Элегия У. Х. Одену
Огромно древо, в кроне мгла,
при взгляде гаснет смех.
В плодах, что осень принесла[1],
уход твой горше всех.
Земля тверда, полна пустот,
лопатами звенит.
К апрелю крест твой прорастёт —
вещь,твёрже чем гранит.
Унизив торжество травы,
росою он омыт.
В Поэзии теперь, увы,
остались только мы.
Слова уходят на постой
обратно в лексикон.
И небо — только лист пустой,
что не заполнил Он.
Огромно древо, в кроне мгла —
Садовник был таков.
Теперь Он — вещь, что тяжела
для наших праздных слов.
Уйдя за горизонт, душа
незрима тем, кто слаб.
Есть кто-то, кто вернёт вещам
их подлинный масштаб?
1974
Кафе «Триест»: Сан-Франциско
L. G.
На этот угол Грант и Вальехо
я вернулся в качестве эха
губ, предпочитавших сперва
поцелуй — не слова.
Ни обстановка и ни погода
не изменились. Вещи, покуда
ты отсутствовал столько лет,
слегка утратили цвет
Зябко. В надышанном помещеньи
жестикулируют извращенцы.
Скопление рыбьих обрюзгших тел.
Аквариум запотел.
Тронувшись вспять, потечёт слезами
река. Реальности шкура слезает
с памяти, выбор которой прост:
как кончики пальцев — хвост
цапнуть. А ящерки след простынет
где-то в пустыне. Ведь цель пустыни:
чтобы столкнулись — идея фикс —
друг с другом путник и Сфинкс.
Загадки твои! Золотая грива!
Лодыжки, юбка с лиловым отливом!
Слух твой, способный перевести
слово «прочти» как «прости».
На чьём борту, над какой пеной
ныне наш триколор трепещет:
будущего, настоящего плюс
прошлого солоноватый вкус?
Через какие льняные воды
ныне ты отважно проводишь
кораблик свой средь новых морей —
с бусами для дикарей?
Но если грехи прощены — и души,
с телом порвав, однажды в грядущем
встретятся, — точка встречи вчерне
представляется мне
чем-то навроде гостиной посмертной,
где в облаках отдыхает посменно
святош и грешных толпа.
Куда я первым попал.
1980
Продолжение Галатеи
Так, словно ртутный градусник под языком — она
безмолвна. Так, словно градусник втиснут в интимное место —
недвижима. Пруд, покрытый листьями. Белизна
статуи — зимней отравы примета.
После такого снега нет ничего: смешны
хитросплетенья столетий, докучные всплески моды.
Вот что приход на крбуги значит со стороны —
это когда лицо обретает черты погоды,
когда Пигмалион исчез. Тебе дозволено всё:
и обнажаться, и корчить неприступную буку.
Вот оно, будущее! Разнообразный сор,
оставшийся от ледника, и — никогда — по буквам.
Дальше — подёнка богинь, которые рождены
из алебастра, как правило — неодеты:
щекотка пресыщенных взглядов, блеск похотливой слюны.
Именно так это выглядит с точки зрения девы.
1983
Мотив Белфаста
Девушка из опасного места
коротко стрижена — чтоб
стать при стрельбе мишенью поменьше,
не морщить от ран лоб.
Память — её парашют. А дома
на торфе кипит вода,
варятся овощи. Здесь это норма:
стрелять там, где едят.
В этих краях больше неба, чем тверди, —
поэтому чист мотив.
Серые лампочки глаз ответят
сетчатке, переключив
полушарья. Тяжёлая юбка —
чтобы ветер не смял.
То мёртвой мне снится — то любящей, юной.
Слишком уж город мал.
1986
Tдornfallet[2]
В Швеции луг зелёный.
Там я лежу сражённый,
следя одними белками
за облачными завитками.
И, по лугу ступая,
вдова моя молодая
любимому на венок
клевер рвёт из-под ног.
Мы обвенчались скрытно
здесь, в приходе гранитном.
Снег фату её создал,
вместо свидетелей — сосны.
В папоротниковой раме
зеркало, где вечерами
плескалась она. Овал
опаловым отливал.
А нашим ночам светило
волос золотых светило
с подушки моей измятой,
мотаясь туда-обратно.
Теперь вдали, как сквозь вату,
я слышу: она напевает
«Ласточку» на лугу.
Но подпеть не могу.
Сумрак вечерний вязкий
скрадывает краски.
Луг в темноту уходит,
и подступает холод.
Но если уж смерть — то к звёздам
глазами. Со мною возле
Венера — моя жена.
И никого меж нас.
1990 — 1993
Блюз
Восемнадцать лет я топчу Манхэттен.
Добрый хозяин, сдававший кров,
стал редкой сволочью. Впрочем, хер с ним.
Вечная зелень[3] течёт как кровь.
Может, махнуть через реку пёхом?
Серное пекло Нью-Джерси ждёт.
Дни сочтены, и это неплохо.
Вечная зелень не прорастёт.
Я вывезу старый диван и пожитки,
но как предать свой вид из окна?
Чую, что я обручён с ним по жизни.
Вечность как тоска зелена.
С телом O.K., но шепнуть «О Боже!»
может лишь то, что зовут душой.
Даже когда в небесах только «боинг».
Зелень бессмертна, а я седой.
1992
Мотив Боснии
Просто помни, что, пока
тянешь скотч и ждёшь звонка,
мошку хлопнешь, чешешь уд —
их убьют.
В городках потешных пусть
от снарядов и от пуль
прячется невинный люд —
их убьют.
В тех неведомых местах
крикнуть напоследок страх
не даёт, тугой как жгут, —
их убьют.
Раз тобою избран сноб,
чей политкорректный трёп
ложь возводит в абсолют, —
их убьют.
Брат славянский, лепота
столь невместна, что летать
ангелы страшатся тут.
Их убьют.
Взгляд Истории таков,
что — по Каину — тишком
в пищу выбрать норовит,
кто убит.
Помни же, свой матч следя,
и баюкая дитя,
и вникая в курс валют, —
их убьют.
Время, суд бесстрастный чей
делит жертв и палачей,
числит тех, кто ни при чём, —
палачом.
[1992]
Моей доче
Дайте ещё попытку — и я буду снова
торчать в кафе «Рафаэлла», нащупывать слово.
Или пылиться мебелью в этом же помещеньи —
если вторая жизнь окажется менее щедрой.
Раз ни одно из столетий более не обойдётся
без кофеина и джаза — я стерплю неудобство.
Зато сквозь щели и трещины на лакированном теле
узрю тебя, двадцатилетнюю, в полном цветеньи.
Главное, я буду рядом. Запомни: в жизни новейшей
отец твой, вполне вероятно, вернётся в образе вещи —
особенно если вещи старше тебя и больше.
Держи в голове — они приглядывают за тобою.
Ты всё же люби их — с вещами довольно глупо быть в контрах.
Надеюсь, удержишь в памяти абрис, неясный контур,
когда я всё потеряю, отправившись в путь налегке.
Отсюда — топорные строки на общем для нас языке.
1994
Из «Shorts»
Собрату стихотворцу
Тебе почёт и мне почёт.
Но кто над кем стихи прочтёт?[4]
Заграница
Дороговизна отелей, выпивки и жратвы.
Тёток зовут Хуанита. Имечко — как награда.
Потом полисмен подходит и сообщает: вы
в этой terra incognita лишь persona non grata.
Будущее
Ветрба стратосферы. Их свист подростковый всё резче.
Мыслеподобное облако ищет человеческий след.
И диалог двух боеголовок при встрече:
«Куда ты?» — «Оттуда, где ничего уже нет».
Валентинка
Ты крохотна так, что я не могу
коснуться тебя без робости.
Придумаем остров — и на берегу
воздвигнем статую взрослости.
Остров, забывший про слово «дочка»,
вбедомый нам двоим.
Там ты, без сомнения, станешь водичкой,
а я — дельфином твоим.
Весь день будем вглядываться зорко
друг в друга, в глазах утопая —
взамен полицейской голубизны горизонта,
на котором женат твой папа.
«Сабля и Шлем»
Столовая Вилка супругу Ножу
шепнула под вечер: «Я вот что скажу:
отправим к Половнику Чайные Ложки,
чтоб спел колыбельную им понарошку,
и двинемся в город. Там ждет нас еда.
По мне, мужёнек, эта мысль хоть куда!»
«Согласен, — кивнул хлеборез ей в ответ. —
Что предпочитаешь ты взять на обед?» —
«Я — то же, что ты», — как всегда отвечала
супруга. «Закажем бифштекс для начала».
И оба направились в «Саблю и Шлем»,
где я, по обыкновению, ем.
[1995]
Открытие
В Начале были лишь волны, зазря
бьющие в берег печальный.
Звёзды снимались на главных ролях,
но Оскар не получали.
Чуть дальше сумели зайти облака,
нахально спеша разверзнуть
хляби и сгинуть — для материка
сулящие мрак и безвестность.
Америку первой открыла сельдь.
Но в предвкушеньи финала —
попросту превращения в снедь —
сельдь не ведёт журнала.
Затем её птицы открыли, но
визгливые чайки, кликуши —
как правило, странники. Не суждено
им оседать на суше.
Так миллионы и больше лет
Природа в игре плутует:
с одной стороны, Америки нет,
с другой — она существует.
Америка с этим справлялась шутя:
к чему ей упоминанья?
У континентов иной масштаб
и манера иная.
Природе пришлось подтвердить этот мир,
для птиц и для рыб исконный,
пером — чтобы люди приплыли вмиг,
Америку узаконив.
Ступили на берег — и двинулись вдаль
земли молока и мёда,
неся ей фермы и города,
деньги, законы, моды.
Теперь на картах и схемах лежит
она, став деталью быта.
Но веришь ли ты в глубине души,
что Америка вправду открыта?
Она сохранила немало тайн.
Её просторы и воды
твоим открытьем мечтают стать
от сотворенья Природы.
1995 (?)