Кабинет
Иосиф Бродский

...и т.д

       

еревод с английского и предисловие Виктора Куллэ

 

Начнём с того, что необходимая преамбула к данной публикации на деле является не чем иным, как попыткой оправдаться. Большинство коллег по цеху, узнав о том, что я всерьёз взялся за перевод написанных по-английски стихов Иосифа Бродского, рано или поздно задавали сакраментальный вопрос: «Как ты на это решился?» Ответа на этот вопрос у меня нет и по сей день — поэтому попробую просто изложить историю своих взаимоотношений с приведёнными ниже переводами, насчитывающую уже более дюжины лет.

Для полноты картины придётся с неизбежностью обратиться к вопросу — каким образом я вообще попал в почтенную высокоучёную компанию бродсковедов. Началось всё в счастливые времена литинститутского студенчества. Тогда, в конце 80-х, присуждение Бродскому Нобелевской премии воспринималось не просто как экстраординарное событие — как всеобщий праздник для нас, его усердных подпольных читателей. Имя Бродского ещё было под негласным запретом, до знаменитой публикации стихов в «Новом мире» оставалось где-то около года. И тогда мне, фрондирующему студиозу, пришла в голову мысль посвятить творчеству Бродского часть неизбежных в программе обучения рефератов. Конкретнее: по лингвистике и по эстетике. Рефераты были написаны и благополучно зачтены, а несколько месяцев спустя я с изумлением узнал, что один из них оказался опубликованным на страницах рижского «Родника», а другой — аж в знаменитом «Новом журнале» (Нью-Йорк). Сработали каналы самиздата. Так я стал бродсковедом — практически поневоле.

Я, естественно, был преисполнен гордости, однако всерьёз задумываться о какой-то филологической карьере и в голову не приходило. Поэтому, получив на последнем году обучения предложение остаться в аспирантуре на кафедре русской литературы ХХ века, не без вызова изрёк нечто вроде: «Но ведь по Бродскому-то небось всё одно не позволят диссертацию защитить!» —
«А почему нет?» — ответствовал Вадим Евгеньевич Ковский, грядущий мой научный руководитель. Было уже можно.

Потом воспоследовали бродские чтения и научные конференции, составление памятного сборника «Бог сохраняет всё» — книги, изданием которой я горжусь по сей день, защита первой в России диссертации о творчестве Бродского и работа над комментариями к его собранию сочинений. Я был пропитан поэтикой Бродского до предела — и в какой-то степени это стало мешать собственным попыткам стихотворчества. Забегая вперёд, скажу, что из-под этого влияния пришлось выкарабкиваться на протяжении долгих лет. Удалось ли полностью — судить не мне. Однако если бы подобной прививки Бродского в моей жизни не было, предлагаемые вниманию читателя переводы навряд ли появились бы на свет.

Через год после ухода великого поэта из жизни мне довелось отправиться в Нью-Йорк, чтобы принять участие в работе по описанию его архива. Там — помимо прочих чудесных вещей — на глаза попались «детские» стихи Бродского, написанные по-английски для его тогда ещё совсем маленькой дочери, Нюши.
В части из них я узнал автопереводы его замечательных стихов для детей, написанных в 60-х годах в Питере, другая часть была совершенно оригинальной.
И тогда я вспомнил о книге «детских» стихов Бродского, давным-давно подготовленной мной к изданию и получившей в 1992 году его личное благословение. (К слову сказать, проект этот по каким-то малопонятным причинам остаётся нереализованным по сей день.) Перевести на русский его игровые стихи для детей стало естественным побуждением. Так появились на свет переводы «At the Helmet and Sword», «Discovery», поэмы «The Emperor» и некоторых миниатюр из «Shorts». О чём-то более серьёзном в здравом уме и твёрдой памяти я и помышлять не осмеливался.

Шли годы, идея издания двуязычной книжки стихов для детей оттягивалась по разным причинам — и я попросту забыл о выполненных некогда переводах «из Бродского». Время от времени переводы некоторых его английских стихотворений выносили волны Интернета — как правило, они были весьма неточны, изобиловали отсебятиной. Но — самое главное — по-русски звучали как достаточно посредственные стишки. И уж точно не соответствовали тому гигантскому стихотворному инструментарию, с которым для нас — вполне справедливо — ассоциируется имя Иосифа Бродского. Вывод был прост — перевести английского Бродского на русский невозможно. Идеальным представлялся вариант грамотно выполненных подстрочных переводов, предпринятый для Собрания сочинений покойным Александром Сумеркиным. Тем не менее какой-то неосознанный вызов, содержащийся в идее перевода на русский всего корпуса Бродского — так, как будто он никогда не написал ни строчки по-русски и являлся попросту очередным попавшимся под руку англоязычным поэтом, — оставался. Вероятно, здесь не обошлось без знаменитых слов поэта о «величии замысла» — дразнила и отпугивала именно дерзость подобной задачи.

Работа над переводом «взрослых» стихов началась совершенно для меня неожиданно весной 2009 года. Формальным поводом для неё послужили смутные слухи о вышедшей в Томске книге переводов Андрея Олеара «Письмо археологу». Оказывается, нашёлся на свете человек неустрашившийся! В рамках данного предисловия я не считаю нужным — да и не вправе — как-либо отзываться о труде своего коллеги. Скажу только, что сам факт выхода подобной книги послужил катализатором для моей последующей работы. В конечном счёте каждый имеет право на своего Бродского. В поэзии чем больше переводов, тем для переводимого автора лучше. И наконец, как ещё можно в большей степени выразить благодарность любимому поэту?

На два с лишним месяца я практически выпал из жизни, отлынивал под самыми невероятными предлогами от трудов по зарабатыванию хлеба насущного — и переводил, переводил! Друзья шутили, что — вероятно — мой любимый кот Чесальный Шкурятин служит чем-то вроде транслятора. Друзья цеплялись к каким-то частным моментам, но в целом работу поддерживали, даже подхлёстывали. Потом, когда труд был завершён, я разослал его многим уважаемым мною стихотворцам и специалистам по творчеству Бродского — их критические замечания были с благодарностью приняты во внимание.

Я не считаю себя каким-то великим знатоком английского языка и английской поэзии, однако в случае переводов Бродского действовал в точности так же, как действовал при переводах У. Х. Одена, Дерека Уолкотта, Шеймуса Хини и других «сложных» англоязычных поэтов, — лез в словари за любым, даже абсолютно прямым и понятным словом. Следовало учитывать, что в случае Бродского за первым, поверхностным смыслом всегда может скрываться некая языковая игра. В конце концов, именно так — учитывая все значения словарного гнезда — он и сам с жадностью неофита осваивал английскую поэзию в своём заточении в Норенской.

Ну и, конечно же, в немалой степени моим переводческим штудиям помогал опыт обращения к поэзии давнего друга Иосифа литовского поэта Томаса Венцловы. Некогда я сознательно использовал для перевода его книги стихо­творений условно «бродскую» поэтику — и опыт, по мнению автора, оказался удачным.

После того как работа над переводами была завершена, я выслал их вдове Бродского Марии и исполнительнице его завещания Энн Шеллберг. Ответа пришлось ждать долго, порой мне казалось — нескончаемо долго. Недавний благосклонный ответ, давший зелёный свет всему этому проекту, не только сделал возможной данную публикацию, но и вселил в меня надежду на издание двуязычного сборника стихов, открывающего отечественному читателю более чем две тысячи неведомых ранее строк великого поэта. Естественно, подобное издание должно быть снабжено, по моему мнению, достаточно по­­дробным переводческим комментарием — хотя я и стремился в переводах быть максимально точным, многие языковые игры Бродского остались попросту непереводимыми либо требующими дополнительного объяснения. Надеюсь, что — рано или поздно — выход подобного издания станет возможным.

Название — «…и т. д.» — является дословным переводом названия посмертного англоязычного сборника Иосифа Бродского «So Forth».

В данной преамбуле я сознательно отказался от подразумеваемого философствования на тему «английский Бродский». Предмет органичности либо неорганичности для него англоязычного творчества, уместности либо неуместности его присутствия в английской поэзии — тема слишком серьёзная, чтобы касаться её походя. Притом что англоязычная эссеистика Бродского пользуется на Западе широким и заслуженным признанием — отношение к его написанным по-английски стихам продолжает оставаться достаточно неоднозначным. Судить о качестве написанных по-английски стихотворений Бродского я не считаю для себя возможным, однако работа над переводом их на русский язык стала для меня серьёзной школой. И в постижении тайн языка, и в новом понимании давно знакомой и наизусть ведомой поэзии Бродского.

Что до взаимоотношений Бродского с английским языком, наиболее уместным комментарием может служить его ответ в одном из интервью на вопрос о правомерности сопоставления его опыта с опытом Набокова:

«Это сравнение не слишком удачно, поскольку для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его. Кроме того, я думаю, что я начал писать по-английски по другой причине, нежели Набоков, — просто из восторга перед этим языком. Если бы я был поставлен перед выбором — использовать только один язык — русский или английский, — я бы просто сошел с ума».

В завершение — несколько слов благодарности. Прежде всего — Виктору Голышеву, Славе Мучнику, Григорию Кружкову, Давиду Паташинскому, оказавшим бесценную помощь в расшифровке ряда головоломных языковых ребусов. И конечно же моим друзьям — Евгению Солоновичу, Ирине Ермаковой, Юрию Костюкову и Максиму Амелину, поддерживавшим меня в небессмысленности этого начинания. Марии Бродской и Энн Шеллберг, чьё любезное разрешение сделало данную публикацию возможной.

И последнее. Первым человеком, которому я собирался отправить на суд свои переводы, был Лев Лосев. К сожалению, я не успел — известие об уходе Льва Владимировича из жизни пришло приблизительно в тот же момент, когда в проекте была поставлена последняя точка. Видимо, не судьба — но на всём протяжении своей работы я пытался ориентироваться на его дружеский, но неизменно взыскательный взгляд. Надеялся, что он отнесётся к сделанному благосклонно. Как получилось — судить не мне.

Его светлой и благодарной памяти я посвящаю эту публикацию.

 

 

                                Элегия У. Х. Одену

 

Огромно древо, в кроне мгла,
при взгляде гаснет смех.
В плодах, что осень принесла[1],
уход твой горше всех.

Земля тверда, полна пустот,
лопатами звенит.
К апрелю крест твой прорастёт —
вещь,твёрже чем гранит.

Унизив торжество травы,
росою он омыт.
В Поэзии теперь, увы,
остались только мы.

Слова уходят на постой
обратно в лексикон.
И небо — только лист пустой,
что не заполнил Он.

Огромно древо, в кроне мгла —
Садовник был таков.
Теперь Он — вещь, что тяжела
для наших праздных слов.

Уйдя за горизонт, душа
незрима тем, кто слаб.
Есть кто-то, кто вернёт вещам
их подлинный масштаб?

1974

 

 

               Кафе «Триест»: Сан-Франциско

 

                                                 L. G.

На этот угол Грант и Вальехо
я вернулся в качестве эха
губ, предпочитавших сперва
поцелуй — не слова.

Ни обстановка и ни погода
не изменились. Вещи, покуда
ты отсутствовал столько лет,
слегка утратили цвет

Зябко. В надышанном помещеньи
жестикулируют извращенцы.
Скопление рыбьих обрюзгших тел.
Аквариум запотел.

Тронувшись вспять, потечёт слезами
река. Реальности шкура слезает
с памяти, выбор которой прост:
как кончики пальцев — хвост

цапнуть. А ящерки след простынет
где-то в пустыне. Ведь цель пустыни:
чтобы столкнулись — идея фикс —
друг с другом путник и Сфинкс.

Загадки твои! Золотая грива!
Лодыжки, юбка с лиловым отливом!
Слух твой, способный перевести
слово «прочти» как «прости».

На чьём борту, над какой пеной
ныне наш триколор трепещет:
будущего, настоящего плюс
прошлого солоноватый вкус?

Через какие льняные воды
ныне ты отважно проводишь
кораблик свой средь новых морей —
с бусами для дикарей?

Но если грехи прощены — и души,
с телом порвав, однажды в грядущем
встретятся, — точка встречи вчерне
представляется мне

чем-то навроде гостиной посмертной,
где в облаках отдыхает посменно
святош и грешных толпа.
Куда я первым попал.

1980

 

 

               Продолжение Галатеи

 

Так, словно ртутный градусник под языком — она
безмолвна. Так, словно градусник втиснут в интимное место —
недвижима. Пруд, покрытый листьями. Белизна
статуи — зимней отравы примета.
После такого снега нет ничего: смешны
хитросплетенья столетий, докучные всплески моды.
Вот что приход на крбуги значит со стороны —
это когда лицо обретает черты погоды,
когда Пигмалион исчез. Тебе дозволено всё:
и обнажаться, и корчить неприступную буку.
 

Вот оно, будущее! Разнообразный сор,
оставшийся от ледника, и — никогда — по буквам.
Дальше — подёнка богинь, которые рождены
из алебастра, как правило — неодеты:
щекотка пресыщенных взглядов, блеск похотливой слюны.
Именно так это выглядит с точки зрения девы.

1983

 

                                Мотив Белфаста

 

Девушка из опасного места
коротко стрижена — чтоб
стать при стрельбе мишенью поменьше,
не морщить от ран лоб.

Память — её парашют. А дома
на торфе кипит вода,
варятся овощи. Здесь это норма:
стрелять там, где едят.

В этих краях больше неба, чем тверди, —
поэтому чист мотив.
Серые лампочки глаз ответят
сетчатке, переключив

полушарья. Тяжёлая юбка —
чтобы ветер не смял.
То мёртвой мне снится — то любящей, юной.
Слишком уж город мал.

1986

 

 

 

               Tдornfallet[2]

 

В Швеции луг зелёный.
Там я лежу сражённый,
следя одними белками
за облачными завитками.

И, по лугу ступая,
вдова моя молодая
любимому на венок
клевер рвёт из-под ног.

Мы обвенчались скрытно
здесь, в приходе гранитном.
Снег фату её создал,
вместо свидетелей — сосны.

В папоротниковой раме
зеркало, где вечерами
плескалась она. Овал
опаловым отливал.

А нашим ночам светило
волос золотых светило
с подушки моей измятой,
мотаясь туда-обратно.

Теперь вдали, как сквозь вату,
я слышу: она напевает
«Ласточку» на лугу.
Но подпеть не могу.

Сумрак вечерний вязкий
скрадывает краски.
Луг в темноту уходит,
и подступает холод.

Но если уж смерть — то к звёздам
глазами. Со мною возле
Венера — моя жена.
И никого меж нас.

1990 — 1993

 

 

 

               Блюз

 

Восемнадцать лет я топчу Манхэттен.
Добрый хозяин, сдававший кров,
стал редкой сволочью. Впрочем, хер с ним.
Вечная зелень[3] течёт как кровь.

Может, махнуть через реку пёхом?
Серное пекло Нью-Джерси ждёт.
Дни сочтены, и это неплохо.
Вечная зелень не прорастёт.

Я вывезу старый диван и пожитки,
но как предать свой вид из окна?
Чую, что я обручён с ним по жизни.
Вечность как тоска зелена.

С телом O.K., но шепнуть «О Боже!»
может лишь то, что зовут душой.
Даже когда в небесах только «боинг».
Зелень бессмертна, а я седой.

1992

 

 

               Мотив Боснии

 

Просто помни, что, пока
тянешь скотч и ждёшь звонка,
мошку хлопнешь, чешешь уд —
их убьют.

В городках потешных пусть
от снарядов и от пуль
прячется невинный люд —
их убьют.

В тех неведомых местах
крикнуть напоследок страх
не даёт, тугой как жгут, —
их убьют.

Раз тобою избран сноб,
чей политкорректный трёп
ложь возводит в абсолют, —
их убьют.

Брат славянский, лепота
столь невместна, что летать
ангелы страшатся тут.
Их убьют.

Взгляд Истории таков,
что — по Каину — тишком
в пищу выбрать норовит,
кто убит.

Помни же, свой матч следя,
и баюкая дитя,
и вникая в курс валют, —
их убьют.

Время, суд бесстрастный чей
делит жертв и палачей,
числит тех, кто ни при чём, —
палачом.

[1992]

 

 

               Моей доче

 

Дайте ещё попытку — и я буду снова
торчать в кафе «Рафаэлла», нащупывать слово.
Или пылиться мебелью в этом же помещеньи —
если вторая жизнь окажется менее щедрой.

Раз ни одно из столетий более не обойдётся
без кофеина и джаза — я стерплю неудобство.
Зато сквозь щели и трещины на лакированном теле
узрю тебя, двадцатилетнюю, в полном цветеньи.

Главное, я буду рядом. Запомни: в жизни новейшей
отец твой, вполне вероятно, вернётся в образе вещи —
особенно если вещи старше тебя и больше.
Держи в голове — они приглядывают за тобою.

Ты всё же люби их — с вещами довольно глупо быть в контрах.
Надеюсь, удержишь в памяти абрис, неясный контур,
когда я всё потеряю, отправившись в путь налегке.
Отсюда — топорные строки на общем для нас языке.

 

1994

 

                                Из «Shorts»

 

 

               Собрату стихотворцу

 

Тебе почёт и мне почёт.
Но кто над кем стихи прочтёт?[4]

 

 

 

               Заграница

 

Дороговизна отелей, выпивки и жратвы.
Тёток зовут Хуанита. Имечко — как награда.
Потом полисмен подходит и сообщает: вы
в этой terra incognita лишь persona non grata.

 

 

 

               Будущее

 

Ветрба стратосферы. Их свист подростковый всё резче.
Мыслеподобное облако ищет человеческий след.
И диалог двух боеголовок при встрече:
«Куда ты?» — «Оттуда, где ничего уже нет».

 

 

 

               Валентинка

 

Ты крохотна так, что я не могу
коснуться тебя без робости.
Придумаем остров — и на берегу
воздвигнем статую взрослости.

Остров, забывший про слово «дочка»,
вбедомый нам двоим.
Там ты, без сомнения, станешь водичкой,
а я — дельфином твоим.

Весь день будем вглядываться зорко
друг в друга, в глазах утопая —
взамен полицейской голубизны горизонта,
на котором женат твой папа.

 

 

 

               «Сабля и Шлем»

 

Столовая Вилка супругу Ножу
шепнула под вечер: «Я вот что скажу:
отправим к Половнику Чайные Ложки,
чтоб спел колыбельную им понарошку,
и двинемся в город. Там ждет нас еда.
По мне, мужёнек, эта мысль хоть куда!»

«Согласен, — кивнул хлеборез ей в ответ. —
Что предпочитаешь ты взять на обед?» —
«Я — то же, что ты», — как всегда отвечала
супруга. «Закажем бифштекс для начала».

И оба направились в «Саблю и Шлем»,
где я, по обыкновению, ем.

[1995]

 

 

 

               Открытие

 

В Начале были лишь волны, зазря
бьющие в берег печальный.
Звёзды снимались на главных ролях,
но Оскар не получали.

Чуть дальше сумели зайти облака,
нахально спеша разверзнуть
хляби и сгинуть — для материка
сулящие мрак и безвестность.

Америку первой открыла сельдь.
Но в предвкушеньи финала —
попросту превращения в снедь —
сельдь не ведёт журнала.

Затем её птицы открыли, но
визгливые чайки, кликуши —
как правило, странники. Не суждено
им оседать на суше.

Так миллионы и больше лет
Природа в игре плутует:
с одной стороны, Америки нет,
с другой — она существует.

Америка с этим справлялась шутя:
к чему ей упоминанья?
У континентов иной масштаб
и манера иная.

Природе пришлось подтвердить этот мир,
для птиц и для рыб исконный,
пером — чтобы люди приплыли вмиг,
Америку узаконив.

Ступили на берег — и двинулись вдаль
земли молока и мёда,
неся ей фермы и города,
деньги, законы, моды.

Теперь на картах и схемах лежит
она, став деталью быта.
Но веришь ли ты в глубине души,
что Америка вправду открыта?

Она сохранила немало тайн.
Её просторы и воды
твоим открытьем мечтают стать
от сотворенья Природы.

1995 (?)

 

 

 

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, литературный критик, эссеист, комментатор Собрания сочинений Иосифа Бродского. Более двух десятилетий Виктор Куллэ занимается художественным переводом с английского, болгарского и литовского языков. Лауреат болгарской литературной премии «Христо Ботев» (1989), премии журнала «Новый мир» (2006) и итальянской международной премии «Lerici Pea — Москва» (2009).

 

 



[1]© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского (The Estate of Joseph Brodsky).

 

*Воригинале: «Among the fruits of this fall». В переводе оказался утраченным дополнительный смысловой оттенок, содержащий намёк на сексуальную ориентацию Одена: fruits — означает не только «плоды», но и «гомосексуалисты» (сленг).

[2]** Tдоrnfallet расположен в окрестностях шведского озера Vдattern.

[3]*** В оригинале рефреном: «Moneyisgreen». Здесь переводчик позволил себе определённую вольность.

[4]**** Вариант менее точный:

Мы оба блещем крутизной,
но эпитафия — за мной.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация