авторы вас вдохновляют на творчество и в каком направлении вы пишете сами.

Разложив свой вопрос на составные части, Федор Васильевич снова заулыбался и, вытащив из ящика блокнот, приготовил карандаш. Как будто перед ответственным заданием заправил пулеметную ленту.

Проглотив накопившуюся слюну, я поднял на Федора Васильевича глаза.

Наверно, он тоже слышал, что на территории Магаданской области в одном из труднодоступных распадков находится озеро, которое носит имя Джека Лондона. Сам я, правда, там еще не работал, но мне про него много рассказывали. И если удастся, то будущим летом я собираюсь туда перевестись на озерную станцию.

Несколько лет тому назад этого озера еще не было на карте, но недалек тот час, когда на его живописных склонах вырастет поселок, в котором будут трудиться красивые и сильные духом люди. Такие же, как и герои произведений Джека Лондона.

И оказалось, что и по этому пункту наши с Федором Васильевичем взгляды совпадают по всем параметрам. А что касается направления, в котором
я сейчас пишу, то я уже написал заявление на имя начальника отдела кадров. И он обещал его рассмотреть. И осенью меня пошлют во Владивосток на курсы повышения квалификации.

А все, что я написал до сих пор, — просто мальчишеская проба пера.

— Вот, например, вы, — улыбнулся я своему собеседнику, — положа руку на сердце, по молодости лет, наверно, тоже писали стихи?

Оставив этот вопрос открытым, Федор Васильевич промолчал и, все так же продолжая улыбаться, стал меня убеждать, что я, конечно же, скромничаю, заметив, что им в этой области про меня кое-что известно. Например, содержание некоторых моих произведений, так сказать, раннего периода; и на этот счет у них даже имеются отзывы моих бывших товарищей, и отзывы, надо признаться, единодушные. И все мои товарищи сходятся во мнении, что человек я, безусловно, наблюдательный и даже способный, но вот смотрю на самые обычные вещи, если можно так выразиться, не с той стороны.

И было не совсем понятно — что это за отзывы и когда они были получены: сейчас или восемь лет назад, когда нас всех по поводу нашей “Мимики” вызывали в “заветную дверцу”, а подлил масла в огонь Эриков дружок, с которым Эрик ходил по ночам на блядки; он теперь в Магадане заместитель самого академика Шило и, когда после фельетона все кинулись Владилена стыдить (до кого он докатился!), вышел на трибуну (мне рассказывал сам Владилен, а меня на это собрание даже не пригласили) и, брызгая слюной, стал поливать меня грязью, что знает “этого отщепенца” (это значит меня) уже много лет и что еще на Хасыне я уже тогда мутил воду; а может, еще в 65-м, уже тогда взяв меня вместе с Борей Жулановым на карандаш, зафиксировали Борино письмо в Москву, в котором товарищи по жестикуляции дали мне единодушную оценку, и даже сам Боря, хотя и “пожал мне лапу”, тем не менее пришел к выводу, что я смотрю на жизнь через заднепроходное отверстие, и все, кроме Эрика, к нему присоединились, а Гена Скирпичников даже сделал приписку, что я ему напоминаю возомнившего себя Наполеоном щенка.

Об этом же, продолжил Федор Васильевич, свидетельствуют и мои произведения сравнительно недавнего прошлого, где несомненный интерес представляет мое сочинение в педагогический институт (ведь я же не стану этого отрицать), — и Федор Васильевич опять придвинул к себе блокнот…

 

ПОСЛЕДНИЙ ЭКЗАМЕН

А свой последний экзамен я держал уже на Колыме. Я работал в аэропорту грузчиком, и вдруг посылают на сенокос. А с материка как раз пошли помидоры.

Сопровождающий, если, конечно, соображает, сразу же отслюнивает по ящику. На каждого брата. А иначе и не подумаем разгружать. А если тыква не варит, то, пока он торгуется, технический персонал самолета тоже не хлопает ушами. Внизу раскрываются створки, и начинаются профилактические работы. И в результате ящиков утечет в несколько раз больше.

А если у тебя экзамен, пускай даже и провалишься, то все равно тебе дадут справку. И потом ее покажешь бригадиру. И, значит, от полевых работ отвертелся и можно уже готовить под помидоры стеклотару. Вот и пришлось двинуть в педагогический.

Нужно было писать сочинение, и я решил рассказать о себе всю правду.

Тему я выбрал свободную, и называлась она так: “МОЙ ДРУГ, ОТЧИЗНЕ ПОСВЯТИМ ДУШИ ПРЕКРАСНЫЕ ПОРЫВЫ!”

И я написал:

“1

Пятнадцать лет тому назад я сдавал свой первый экзамен в Московский авиационный институт.

Мне наняли репетитора, и я к нему ходил на дом заниматься. Его порекомендовали маме на кафедре, где она преподавала начертательную геометрию.

Моя мама — полковник авиации. Но почему-то никто не верит. А в детстве тоже не верили, что однажды я обыграл в бильярд Клима Ворошилова. И, чтобы я не заливал, товарищи мне как-то сделали „темную”.

И накануне письменной математики мой репетитор маме позвонил и еще раз ей напомнил, чтобы я к нему после экзамена обязательно зашел. Все за меня переживал: справлюсь ли я в его отсутствие с поставленной задачей. И мама его успокоила.

А на экзамене я очень удивился, когда вдруг увидел его в зале. Заложив за спину руки и с красной повязкой на рукаве, он прохаживался между рядами и строго следил за порядком. И несколько абитуриентов даже вывел на чистую воду. За разговоры. И на следующий свой экзамен они уже больше не пришли.

Когда он проходил мимо меня, то я хотел ему сказать, что мама мне все передала и я к нему вечером приду. Но он сделал вид, что мы с ним совсем не знакомы.

А когда я к нему пришел, то у него на столе почему-то лежал мой черновик и рядом с черновиком — еще не заполненный экзаменационный бланк, а чистовик, наверно, еще проверяют. Но оказалось, что все уже давно проверено. И когда я как следует пригляделся, то увидел, что мой черновик совсем не черновик, а чистовик, просто на нем уже все исправлено. И поэтому не совсем чисто. И, чтобы все было чисто, я должен своей рукой все переписать.

Наклонив голову набок, я сидел и переписывал, а мой репетитор, скрестив руки на груди, стоял у меня за спиной. А потом протянул промокашку и, еще раз все внимательно проверив, спрятал мою работу к себе в портфель.

В это время раздался звонок, и, взглянув на часы, он пошел открывать, и на пороге уже появился следующий. И, как потом выяснилось, тоже сын полковника.

Только полковником у него был папа.

И этот мой невольный побратим потом оказался и моим однокурсником, и мы с ним попали в одну группу и даже ездили вместе на целину.
И он потом с гордостью всем рассказывал, что когда поступал в институт, то набрал двадцать пять баллов из двадцати пяти возможных!

А теперь, говорят, вышел в люди и, вроде моей мамы, преподает начертательную геометрию.

2

И на следующий день я пошел сдавать за своего товарища по подворотне французский язык.

Мы заканчивали с ним школу и вместе готовились к выпускному вечеру. И на выпускном вечере в вестибюле дежурил милиционер. Но мы все равно пронесли.

Спускали из туалета веревку и внизу привязывали „горючее”. А ночью, когда все пошли на Красную площадь, я уже никуда идти не мог и остался в школе. Положив на парту локти, я уткнулся в рукав пиджака. Наутро меня растолкала уборщица, и в туалете я вывернул на всю катушку кран и, бросив пиджак на кафель, подставил под струю голову.

Мой товарищ решил, что если он поступит в Институт народного хозяйства, то потом ему будет легче воровать.

На его экзаменационный лист мы наклеили мою фотокарточку и подрисовали государственную печать. И потом он мне объяснил, в какую сторону я должен буду бежать. Если меня вдруг попутают. А сам он будет стоять на атасе.

Но меня так никто и не попутал.

Моему товарищу поставили „отлично”, но он все равно так никуда и не поступил. Не сдал математику. И только напрасно поставил мне бутылку.

И теперь, наверно, все равно ворует. Только без высшего образования.

3

А с физиком все было гораздо проще.

Он меня что-то спрашивает, а я ему в ответ просто сижу и нагло так улыбаюсь.

Ну какой может быть еще разговор, когда уже и так все ясно. Ведь все равно поставит „отлично”.

И конечно поставил. А когда заполнял мой экзаменационный лист, то как будто подписывал ордер на обыск. И не совсем понятно кому: себе или мне?

...И вот наши с ним дороги опять перехлестнулись. Я уже давно студент, и мой репетитор по физике ведет у нас на курсе практические занятия. И все не ставит и не ставит мне „зачет”.

Я ему что-то отвечаю, а он просто сидит и смотрит. И даже совсем не улыбается.

И я к нему все хожу и хожу... Но с пятого захода все равно поставил.

4

Экзамен по истории партии принимает инвалид Великой Отечественной войны. Он совсем слепой, и, обложившись „Кратким курсом”, вся аудитория поголовно списывает.

И я сначала тоже списывал вместе со всеми. Но мне потом стало стыдно, что мы обманываем слепого, и тогда я списывать прекратил.

Все, что успел списать, я выбрасываю в корзину и, возвратив свой билет экзаменатору, выхожу в коридор”.

Свое сочинение я написал раньше всех. Все еще не закончили черновики, а я уже сдал чистовик.

И меня даже спросили, а где же ваш черновик: оказывается, надо сдавать и то и другое. А я уже и забыл. Такое правило. И я им сказал, что теперь у меня один чистовик.

А закончил я свое сочинение так. Вместо того чтобы прислушаться к предложению Александра Сергеевича, я сам себе задал вопрос: “Так НУЖЕН ЛИ Я ТАКОЙ ОТЧИЗНЕ?” И никаких других знаков препинания больше не поставил.

И потом я пришел в деканат, где висели списки допущенных на следующий экзамен, и моей фамилии в этих списках почему-то не оказалось. И я пошел выяснять, потому что если у тебя даже и неуд, то все равно тебе обязаны твою работу показать.

Но мне так ничего и не показали. А, извинившись, объяснили, что моя работа, к сожалению, пропала. Но оказалось, не совсем: через несколько лет я узнал, что из Магаданского педагогического института мое сочинение поступило в идеологический отдел КГБ.

…И я с Федором Васильевичем согласился: конечно же, я этого не отрицаю, но я ведь ему уже объяснил, что все это (и Хасын и сочинение) теперь, можно сказать, пройденный этап. А сейчас для меня самое главное — это учебники.

Но я не теряю надежды, что придет еще и на мою улицу праздник, когда можно будет и мне попробовать свое перо. Наверно, вы знаете, что мой дедушка — старый большевик Иван Константинович Михайлов. И я решил пойти по его стопам. А его “Четверть века подпольщика” теперь для меня пример для подражания.

И оказалось, что Федор Васильевич совсем этого не знал. Навострив карандаш, он старательно вывел: ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА ПОДПОЛЬЩИКА. И это меня удивило.

Дедушкину книжку они должны были перехватить еще два года назад на Чукотке с маминым кратким напутствием; я ей тогда все объяснил и в самом конце велел передать привет от бывшего садовника Климента Ефремовича Ворошилова. И даже составил ей фразу, что, по его мнению, будь сейчас Климент Ефремович жив, то он бы мое поведение одобрил. Но мама, как всегда, переусердствовала и вместо деловой и обстоятельной записки разразилась материнским назиданием (слишком вошла в роль), и в результате опять взялась за свое, и, вспомнив прошлое, засомневалась в моей умственной вменяемости, и я еще боялся, как бы они этими сомнениями не воспользовались; да и время тогда для этого было самое подходящее: как раз после фельетона.

И вдруг я увидел свое “открытое письмо”, то самое, которое я им тогда как будто бы собирался послать. И один экземпляр переправил в Москву, и Толя когда прочитал, то написал мне в ответ “закрытое” и передал сюда, в Магадан, через дочку Лаврентьевны Катю, она летает стюардессой, и ты еще ездил ее в Домодедово встречать, а после, уже с Толиным ответом, и провожать, и Катя потом очень жалела, что не отнесла это письмо куда следует.

Второй экземпляр я вручил этой падле Уласовскому, еще, наверно, со времен товарища Сталина он тут считается главным специалистом по жареному. Так что я должен гордиться, что попал к нему на шашлык. А потом зачем-то поперся на студию телевидения и еще один экземпляр хотел отдать главному редактору, тому, что собирался про Толины гравюры организовать передачу и сопроводить ее моими песнями и даже обещал найти исполнителя, артиста из театра оперетты, но покамест телился, как раз подоспело “столетие”, и передача, понятно, застопорилась; прихожу, а его уже, оказывается, сняли за потерю бдительности: где только ступала моя нога, по всему городу, включая и обком КПСС, прокатились повальные чистки; и теперь вместо моего благожелателя уже совсем другой и смотрит на меня принимающим рыбий жир шакалом (ничего, говорю, не знаю, обязаны, улыбаюсь, зарегистрировать, — и делать нечего — пришлось секретарше расписаться); вот этот, наверно, им сюда и передал, а может, и все вместе (как пошутил когда-то Старик: ГБ все возрасты покорны!).

Из адресатов я составил целую шапку, а своим обращением в КГБ хотел всех остальных застращать, что мне и сам черт не страшен; и еще и в нарсуд — тоже ведь подмахнул, и тоже не просто так — мало ли, думаю, что.

 

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО СЕКРЕТАРЮ ПАРТИЙНОЙ ОРГАНИЗАЦИИ “МАГАДАНСКОЙ ПРАВДЫ” ТОВАРИЩУ УЛАСОВСКОМУ

 

“Магаданская правда”

Магаданская студия телевидения

Магаданское книжное издательство

Комитет государственной безопасности

Народный суд

Свой фельетон, тов. Уласовский, вы начинаете с того, что к вам пришел некий Анатолий Григорьевич Михайлов и сам, как вы выражаетесь, в добровольном порядке, напросился в герои фельетона.

Так вот, сразу же вношу ясность: вы написали неправду. И вы это сами прекрасно знаете. Я приходил к вам в редакцию да и сейчас пишу вам открытое письмо вовсе не как виновник. Вы должны, тов. Уласовский, отлично помнить, что, придя к вам в редакцию, я сообщил вам следующее.

Я пришел к вам в редакцию, чтобы: во-первых, отвести совершенно необоснованные обвинения от моего друга Владилена Голубева и, во-вторых, для того, чтобы остановить тот поток грязи, который в последнее время обрушился на доброе имя художника, чьи гравюры я имел счастье распространять.

И еще одно — вы пишете: “Но, честное слово, в тот момент, когда Михайлов явился в редакцию, никто не собирался писать в газету ни о нем, ни о его друге В. Голубеве ни единой строчки: ни положительной, ни критической”.

Вношу ясность и в это. За несколько дней до моего к вам визита уважаемый вами местный академик Шило, являющийся руководителем организации, в которой работает мой друг, вызвал моего друга в свой кабинет и лично и совершенно ОФИЦИАЛЬНО сообщил, что ему только что звонили из “Магаданской правды”, и что на него, то есть на моего друга, готовится материал под названием “Торговцы славой”, и что этот материал может опорочить доброе имя организации, которую он, академик Шило, возглавляет.

И возникает естественный вопрос: кто же торгует своей гражданской совестью — тот, кто говорит правду, или тот, кто говорит неправду?

Теперь о сути дела.

1. Никаким импресарио я себя никогда не называл.

2. Можно ли назвать спекулянтом человека, распространяющего продукцию другого человека, причем не просто продукцию, а продукцию, изготовленную собственным трудом в собственной (оборудованной собственными средствами) творческой мастерской, на владение которой имеется ОФИЦИАЛЬНОЕ разрешение государства, по ценам, СТРОГО СООТВЕТСТВУЮЩИМ государственным (в Москве на улице Горького, 25, расположен ГОСУДАРСТВЕННЫЙ художественный салон, где гравюры Анатолия Цюпы постоянно выставляются для продажи)?

3. Линогравюры этого художника действительно, как вы, тов. Уласовский, изволили с иронией выразиться, украшают лучшие столичные журналы и газеты (такие, как, например, “Юность”, “Смена”, “Литературная газета”, “Комсомольская правда” и т. д.), ОФИЦИАЛЬНЫЕ творческие работники которых, то есть руководители этих изданий, не могут не знать, каким образом изготовляются иллюстрирующие их журналы и газеты изделия (см., например, статью известного московского критика Льва Аннинского “Мир пластики и красоты” в июньском номере журнала “Смена” за 1969 год).

4. Помимо постоянно действующего салона, в Москве, Ленинграде
и в Московской области (в Московском государственном университете, в городе физиков Дубне и т. д.) для ознакомления с работами художника
А. Цюпы периодически устраиваются выставки-распродажи.

5. Художественного салона, в котором можно было бы устроить подобную выставку-распродажу, в нашем городе нет, а предпринятая мною попытка устроить такую выставку в нашем Дворце профсоюзов успехом не увенчалась, так как художник (как объяснили мне в дирекции) не является жителем Магаданской области.

Все эти факты, тов. Уласовский, при моем к вам визите были доведены до вашего сведения, но ни один из них не был отражен в вашем фельетоне. Таким образом, все ваши попытки изобразить меня перекупщиком и спекулянтом попросту не имеют под собой никакой почвы.

А вот как это было на самом деле.

В начале апреля прошлого года я был приглашен, повторяю, ПРИГЛАШЕН в Магаданскую студию телевидения, где мною было дано согласие на организацию для телезрителей нашего города телепередачи под названием “В мире прекрасного”. В кабинете Главного редактора состоялся просмотр, после чего между мной и присутствующими в кабинете членами редколлегии была достигнута предварительная договоренность по поводу подготовки телепередачи в эфир (шлифовки авторского текста, подбора музыкального сопровождения и т. д.). И, пока шла беседа, слух о том, что приехавший из Москвы художник показывает свои картины (меня почему-то приняли за художника, хотя я публично и заявил, что сам я не художник, а его друг), распространился молниеносно. Сбежалась буквально вся телестудия, и тут же посыпались заказы. Я не преувеличу, если скажу, что заказы на приобретение гравюр были сделаны всей, именно ВСЕЙ телестудией.

Иллюстрацией этого факта я лишь хочу дать оценку собственным действиям: вся противозаконность их заключается в том, что все эти люди, сделавшие мне заказы, могли бы, конечно, и сами слетать в Москву, истратить каких-нибудь триста десять рублей, разыскать на улице Горького художественный салон, купить понравившиеся им гравюры (еще раз повторяю — по той же самой цене, что и предлагалась им в нашем городе, то есть по цене ГОСУДАРСТВЕННОЙ) и благополучно вернуться обратно.

И все эти люди, которым я сохранил драгоценное время и не потраченные на транспортировку средства, остались мне в конечном итоге благодарны.

Но, невзирая на эту благодарность, телепередача, которая должна была состояться 28 апреля 1970 года (мне была точно указана дата), по неизвестным мне причинам так и не состоялась.

Проходит год. За это время художник успевает заключить с Магаданским книжным издательством творческий контракт. (В первом квартале 1971 г. Магаданское книжное издательство намечало выпустить для “Библиотеки школьника” избранные произведения Константина Паустовского с гравюрой под названием “Ливень” на обложке.) Я предоставил в распоряжение редакции указанную гравюру, и взамен этого мне был выдан бланк, который я должен был выслать художнику в Москву, а он (художник) после фиксации на нем своих анкетных данных и личной подписи прислать его (бланк) обратно.

Таким образом, с января 1971 г. московский художник Анатолий Цюпа фактически становится ВНЕШТАТНЫМ СОТРУДНИКОМ Магаданского книжного издательства.

И вдруг почему-то граждане, покупавшие у меня гравюры, по мановению волшебной палочки становятся чуть ли не врагами народа. По городу начинают расползаться какие-то зловещие слухи (вроде того, что у художника в Москве на заграничной почве неприятности), и атмосфера вокруг меня и в основном вокруг моего друга (ведь он — научный сотрудник солидного магаданского научного учреждения) сгущается.

А теперь, тов. Уласовский, давайте, положа руку на сердце, попробуем разобраться, кто же все-таки все эти люди — потерявшие бдительность и обманутые покупатели всей этой намалеванной ереси? И как же могло так случиться, что целый год в нашем небольшом городе, сбывая свою сомнительную продукцию околпаченным гражданам, у всех на виду обстряпывал свои темные делишки какой-то проходимец, причем, заметьте, ни от кого не прячась и ни от кого ничего не скрывая, а все, конечно, всё видели, но смотрели на все его хитроумные комбинации сквозь пальцы?

Вы негодуете: “Только вот МНОГИЕ линогравюры почему-то нехорошо пахнут. Они явно рассчитаны на нездоровый интерес к ним. Некоторые картинки таят в себе скрытую враждебность нашим социальным устоям”. Но этим своим утверждением вы, с одной стороны, бросаете тень на СОВЕТСКИЙ НАРОД, покупающий у спекулянта “дурно пахнущую продукцию” (и остается только пожалеть, что вы так дурно думаете о людях), а с другой стороны, и на уважаемые органы печати, помещающие эту “дурно пахнущую продукцию” на своих страницах. И этим самым (и я не побоюсь этого утверждения) вы бросаете тень (как-то даже и не поворачивается язык) на всю нашу СОВЕТСКУЮ РОДИНУ — и я это могу вам доказать.

Перед моими глазами печатный орган агентства АПН “СПУТНИК”, переводимый на многие языки мира. Этот орган печати — если вам неизвестно — призван экспортировать за границу все самое лучшее, чем наша страна располагает.

Открываем журнал и листаем. А это что такое?

А это как раз те самые “сомнительные картинки”, которые “шарлатан” Михайлов сбывал несознательным обывателям нашего города. И если вам верить, то наша страна экспортирует за рубеж дурно пахнущую продукцию.

Вы понимаете, чем это пахнет!!!

Ну а теперь, пожалуй, уместно подвести окончательную черту. За то, что я такой “шарлатан”, мне, конечно, очень стыдно. Зато после художника останутся картины. А после вас, напоминая царапину на подрамнике, останется ваш фельетон.

А. Михайлов

12 февраля 1971 г.

…Вот это письмишко мне Федор Васильевич и показал. Даже не показал, а, поигрывая тесемками от папки, чуть-чуть ее приоткрыл, но так, чтобы мне было видно.

— Ну что, — спрашивает, — не узнаете... да, да... получили... получили, вот, от вас письмо... и письмо, надо сказать, очень интересное... вдумчивое.

Чтобы я не забывал. Дедушка — дедушкой, а у них тут на меня тоже кое-что припасено.

И, аккуратно завязав тесемки, задвинул ящик обратно. Как будто забил мне ответный гол. И теперь у нас ничья.

А вот какой ответ прислал мне через дочку Лаврентьевны Толя.

 

ЗАКРЫТОЕ ПИСЬМО А. Г. МИХАЙЛОВУ

Привет от “знаменитого московского художника”. Здравствуй, скромный кочегар Тося. Фельетон мне понравился — увидел в нем скрытое уважение к тебе товарища, писавшего этот фельетон (конечно, с точки зрения обывателя), за исключением некоторых мест, где его подвело невежество. Открытое письмо твое тоже понравилось, только вот не совсем понравилось, что ты говоришь на его же языке, — это, я думаю, от твоей эмоциональной настроенности, да и оттого, что Владилену неприятно. Поэтому получается, что признаешь (в некоторых местах) свою вину и в чем-то оправдываешься. А на деле ты вообще ни в чем не виноват.

И потом:

Ты не РАСПРОСТРАНЯЕШЬ, а знакомишь людей с гравюрами.

Хотя тебя никто НЕ УПОЛНОМАЧИВАЛ для общественной работы, но и никто не запрещает (видимо).

Ты не ПРОДАЕШЬ, а удовлетворяешь просьбу людей. Делаешь одолжение, и эту слабость не назовешь виной.

Так как письма ты, видимо, разослал, то уже говорить что-либо бесполезно (хотя я и не знаю, кто их будет читать: подумаешь, фельетон!). Но, как тебе известно, любая организация не желает “шума”, старается всегда дела подобного рода замять. Цель фельетона — запугать, пресечь “деятельность” и на этом закончить диалог. Если ты сам дашь делу АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ход, то оно всегда будет НЕ В ТВОЮ пользу. А если ты все-таки будешь продолжать их злить, то способ тебя наказать найдут (придумают).

Я считаю, что лучше не лезть туда, где грязь. Неужели ты сам не видишь, что это обычная провокация?! Лезть, где заранее известен исход, — глупо.

Желаю тебе и Владилену самого хорошего. Если чем-то могу помочь, я готов это сделать. Если понадобится справка из салона — пришлем.

До свидания.

P. S. Галке фельетон тоже понравился — говорит, совсем не обидно. Так что ты зря разволновался. А что касается гравюр, то это тоже не обидно. Ведь клевета на них — уже что-то. Да и вообще — кочегара не очернить.

Толя.

…Залепив мне “горбатого”, Федор Васильевич не остановился на достигнутом и, предпочтя глухой защите стремительную атаку, решил теперь приналечь на мои пленки, а если точнее, то на записи песен Высоцкого; и ему бы хотелось узнать (но только начистоту), есть ли у меня его произведения, невыдержанные в политическом смысле.

И я даже расстроился:

— Как так — невыдержанные? Я что-то вас не совсем понимаю.

Да. Мне Высоцкий нравится, нравится, что он такой искренний. Но в особенности мне нравятся его песни про войну. И еще из кинофильма “Вертикаль”.

И Федор Васильевич тоже, в свою очередь, расстроился. Ведь и ему, честно говоря, Высоцкий тоже нравится. Но что я все-таки думаю о тех его песнях, где он, ну, давайте, Анатолий Григорьевич, будем откровенны, очерняет нашу действительность.

Но я снова Федора Васильевича не понял. То есть как это так очерняет? Что-то я таких песен у Высоцкого не слыхал!

Потом немного подумал и, как будто меня осенило, чуть было не ударил себя ладонью по лбу:

— А... понял... Это вы про его “Письмо в деревню”? — и даже попробовал спеть начало первого куплета:

Здравствуй, Коля, милый мой,
друг мой ненагля-а-дный...

Но без аккомпанемента получилось не так романтично, и я пожалел, что не прихватил сюда гитару. В следующий раз надо будет учесть.

Федор Васильевич поморщился:

— Да знаю, знаю...

И я рассмеялся:

— Так это же сатира. Как у Аркадия Райкина...

Недаром же Аркадий Райкин — народный артист СССР. Вот так же и Высоцкий. Мне думается, ему тоже надо присвоить это звание.

Но Федор Васильевич с этим не согласился.

— Во-первых, — еще раз поморщился Федор Васильевич, — Райкину за многое попадает, и поделом.

А во-вторых, известно ли мне, что этот народный артист (это уже про Высоцкого), будучи у нас в Магадане три или четыре года тому назад, выступал здесь, ну прямо-таки в притонах.

И я, в свою очередь, тоже ему возразил. Во-первых, меня совсем не интересует, где и перед кем Высоцкий выступает. Ведь главное — это его песни.

(А на самом деле врет. В то лето, еще до второго триппера, я был в плаванье, но мне Лариса рассказывала: часа примерно в четыре стоит она как-то ночью за японскими колготками — в июле в это время уже светло, — и вдруг подружка ей и говорит:

— Смотри, Высоцкий...

В таких обычных джинсах, и вместе с ним Кохановский, тот самый, с которым они написали “Бабье лето”; куда-то на рассвете “напудрились”.

А Кохановский тогда с этой Ларисиной подружкой крутил свою песню; у нее на улице Ленина отдельная квартира. Когда-то жили вместе с мужем, но теперь она с мужем в разводе.

Кохановский ей и говорит:

— Слушай, ко мне прилетел Володя, ты не могла бы сегодня где-нибудь переночевать...

Просто ему надо с Володей поговорить. И подружка, конечно, в пузыря: мог бы и познакомить.

Но делать нечего — и поплелась на улицу Билибина к Ларисе. А ночью рванули за колготками.

И утром, говорит, целое море бутылок. Вот и весь притон. Ведь не пошли же они потом к Шурочке Виноградовой.)

А во-вторых, все его песни записаны с официальных концертов, а если даже и с неофициальных, то эти записи можно услышать в каждом доме, и не только в Москве или у нас в Магадане, но и по всему Советскому Союзу.

Но вместо того чтобы этому порадоваться, Федор Васильевич снова поморщился:

— Вот в том-то и беда... — И, разделав под орех Высоцкого, покатил теперь бочку на меня.

Взяв себя в руки, он сделался опять улыбчивый и, можно даже сказать, милый. И, к моему удивлению, меня это как-то успокоило (наверно, такой прием). Весь вид его располагал к умиротворению и как бы навевал: а много ли человеку надо? Ведь прояви иной раз собеседник душевную гибкость — глядишь, и разговор бы получился обоюдно полезным.

— Вот возьмем ваши песни, — с этими словами Федор Васильевич опять выдвинул ящик и снова достал папку (он ее то доставал, иногда даже и не к месту, а то вдруг снова прятал), — ну что я могу о них сказать? Песни, конечно, душевные. Хорошие песни. Но куда они зовут? И кого они могут вдохновить?

И на этот раз я увидел свое заявление в местный радиокомитет, помнишь, я еще качал с ними права? Хоть бы не позорили название своей передачи — тоже мне, “разведчики золотых недр”. Мало того что в песне на слова Варлама Шаламова все перепутали и начали с припева, а закончили, наоборот, запевом, а всю середину (где “изумрудного цвета светящийся лед”) почему-то выбросили; да еще по воле режиссера я “исколесил не одну сотню километров по чукотской тундре” (а на самом деле со своим магнитометром почти весь сезон не вылезал из лагеря); а все остальное (я ведь им напел целую пленку) они, конечно, передали. Но только не в эфир, а — малость перепутали — сюда, в КГБ.

Но это уже после сезона, а в начале апреля, на День геолога, я спел им две песни на слова Глеба. И с этими песнями, если припоминаешь, приключился конфуз. Я посвятил их Вере Павловне, и на время трансляции надо было выключить репродуктор. Иначе — если Зоя их услышит — мне хана.
А дело было в воскресенье, и чтобы увести вражеского лазутчика от склада с боеприпасами, я сделал тактический ход; я пригласил Зою на главпочтамт: идем, говорю, мне из Москвы перевод, мол, ты мне должен еще с прошлого года червонец. Стоим с ней в очереди и потихоньку продвигаемся, и сейчас все свалю на тебя — что вот, стервец, все тянет и тянет резину. И вдруг мне вместо червонца из Москвы — телеграмма с Чукотки.

Я думал, от Татьяны, все-таки ихний праздник. А телеграмма оказалась от Верки. А содержание — даже не успел загородить: ИДИ КО МНЕ (такой поэтический выкрутас). И больше — ни слова.

И Зоя меня, не отходя от стойки, чуть не пришибла. Хорошо еще, заступился милиционер.

Я объясняю: это же производственная необходимость. Из-за отсутствия рабочей силы. Мол, приезжай к нам на следующий сезон. А Вера, говорю, — это наша начальница. (А начальница, как ты знаешь, Татьяна.)

Но Зоя меня даже и не слушает:

— Я тебе, — говорит, — б..дь, покажу ИДИ КО МНЕ!!! — И засветила прямо сумочкой по темени. А в сумочке, наверно, полный кошелек мелочи. Еще хорошо, самортизировала ушанка.

Но это еще не все. В одной из песен я пою:

Приходите ко мне ночевать.
Мягче ночи моей только сны.
Я из трав соберу вам кровать
На зелененьких ножках весны.

А в бараке соседи, оказывается, слышали и все потом Зое рассказали. Что я спел песню своей шалаве и пригласил ее к себе на кровать. И после такой информации Зоя разбила о мою голову бутылку с пивом, и даже ходили потом в травмпункт зашивать.

А насчет вдохновения я немного подумал и сказал, что каждый человек, если он работает со словом, должен себя выражать по-своему и что лично меня в стихах, которые я использую для своих песен, привлекает красота родной природы, а также грустные раздумья. При этом я, конечно, подчеркнул, что все эти стихи почерпнуты мною исключительно из официальных источников (где Иосифу Бродскому почему-то места не нашлось, и я его предусмотрительно в эту пленку не включил).

Федор Васильевич переварил мой ответ и заметил, что нельзя же все время грустить и что бы тогда было, если бы все только и делали, что грустили, как бы мы тогда построили новое общество?

На что я ему в свою очередь заметил, что я ведь не только грущу, но еще и помогаю стране своей работой, определяя для нее водный баланс, чем приношу пользу народному хозяйству.

И Федор Васильевич не стал мне возражать и, сохраняя душевную гибкость, снова переменил направление. Он меня спросил:

— А с кем вы, Анатолий Григорьевич, когда бываете на материке, встречаетесь из поэтов и писателей?

Я задумался:

— Ну, с кем... в Ленинграде — с Глебом Горбовским и еще с Кушнером...

И он записал. Про Горбовского он, оказывается, слышал, а Кушнера даже читал, только вот забыл, в каком журнале.

— А в Москве, — продолжал я, — с Булатом Окуджавой...

Но оказалось, Окуджава тоже оскандалился, и я даже возмутился:

— Как это так — оскандалился? Ведь Булат Шалвович прошел всю войну!

И Федор Васильевич и на этот раз тоже не стал возражать.

— И еще с Варламом Шаламовым.

Но оказалось, что о Шаламове Федор Васильевич даже и не слышал. А я бы на его месте повесил бы портрет Варлама Тихоновича у себя над столом.

И вдруг он меня спросил:

— Ну а как вы, Анатолий Григорьевич, относитесь к Бродскому? Тоже, наверно, ваш кумир. Нам, например, известно, что вас вдохновляет его поэма... —
И, полистав свой блокнот, он, очень довольный, повернулся, — “Шествие”.

Теперь все ясно. Этой зимой ты мне сюда “Шествие” высылал. И мы с тобой, помнишь, поспорили, засекут или не засекут. И я еще все удивлялся, что больно уж долго идет. Наверно, месяца полтора. Или два. И на упаковке бандероли, помнится, стоял целый ворох печатей. И все друг на друга налезают.
А если попробовать определить дату прибытия, то ничего не разобрать.

Выходит, что засекли. Иначе не совсем понятно, откуда тогда это название у него в блокноте.

Но это я подумал про себя. А Федору Васильевичу вслух говорю:

— Ну а что “Шествие”? Может, когда-то по молодости лет это и увлекало…

(И все-таки почему не спросил про нашу встречу? Ведь о том, что Бродский был у меня в Ленинграде дома, я Зое рассказывал. А Нина Ивановна, пока еще не “на бровях”, всегда меня просит:

— Ну, давай, спой еще... Спой про Васильевский остров...

И потом, неужели им неизвестно, что Бродский уже давно за границей? Опять, наверно, темнит.)

— А если, — продолжал я, — и интересует, то прежде всего мелодией. Мелодией слов. И ритмом. Я ведь сейчас, знаете, как раз занимаюсь ритмом. Для песни это очень важно.

И тут Федор Васильевич решил взять тайм-аут. Ему сейчас необходимо пошевелить мозгами.

Ведь у него все по плану. И теперь нужно внести коррективы. И он опять, уже для меня привычно, заулыбался, добавив своей улыбке оттенок таинственности.

Его улыбка мне, успокаивая, обещала: что ж, все идет хорошо, все нормально. Но это все, дружище, были еще цветочки. Ну а теперь пора переходить и к ягодкам.

— А сейчас, Анатолий Григорьевич, — начал Федор Васильевич вкрадчивым и одновременно каким-то справедливо-решительным тоном и снова, как и в начале нашей беседы, положил на стол кулаки — ни дать ни взять — вылитый академик Павлов, — вы уж позвольте мне остановиться на ваших московских друзьях. Начнем, пожалуй (тут он снова придвинул блокнот), — с Козаровецкого (поставил тебя на первое место!). Хотелось бы от вас услышать, какие у вас с ним отношения?

— С Козаровецким?.. — делая вид, что никак не могу собраться с мыслями, я почесал затылок — а это, мол, еще кто такой? — А-а... вспомнил. Когда-то мы с ним учились в институте. Вместе готовились к сопромату. Ну а пока я еще жил в Москве, так, иногда встречались. И то, потому что соседи. Все-таки в одном доме. А сейчас — ну какая это дружба: я — северянин, он — москвич. Интересы-то ведь разные...

Федор Васильевич улыбнулся:

— Ну, не скажите, не скажите... Да, кстати, он ведь переехал... — И смотрит на меня такой довольный (как будто похвалился: вот мы какие оперативные; что, не ожидал?!)

Но я даже и не повел бровью. Ну, переехал так переехал. Какая разница?

И вдруг он точно отрезал:

— Нам известно, что он собирается в Израиль. А вас, когда вы напишете свою книгу и перешлете, — там издать.

И это было им сказано все тем же спокойным и рассудительным тоном. Как будто на шахматной доске передвинул очередную фигуру. Или укладывает на стройке кирпич.

Да. Федор Васильевич сделал профессиональный финт. Пошел в психическую атаку. И хотя это было и неожиданно (ты никогда об этом даже не заикался, но мало ли, вдруг и на самом деле намылился), я все-таки не растерялся.

Я нахмурился:

— Клевета.

— Клевета?! — Федор Васильевич саркастически ухмыльнулся. — А вот мы сейчас посмотрим...

С этими словами он опять вытащил из ящика папку и, порывшись в бумагах, достал чьи-то не то заявления, не то объяснения. Федор Васильевич держал их над столом, но так, чтобы я ничего не видел.

— Здесь, на этих листах, собраны о вас мнения самых различных людей, и мнения, прямо скажем, неплохие, но все эти люди сходятся в одном, что человек вы, конечно, отзывчивый, добрый и, даже можно сказать, смелый, но где-то вы споткнулись (я еще не говорю — оступились) и вот никак не можете себя найти. И все эти люди искренне обеспокоены вашим будущим. Вот, например (читает): “Я знаю Анатолия Михайлова как отличного товарища, смелого, принципиального и решительного, но...” дальше, пожалуй, читать не стоит... (откладывает и смотрит на меня, а я смотрю на него).

Помолчали.

— Ну а что, Анатолий Григорьевич, вы можете припомнить о дне рождения вашей супруги Зои... — Федор Васильевич снова придвинул к себе блокнот, — Михайловны 9 октября 1972 года?

— Припомнить... — И я пожал плечами. — А чего там припоминать? Ну, были гости. Выпили. Я играл на гитаре. Слушали магнитофон. Спорили.

— Вот именно что спорили, — назидательно и опять все с той же нотой справедливости строго подчеркнул Федор Васильевич. — А о чем спорили?

— О чем? Да так, ни о чем. Я хотел слушать Высоцкого, а они не хотели. Давай, говорят, эстраду. Вот и поспорили.

— А вы эстраду не уважаете?

— Не то чтобы не уважаю. Просто все эти Пахмутовы кажутся мне неискренними.

— Но Пахмутова — это ведь не только эстрада. Это еще и гражданские песни, которые любит народ.

— Все равно я им не верю.

— Но людям ее песни нравятся.

— Вот и обидно.

— Зачем же навязывать свое мнение?

— Да я и не навязываю. Просто они на меня злятся.

— Ну, это вы зря. Они на вас и не думали злиться. А вот вы, видимо, сами того не заметив, сказали при них такое, что всех просто искренне удивило, можно даже сказать — поразило (роется в папке и снова читает): “...и после этого заспорили о Пахмутовой. Михайлов сказал, что он ее не может слушать, так как она все врет. Ему возразили: а как же ее песни об острове Даманском, на что Михайлов ответил: никакого такого острова не было, а все эти погибшие солдаты — выдумка. И вообще все это ерунда. После чего им было сказано, что в нашей стране засилье кучки обманщиков, которые сидят у власти…”

Сначала я решил, что он просто шутит. А он и не думает шутить —
все знай себе чешет и чешет. Ну ладно еще Пахмутова, “без нее” хотя бы “опустеет земля”, а вот “засилье кучки обманщиков” — это уже “происки империализма”.

— Ну а теперь, Анатолий Григорьевич, что вы на это можете сказать?

— Да ничего. Я же сказал — клевета.

— Ну зачем же вы так? Ведь не могли же эти люди все, как один, оговориться!

— Делайте очную ставку.

— Да что вы, Анатолий Григорьевич! Когда очная ставка, то это уже дело. Мы бы вас тогда не вызывали, а привезли бы сами.

— Так вот и надо было.

— Вы зря, Анатолий Григорьевич, горячитесь. Ведь мы вам хотим добра.

Снова помолчали.

— А может, Анатолий Григорьевич, вы были тогда пьяный и не помните?

— Дело в том, что к восьми часам вечера я поехал на гидрологический замер...

— В заявлении это указано.

— Да если бы я был настолько пьяный, что не помнил бы, что говорю, да еще бы меня растрясло в автобусе, то по дороге к реке я бы обязательно завалился. И к тому же замер нужно сделать ровно в 20.00, там стоит самописец. А иначе — брак. А у меня — можете узнать в управлении — за все время моей работы не было ни одного брака.

И не успел я закончить эту фразу, как неожиданно с бумагами в руках вошел один тип, как будто по неотложному делу, но такое впечатление, что в продолжение всего нашего разговора он стоял к скважине ухом за дверью и подслушивал. Бумаги он аккуратно опустил на стол и тут же встрял.

Конечно, начало беседы он не слышал, но так как он человек партийный, то врать он просто-напросто не может, понимаете, это ему противопоказано (вместо того чтобы со мной поздороваться, он разразился таким педагогическим отступлением); так вот, многолетняя практика ему подсказывает массу случаев, когда человек, будучи в стельку пьяным, совершенно автоматически и при этом безошибочно производил ту или иную операцию на своем рабочем месте.

И Федор Васильевич с ним согласился, что это действительно так, а этот тип, получив новую порцию бумаг, так же неожиданно исчез. Испарился.

Но это оказалось еще не все. Федор Васильевич снова порылся в папке, нашел там какой-то листок и, пробежав его глазами, предъявил мне еще одно обвинение.

Оказывается, в феврале этого года (число там у него зафиксировано) во время передачи последних известий, в которых шла речь о происках израильских оккупантов, я пришел в ярость и, чуть не разбив репродуктор, во всеуслышанье заявил, что еврейская нация — наивысшая и что скоро сионисты завоюют весь мир и к этому надо стремиться.

И это уже попахивает чем-то родным. Чувствуешь? Японский шпион Пильняк. А теперь вот израильский шпион Михайлов. И здесь уж не обошлось без помощи моей симпампульки. Иной раз придешь, а в телевизоре — на всю ивановскую перепляс, а чуть повыше со стены из репродуктора — краснознаменный хор, и тоже на всю катушку. И тут уж поневоле полезешь на стенку.

А дальше — немного фантазии и чуть-чуть воображения.

Наверно, их все-таки этому учат. На производственных семинарах. Или в методических пособиях.

— Ну, как? — В порыве удовлетворения Федор Васильевич уже чуть ли не потирал руки. — И это вам тоже ни о чем не говорит?

— Почему же? Говорит. — Я уже начинал злиться. — Мне это говорит о том, что все это клевета. Я же вам сказал. Ну дайте, — тут я к нему наклонился, — ну дайте посмотреть. Ну, из ваших рук. Просто интересно.

Но Федор Васильевич сказал, что читать обвинительное заключение (или как там это у них называется) имеет право только человек, который уже находится под следствием. И то не всегда. А только при определенном стечении обстоятельств.

— А вы, — Федор Васильевич с какой-то нежностью посмотрел на папку, даже чуть ее не погладил, — к счастью, еще не под следствием.

И это его “к счастью” прозвучало все равно что “к сожалению”.

Федор Васильевич положил на папку ладонь и задумался. И это выглядело так, как будто он меня уже загнал за флажки.

— А теперь, — Федор Васильевич опять сменил направление, — вы уж мне разрешите вернуться к вашим друзьям, в частности, — и он снова придвинул к себе шпаргалку, — к Валентину Лукьянову, вы же не станете утверждать, что и с ним тоже не знакомы?

— С Лукьяновым?.. (Похоже, все-таки не зря после “происков израильской военщины” он спикировал на остров Даманский; вот я и перегорел, наверно поэтому и переспросил его слишком поспешно.) Да что-то, — чешу затылок, — припоминаю… (Тебе прилепил Тель-Авив, а чем, интересно, порадует Старика?) Вроде бы, — улыбаюсь, — поэт... И потом, ну какое тут может быть еще знакомство; я ведь вам уже говорил: я — на Севере, а Москва — далеко; недавно, правда, попался за этот год пятый номер журнала “Смена”. Открыл — смотрю, стихи Валентина Лукьянова; уж не того ли, думаю, Лукьянова, которого я один раз видел у Козаровецкого… кажется, в позапрошлом году…

Но Федор Васильевич меня не дослушал и сообщил, что он с этими стихами уже ознакомился. И что, пожалуй, еще неизвестно, кто из этих двух людей оказывает на меня большее влияние.

Лукьянов дает мне очень многое. Да и человек он, можно сказать, с опытом, и немалым. Но и Козаровецкий мне тоже дает не меньше. Скорее всего, их влияние на меня одинаковое.

Я сидел и молча на него смотрел, а он все говорил и улыбался, напустив на себя вид репетитора, только что втолковавшего неразумному ученику самое трудное место. И для закрепления материала осталось проанализировать кое-какие нюансы.

— Наверно, — продолжал рассуждать Федор Васильевич, — ваши друзья с большим интересом ожидают появления на московском горизонте свежей личности (это значит — меня), которая вращается в самых, можно сказать, дебрях народной жизни (это значит — здесь, в Магадане).

Я продолжал молчать, а Федор Васильевич вдруг ни с того ни с сего перескочил на нынешнее поколение и заговорил о проблемах отцов и детей. И даже разволновался:

— Ведь черт его знает, такие заслуженные родители и такие дети! Взять, к примеру, Якира — слыхали, конечно, про такого, ведь только что из Москвы...

И я поддакнул:

— Да кто же его не слыхал… такой полководец...

Федор Васильевич усмехнулся:

— Вот именно, полководец... А какой был отец... Или возьмем Махновецкого, вашего хасынского товарища. Отец — воин. Умница. А что сын? Правда, в отличие от вас, он проявил по отношению к себе больше самокритичности. А вы чем-то друг друга напоминаете. И биографии у вас чем-то схожие. И родители. Кстати, вы не знаете, где он сейчас?

И я сказал, что не знаю, слышал, что вроде бы он уехал.

Федор Васильевич похвастался:

— Сейчас он в Алтайском крае. Не позволили ему оступиться, помогли.

(А на самом деле уже давно в Карелии. А на Алтае он был года три тому назад, когда его поперли из Хасына. Наверно ведь знает, но темнит. Все хочет выяснить, связаны ли мы с Эриком сейчас. А может, и не знает. Выперли — и с глаз долой. Но вообще-то на них не похоже.)

— А теперь, Анатолий Григорьевич, — Федор Васильевич закрыл папку уже окончательно (такой уж у него сценарий) и торжественно спрятал ее в стол, — теперь слово за вами. А то я гляжу, — и так это ласково-понимающе на меня посмотрел, — что-то вы призадумались. Ну как, все было правильно в вашей жизни, оступались вы когда-нибудь и в чем-нибудь или нет и есть ли у вас после всего этого претензии к людям или, может быть, к себе и если есть, то какие?

И я Федору Васильевичу ответил, что в целом моя жизнь протекает правильно, что никогда и ни в чем я в жизни не оступался и что претензий к людям у меня нет, а если и есть, то, пожалуй, только к себе, что я еще слишком медленно осваиваю свое любимое дело — гидрологию.

Все с той же ласковой улыбкой Федор Васильевич сцепил у себя на затылке пальцы и, расправив плечи, с удовольствием похрустел суставами. И весь его облик при этом как бы меня убаюкивал, что да, конечно, я во многом заблуждаюсь, но все эти мои заблуждения ему очень понятны и близки, и поэтому он мне их не только прощает, но даже оставляет за мной право на свое собственное мнение.

А сейчас ему бы хотелось остановиться на чем-нибудь для нас обоих приятном, ну, например, на фортепианном концерте или на выставке цветов. Снять, как это принято говорить, лишние нагрузки.

Да и мне, наверно, тоже бы не помешало немного расслабиться. “Ведь вы же со мной согласны?”

И тут он вдруг спросил:

— А каковы, Анатолий Григорьевич, ваши отношения с Солженицыным?

— С Солженицыным?! — На этот раз я действительно Федора Васильевича не понял и, честно говоря, даже растерялся, уже по-настоящему. Может, у него и правда поехала резьба. Как результат нашей изнурительной беседы.

Но потом все-таки сообразил, что такая у него шуточная форма вопроса. На самом деле Федора Васильевича интересует, как я к Солженицыну отношусь. И, успокоившись, я даже заулыбался.

— Ну какие у меня могут быть с ним отношения? Просто я этого писателя очень уважаю и одобряю редакцию журнала “Новый мир”, выдвинувшую “Один день Ивана Денисовича” на соискание Ленинской премии. Ведь недаром же на встрече руководителей партии и правительства с деятелями культуры было сказано, что “такие произведения воспитывают уважение к трудовому человеку, и партия их поддерживает”. (Честно говоря, эту цитату я выучил на всякий случай — я помню, как Валя по этому поводу смеялся.)
И еще мне у него нравятся напечатанные в “Новом мире” рассказы. В особенности “Случай на станции Кречетовка”. А больше я у него ничего не читал.

Но форма вопроса оказалась совсем и нешуточная: оказалось, что 7 июля 1970 года Валентин Лукьянов по моей личной просьбе в деревне Рождество Наро-Фоминского района Московской области встретился с “отщепенцем” Солженицыным и передал ему на рецензию мою рукопись. И все это у него зафиксировано в его блокноте. Так что можешь теперь Валю поздравить с рождением ЛЕГЕНДЫ.

Вот это, я понимаю, эквилибристы. Здесь и Олегу Попову, я думаю, нечего делать. Сейчас возьмет да и вытащит из папки то Ларисино письмо. То самое, что Зоя тогда вытряхнула из моего кармана, когда зашивала мне пиджак.
А потом его по пьянке сожгла. (Представляю, как они сокрушались, когда об этом узнали. И непонятно даже, кто сокрушался больше — они или я.) В этом письме, помнишь, Лариса сидела на веранде и вдруг увидела работающего на соседнем участке Александра Исаевича.

А что сожгла — так им сейчас и все карты в руки. С одной стороны, уничтожено вещественное доказательство, зато, с другой — теперь его можно использовать как вольный трактат.

И сразу же, внедрившись в обстановку, накуковали про Ларису. А Зоя, как только слышит это имя, готова даже подтвердить, что я хотел, например, взорвать наш Дворец профсоюзов. Такая у нее сила воображения. Только вот не совсем понятно, то ли они ее к себе вызывали, то ли она пришла к ним сама по зову сердца.

Пригвоздив меня к позорному столбу, Федор Васильевич еще раз выдвинул ящик и, поиграв тесемками от папки, задвинул его обратно.

— Ну а теперь что вы можете на это сказать?

И я не стал нарушать уже сложившуюся традицию и повторил:

— Клевета.

Надо было бы снова потребовать очную ставку — но я как-то сразу не догадался. Но если бы даже и дошурупил, то все равно номер бы не прошел. Федор Васильевич тогда бы мне объяснил, что очная ставка с Солженицыным, к сожалению, не в их компетенции.

А на мою очередную “клевету” отреагировал точно Китай, сделавший четыреста двадцать девятое строгое предупреждение Тайваню.

— Не знаю, не знаю. Все эти документы, — и он опять выдвинул ящик, — отражают общую точку зрения окружающих вас людей. Ведь не станем же мы все это придумывать.

И замолчал. Как будто поставил точку.

Как бы подчеркивая значительность происходящего, Федор Васильевич даже чуть привстал и для внушительности хотел было пройтись по кабинету, но потом раздумал и, опершись кулаками о стол, откинулся на спинку стула:

— Будем считать, Анатолий Григорьевич, что разговор у нас состоялся.
И довольно откровенный. Правда, не такой откровенный, как этого бы хотелось. А теперь, если можно так выразиться, не мешало бы подвести итоги.

Тут он нажал на кнопку, и вошел тот самый тип, что уже встревал про пьянство на рабочем месте, и мне, как в прошлый раз, опять показалось, что он стоял ухом к скважине и подслушивал, такой у него был озабоченный вид.

Федор Васильевич велел ему что-то принести, и тот принес целую кипу листов. А сам Федор Васильевич склонил голову набок и, как на выпускном экзамене, старательно шевеля губами, стал на каждом листе выводить вопрос, на каждый из которых, как я догадался, мне предстояло написать ответ.

Писал он довольно долго, и, пока он шевелил губами, я все соображал, что же мне теперь делать дальше.

С одной стороны, это уже не прокуратура, куда я после фельетона сдуру ходил качать права (за клевету решил подать на “Магаданскую правду” жалобу). И потом, я же пришел в прокуратуру сам, а сейчас меня сюда все-таки вызвали. Но, с другой стороны, где же тогда документ? Хотя бы прислали повестку. Ну, на худой конец, пригласительный билет.

И я решил ничего не писать. Тем более что Федор Васильевич все шпарил и шпарил (все разворачивал свои вопросы). И меня это уже начинало раздражать.

Наконец он от своей писанины оторвался и, велев мне придвинуться поближе (не совсем, правда, понятно, зачем; но я, конечно, даже и не пошевелился), стал читать содержание.

Вопрос № 1

Какие магнитофонные записи у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 2

Какие литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 3

Какие собственные литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?

Вопрос № 4

Позволяли ли вы где-либо и когда-либо политически невыдержанные высказывания? И если позволяли, то какие?

А дальше шли вопросы, как выразился Федор Васильевич, уже более конкретного порядка. Сначала про ребят с острова Даманский и песни Пахмутовой (позволял или не позволял?). Потом про международный сионизм (утверждал или не утверждал?). И наконец, про рукописи на даче Солженицына (передавал или не передавал?).

Я еле-еле его дослушивал и, ерзая от нетерпения, все ждал, когда же он закончит. А когда он замолчал, то как бы поставил окончательную точку, сообщив, что ни на какие вопросы я ему отвечать не собираюсь.

Надо было, конечно, произнести это посуровее, не то чтобы стукнуть по столу кулаком, но все-таки; а я как-то, наверно, промямлил, и получилось не совсем вразумительно.

Но Федор Васильевич сразу же перестал улыбаться и даже не то чтобы ахнул, но состроил такую скорбную гримасу:

— То есть как это не собираетесь?!

И со стороны могло показаться, что он просто поражен.

А я, в свою очередь, постарался напустить на себя такой скучающий вид:

— Да так.

И теперь Федор Васильевич даже как будто спал с лица, и мне его, честно говоря, сделалось жалко. Он опустил глаза и как-то горестно произнес:

— Вы меня, Анатолий Григорьевич, просто огорчаете. Ну хорошо. Допустим, всего этого не было. Вот и напишите.

Но я все равно не сдавался:

— Нет. Не напишу.

И он теперь прямо-таки изумился:

— Но почему же?

Я объяснил:

— Да потому что не хочу заводить сам на себя дело, которого нет.

И здесь он, изображая дружелюбие, участливо рассмеялся:

— Вот мы и хотим, чтобы вы все объяснили. И чтобы не было никакого дела.

Но я продолжал настаивать на своем:

— Вот я начну вам все объяснять и этим самым и заведу на себя дело.

Федор Васильевич все продолжал смеяться, но теперь уже как-то не совсем весело.

— Странный вы какой-то, Анатолий Григорьевич, человек, все что-то подозреваете. Все думаете, что вас здесь хотят на чем-то поймать. Неужели вы все еще не понимаете, что мы только хотим во всем разобраться и, как я вам уже говорил, если потребуется, протянуть руку помощи.

И я ему еще раз повторил, что совсем не собираюсь оставлять в этом учреждении свою подпись.

“Покажите тогда обвинение, заводите дело, вызывайте свидетелей, устраивайте очную ставку...”

В каком-то справедливом недоумении он уперся скулой на кулак, напомнив своим обликом Аленушку с картины художника Васнецова. Ну как же ему меня все-таки убедить? Вот ведь какой чудак, не верит! И откуда только в наши дни берутся эти отчуждение и недоброжелательность? Да. Во времена Магнитки и Днепрогэса такого, пожалуй, не было. И много, очень много еще предстоит поработать, прежде чем мы станем свидетелями торжества новых идей.

И, как бы зарядившись пафосом крылатой фразы, на этот раз он даже встал и, пройдясь по кабинету, неожиданно отчеканил, что по такому-то параграфу такого-то свода законов человек, вызванный в их организацию, ОБЯЗАН по первому требованию давать им письменное объяснение. (Теперь я, конечно, понимаю, что совершил большую оплошность, что сразу этот свод не потребовал и тут же его внимательно не прочитал.)

Но ведь там, если даже такой закон и существует, речь идет о человеке уже ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННОМ.

Представляешь, такой вопрос: позволяли вы где-либо и когда-либо ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННЫЕ МЫСЛИ? И если позволяли, то какие? Наверно, тоже специальный параграф.

Федор Васильевич опять уселся за стол и, оседлав своего конька, снова продолжил наш теоретический спор: мог я или не мог сказать тогда такое, что “всех просто-напросто поразило”. И тогда я решил сменить тактику и напустить на себя маску “униженного и оскорбленного”.

Практически здесь может быть только одно из двух: либо тот, кто на меня написал, клевещет, и тогда он, значит, подлец, либо, наоборот, раз я сейчас упорствую, то, значит, клевещу я и скрываю теперь свое подлинное лицо — когда трезвый, а раскрыл его по-настоящему тогда, в пьяном виде; а то, что я был пьяный, не только не снимает с меня вины, а даже, наоборот, еще больше ее усугубляет; ведь недаром же говорят в народе: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

— А значит, — уже почти кричал я, все больше и больше распаляясь, — вы считаете меня отпетым негодяем и пытаетесь это любым способом доказать!

И Федор Васильевич, уже не на шутку обеспокоенный, стал меня успокаивать, что они совсем и не считают меня подлецом, “ну что вы, Анатолий Григорьевич!”, а даже совсем наоборот, просто они хотят мне показать, что я тогда просто не подумал.

— Ведь бывает же, возьмем, к примеру, и такое: свой человек, рабочий, фронтовик, имеет правительственные награды, и вот, по пьяному делу, ругает советскую власть, которую сам же, проливая кровь, защищал. И тут, вы же со мной согласны, сразу видно, что человек просто не думает, а оступается. Так что ж мы, по-вашему, сразу же станем его наказывать? Нет. Мы его сначала предупредим и протянем ему руку помощи...

И тут вдруг вошли теперь уже сразу двое: один — все тот же самый, из правдивых, все что-то никак не может успокоиться, а другой — такой седой мордоворот из “начальничков”, какая-то здесь у них шишка и вроде бы тоже по делу. И этот, в отличие от Федора Васильевича, про которого можно сказать, что он мягко стелет, вел себя по отношению ко мне вызывающе нагло. Он просто-напросто смеялся мне прямо в лицо; ну и, конечно, подтвердил, что у работников Комитета государственной безопасности и на самом деле имеется такое право — задерживать любого встречного и поперечного, и задержанный в любом случае обязан писать объяснение. А когда я ему возразил, что это противоречит законам советского общества, то он не то чтобы расхохотался, а мне даже показалось, что от смеха у него выступили слезы, и со слезами на глазах он предложил мне подать на КГБ в суд.

— А вы подайте, подайте! — Он уже прямо чуть не приплясывал. — Может, у вас что-нибудь и получится. Видите, как мы здесь все дрожим... — И в каком-то душевном порыве он опять загримасничал и затрясся...

И даже Федор Васильевич, при всей своей деликатности, и тот не выдержал и как-то скромно заулыбался. Я уж не говорю о том самом типе, который все тут же вертелся и все продолжал ссылаться на честное слово коммуниста.

А когда они оба вышли, то Федор Васильевич меня даже упрекнул:

— Вот видите, Анатолий Григорьевич, и начальник отдела вам тоже подтвердил, а он же врать не будет.

И тут на меня как будто вдруг что-то нашло, какое-то затмение. Наверно, все-таки эти двое оказали на меня психологическое воздействие.

Я нахмурился:

— Ну хорошо, я отвечу на ваши вопросы. Но только я на них отвечу по-своему.

Услышав эти слова, Федор Васильевич просиял, и мне даже показалось, что он на своем стуле подпрыгнул.

— Ну конечно по-своему! Конечно по-своему! — и скорее, пока я, чего доброго, не передумал, сунул мне авторучку и придвинул пустой лист.

Он ко мне перегнулся:

— Напишите вот здесь с правой стороны наверху — “В Магаданское отделение Комитета государственной безопасности”. А посередине — вот здесь (и он еще раз показал) — “Объяснение”.

Я отложил авторучку в сторону:

— Нет. Так я писать не буду.

Он забеспокоился:

— Ну почему?

И я опять ему стал втолковывать, что я не имею никакого желания писать в Магаданское отделение Комитета государственной безопасности объяснение. ОБЪЯСНЕНИЕ — это, значит, в чем-то провинился. “Тогда покажите обвинение”.

— Ну, такая, — он уже как бы оправдывался, — существует форма...

Но я его перебил:

— Я напишу... Ответы на вопросы (он немного поморщился)... — и тут я задумался, — которые были мне заданы 8 июня 1973 г. полковником Комитета государственной безопасности (я уже писал) тов. Горбатых Ф. В. — (он поморщился еще больше и заметил, что этого бы писать не следовало, но согласился и с этим). — Потом я сделал паузу, и Федор Васильевич, продолжая держать меня на прицеле, застыл...

Я подумал и написал:

“Политически невыдержанных магнитофонных записей, а также политически невыдержанных литературных произведений (своих и чужих) не имеется…”

Федор Васильевич дотронулся до моего локтя и перед “не имеется” велел мне чуть повыше аккуратно дописать “у меня”, “а то, знаете, так не совсем понятно у кого”.

“…А также, — продолжал я дальше, — никогда и нигде не позволял политически невыдержанных высказываний”.

И здесь он опять усмотрел неточность и перед “не позволял” заставил меня дописать слово “я”, “а то, вы же со мной согласны, тоже не совсем ясно”.

Тут Федор Васильевич понял, что сейчас я поставлю подпись, и снова забеспокоился. Ведь еще же столько вопросов!

Но я ему объяснил, что все остальные вопросы вошли в предыдущий, а я уже на него ответил.

Тогда он предложил мне написать, ну хотя бы так: а на остальные вопросы
я больше ничего объяснить не могу. (Уж больно ему хотелось, чтобы я ну хотя бы здесь, но все-таки ввернул в письменном виде слово “объяснить”.)

Но я уже написал: а на остальные вопросы я больше никаких ответов дать не могу.

И, поставив число, расписался.

Все еще не веря своим глазам, он, метнувшись, схватил со стола лист, а то еще, чего доброго, что-нибудь такое отмочу — и тогда весь его титанический труд пойдет насмарку, и, запихнув вместе с ворохом так и не понадобившихся заготовок в папку, чуть ли не вытер со лба капли пота.

Конечно, он рассчитывал если и не на художественное произведение, то уж, во всяком случае, не на одну-единственную страницу; да и та была заполнена всего лишь наполовину.

Но зато моей собственной рукой. Да еще и вдобавок подписана.

И Федор Васильевич опять заулыбался и снова сделался разговорчивый. Все еще приходя в себя, он как-то укоризненно приговаривал:

— Какой же вы все-таки, Анатолий Григорьевич, недоверчивый. Ведь сколько пришлось потратить времени на такой пустяк!

И действительно, было уже семь часов. А я пришел ровно в два.

Я Федору Васильевичу пожаловался:

— Теперь мне сегодня будет.

И Федор Васильевич мне посочувствовал:

— Да. Представляю.

И мы с ним еще минут двадцать поговорили о моей личной жизни.

Оказывается, в этом отношении Федору Васильевичу все досконально известно. И даже все выражения, которыми иногда меня Зоя награждает. И он не представляет, как это я, можно сказать, интеллигент в самом высоком смысле этого слова, могу такое терпеть.

А про Зою он выразился так:

— На двух мужьях обожглась, а теперь на вас отыгрывается. Смотрите, она вас когда-нибудь пристукнет. И мой вам совет: подумайте насчет дальнейшей жизни с этой женщиной, характер у нее крутой. Подумайте, как следует подумайте.

И все это говорилось таким тоном, точно вся наша с ним встреча была посвящена исключительно этой теме. И теперь Федор Васильевич просто делится со мной своим жизненным опытом. Как мужчина с мужчиной.

Хотя ради справедливости надо отметить, что в политическом смысле эта женщина, которая мне неровня, оказывает на меня благотворное влияние. Все-таки одергивает при непродуманных высказываниях и удерживает от неблаговидных поступков.

— А надо бы, Анатолий Григорьевич, наоборот, чтобы вы, как человек, стоящий, так сказать, на более высокой ступени, дотягивали бы эту женщину до своего политического уровня.

Ну а насчет моего позднего сегодняшнего возвращения я могу не беспокоиться — и, склонившись над своим блокнотом, он записал телефон и, вырвав страницу, протянул ее мне. И теперь если Зоя Михайловна не поверит, что я до сих пор был здесь, то она может ему позвонить, и он ей это подтвердит. (А Зоя Михайловна ему в ответ расскажет, как я себя после визита к ним вел, о чем говорил и вообще будет его держать в курсе событий.)

А мне он советует быть поаккуратнее. Не то чтобы осторожничать, а просто надо понимать, что все люди разные и может сложиться, “как бы это вам объяснить”, не совсем здоровая обстановка.

(Это значит, чтобы я особо не распространялся про свой сюда визит любопытному Павлуше. А то будет как-то некрасиво: сначала я расскажу ему, а Павлуша потом им; а после второго стакана — мне; и потом опять им; и снова мне. И тут уж непонятно, кто кому и про кого дает информацию.)

Да и Зое Михайловне он бы тоже советовал все не рассказывать. В общих чертах, конечно, можно, но не больше. А от деталей, по мнению Федора Васильевича, лучше бы воздержаться. (Начну, например, выяснять про свою публикацию в Израиле. Или про Ларисино письмо.)

— Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.

И тут вдруг опять вошла эта парочка — Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался — ну чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!

И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну разве это не смысл — идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.

Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.

Ну что фельетон? Просто пощекотали мне нервы. А там ведь была самая обыкновенная спекуляция. И не просто спекуляция. А еще и с политическим душком.

И я, в свою очередь, тоже на них завелся: ну какая же это спекуляция и что это еще за такой политический душок? Я думаю, они меня просто решили подразнить. Как хворостиной гуся. И в довершение ко всему Федор Васильевич опять вытащил из папки фотографию “Кометы”, и они все трое стали ее разглядывать.

И тот, что из правдивых, сказал, что, на его взгляд, это пошлятина. И тогда я его спросил, а что он понимает под словом “пошлятина”. Но он мне даже и не стал объяснять. Он повторил:

— Пошлятина, и все.

Оказывается, Толину “Комету” показывали какому-то местному светиле (ее конфисковали у одного моего покупателя из “Магаданской правды”, я ведь и к ним перед самым фельетоном тоже ходил, и тоже с Ларисиной указкой, и это и послужило последней каплей); и этот самый светило хотя и не возражал, что технически вещь выполнена мастерски, но заключил, что по своей сути она все-таки пошлая.

Тот, что из правдивых, все это рассказывал двум остальным специально для меня, как будто те этого и не знали, и они ему в ответ поддакивали. И потом Федор Васильевич как-то по-мальчишески засмущался и, обращаясь уже ко мне, попросил:

— Ну объясните нам, Анатолий Григорьевич, ну что вот здесь нарисовано?

И тут мне вдруг представилось, что меня окружают не сотрудники Комитета государственной безопасности, а просто обыкновенные люди. И я сказал:

— Вот видите — это забор. А это художник. И его фигура перед забором — как будто крест. А сгорающая на фоне звезд КОМЕТА — это и есть его путь. И хотя он и нелегкий и в конце концов сгоришь, все равно этот путь пройти стоит.

Но они на меня смотрели и улыбались, и у Мордоворота на глазах опять выступили слезы.

...Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.

Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я — АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ — человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он — ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ — человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.

И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.

Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок.
И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.

И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.

ГРУСТНЫЙ ВАЛЬС

Л. К.

Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.

Наверно, решила — заначка. А это, оказывается, письмо.

А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.

— Ну что, — говорит, — скотобаза, попался?!

И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.

А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:

— Мамочка, миленькая, не надо!

И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.

А Зоя все кричала:

— Убирайся, убирайся к своей чувырле!..

Чувырла — это, значит, Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.

Но Зоя мне почему-то не верит.

— Да не зуди, ты, — говорит, — моя черешня.

Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.

— Ну что, — улыбается, — хочется... Хочется засадить?

А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну прямо не дает мне прохода.

Однажды приревновала даже к обложке журнала.

— Ну как, — спрашивает, — и этой бы тоже?

И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.

— Чего, — говорю, — тоже? — И как-то опять не совсем ее понимаю. — Ты это, — говорю, — о чем?

Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.

И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой — и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет.
А я в это время у Ларисы.

Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил.
А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.

Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот — значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.

И я даже как-то у нее спросил:

— Ну а сколько, — говорю, — у тебя их было всего?

Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.

— Их было, — улыбается, — пятеро... А может, — смеется, — и пятьдесят...

Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.

Такая компанейская.

Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница.

Ну и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву:

Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу Женщине моей.

Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил — и на моем плече ее щека.

А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился “Грустный вальс”.

Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись — как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот наконец-то и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть — и обрыв... И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.

Три года тому назад, уже на Чукотке, я получил от Ларисы письмо. И в этом письме она мне рассказала о своей встрече с А. С. И я ее сразу же понял. Как будто с Александром Сергеевичем. А на самом деле с Александром Солженицыным. Просто Лариса решила замаскироваться. Для конспирации.

Племянница Ларисиного отчима была в то лето соседкой Александра Исаевича по даче. Все знали, что это Солженицын, а когда Лариса приехала в отпуск, то пару недель погостила у своей дальней родственницы.

С веранды Лариса видела, как Александр Исаевич косит перед своим домом траву.

Сначала она стеснялась, но потом все-таки решилась и, сбежав по ступенькам вниз, все еще колеблясь, остановилась перед разделяющими соседние участки зарослями кустарника; и Александр Исаевич, по лагерной привычке как-то сразу почувствовав, что кто-то за ним наблюдает, повернул к Ларисе голову. И тогда Лариса с ним поздоровалась. И Александр Исаевич тоже с ней поздоровался.

Лариса говорит, что когда она его увидела вплотную, то прямо чуть не обалдела, до того он ей напомнил меня. Наверно, все-таки наоборот. И не совсем понятно чем.

Что-то неуловимое. Она даже не может объяснить. Но все равно как будто родные братья.

И она ему сказала, что приехала из Магадана и что у нее в Магадане есть друг, который его очень ценит и любит. И не только он один.
И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.

Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.

А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.

И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.

Все вокруг кудахтали:

— Уходи, уходи от греха подальше!

Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его — раз! — и от конверта осталось уже две половины... И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.

Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.

На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня скорее всего зарубила.

А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал.
И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.

И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. “Романтик” лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.

Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.

Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.

А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.

— Что же ты, — говорю, — дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!

И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с “Конармией” Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.

Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.

— Кажется, — говорит, — сожгла. А может, и выбросила.

И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.

И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.

Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.

А меня потом лишили гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич — еще дальше и надолго.

Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.

И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.

И наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.

Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.

“А все-таки жаль”, что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина “Грустный вальс”.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация