Кабинет
Рената Гальцева

КУЛЬТУРНЫЙ АРХИПЕЛАГ

РЕНАТА ГАЛЬЦЕВА

*

КУЛЬТУРНЫЙ АРХИПЕЛАГ

Гальцева Рената Александровна — философ, культуролог, публицист; старший научный сотрудник ИНИОН РАН; автор книг «Утопия в русской философской мысли конца XIX — начала XX века» (1990), «Знаки эпохи. Философская полемика» (2008) и многочисленных статей на культурологические темы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

Чем прежде всего дороги нам воспоминания? Образом человека, живой антропологией, галереей человеческих лиц из давнего (недавнего) прошлого. Все исторические катаклизмы в последнем счете важны для нас тем, как отразились они на типе человека, и еще важнее, как человек отражал эти события в своем противостоянии им.

И увесистый «Литературный архипелаг» Аарона Захаровича Штейнберга[1], и такой же философский — Николая Онуфриевича Лосского[2] существенны этим же: какие лица, а в итоге — какое лицо человеческое, а тем самым и какая среда, в которую оказывается «заброшен» человек, проступают сквозь эти повествования. «Люди у тебя, — писала Штейнбергу одна из его современниц, — живут в обстановке „страшных лет”, а „страшные годы” осветятся духовностью этих людей». И неизбежен вопрос: как на фоне описанных событий выглядит наш сегодняшний мир? Не то чтобы текущее время лишило нас возможности встретить на своем пути достойных и даже замечательных людей — это не во власти времени (я благодарна судьбе за то, что она свела меня с людьми исключительными, несравненными); но никогда я не испытывала того чувства, которое предвкушал Цинциннат Ц., герой «Приглашения на казнь», в порыве соединиться с миром существ, похожих на него, и какое могли ощущать наши воспоминатели. Такой жизненной среды, в частности идейной, у меня не было: не принадлежа ни к «ревдемократам», вдохновленным бодрыми надеждами шестидесятников, ни к их наследникам — либералам «без берегов», ни к изоляционистски настроенным почвенным патриотам, я свою «соборность» обрела в крошечной группе единомышленников, спонтанно выявившихся «по ходу дела». Чувства своей среды мы, разумеется, не испытывали в эпоху советского режима, но не испытываем мы его и в сегодняшней России, скинувшей в начале 90-х идеологический гнет, но оказавшейся в атмосфере нового идеологического диктата, культурного распада и жесткой спекуляции на понижение. Вот и приходишь к выводу, что каждое время гнетет своя несвобода.

В эпоху Лосского и Штейнберга несвобода, получившая такое распространение в ХХ веке, еще только становилась; они жили, так сказать, в «переходный период». Знакомясь с жизнью каждого из авторов, нельзя не удивиться той спонтанной солидарности и тому сочувствию, на которые способны совсем незнакомые люди (и это — в яростные военно-революционные годы!); какому-то изначальному добродушию тогдашнего человека, не перешедшего еще из старого времени в новое. Но наступит время, когда на тонкую ткань взаимопритяжения станут накладываться силы разрыва и отталкивания.

Наши мемуаристы, оба современники катастрофических лет, из одних мест — с берегов Западной Двины; оба раздваивались, в разных пропорциях, между философией и литературой (с особым увлечением Достоевским); оба принадлежали к одной интеллектуально-художественной среде Серебряного века и русского культурного ренессанса (поставлявшего общих героев для их воспоминаний), а также поначалу к левому крылу общественно-политического движения; оба прошли через социалистический искус и даже революционную стихию, и оба затем отшатнулись от революции. «После опыта революции 1905 года, — пишет Лосский, — я понял, что революционный переворот, сполна опрокидывающий историческую государственную власть, есть величайшее бедствие в жизни народа. Поэтому Февральская революция 1917 года вызвала во мне чувство ужаса. У меня было мистическое восприятие исчезновения государственной организующей силы, социальной пустоты на ее месте. С августа 1914 года, повлекшего за собой Октябрь 17-го и тем самым открывшего новую эру в истории, мы, русские, не знаем, что такое нормальная жизнь», — заключает философ. Оба воспоминателя прошли через следователей ЧК, сидели в камере.

«Если бы не было революции…» — этот рефрен можно было бы предпослать ко многим рассуждениям мемуаристов. Лосский констатирует развал «большевистской революцией» «всей системы» российского образования, сравнивая разгром Санкт-Петербургского университета с подобными же акциями нацистов в Чехии, где Гитлер, уничтожив страну как самостоятельное государство, распорядился закрыть все высшие учебные заведения. И вообще, «если бы не было революции…», как развилось бы дело народного образования, которое «быстро подвигалось вперед благодаря усилиям земства»!

Оба, и Лосский и Штейнберг, в погоне за любомудрием курсировали между Москвой (Петербургом) и Гейдельбергом, где у Лосского окончательно определилось философское призвание, а у экзальтированного по натуре Штейнберга, изучавшего «все науки» (16 дисциплин!), сформировались в итоге притязания выступить не на академическом поприще в качестве профессора философии, а на общественной арене кем-то вроде «духовного вождя, спасителя человечества»: «Меня интересует то, что является содержанием биологии, химии, физики, философии, истории, астрономии, математики <...> филологии, беллетристики, географии; меня интересует все это, ибо меня интересует мир, и я жажду проникнуть в смысл его». Однако Штейнберг не остывал к смысло­образующей дисциплине, участвуя в самой гуще философской жизни и мысли. Они, авторы мемуаров, встречались на философских конгрессах и на страницах научно-общественных изданий, на заседаниях «Вольфилы».

Их различия коренились в социальном положении и национальной идентификации: Лосский происходил из скромно обеспеченной польско-русской семьи, но считал себя лицом «с решительно русским национальным сознанием», а своей неоспоримой родиной — Россию; Штейнберг принадлежал к зажиточной еврейской семье с богатой родословной и разделял сионистские убеждения (работал на «сохранение мирового еврейства как коллектива»), но в то же время отдавал себе отчет, что не только раздваивался между двумя культурами — русско-европейско-христианской и библейской, но и служил связующим звеном между ними. Хотя большая часть его жизни прошла за пределами России, у него было две родины.

Николай Онуфриевич Лосский (1870 — 1965), известный философ эпохи русского религиозно-культурного ренессанса начала ХХ века, развивавший идеи конкретного «идеал-реализма», с детства терпел лишения: его многочисленная семья рано потеряла кормильца-отца. Обучение Н. Лосского проходило сначала в родной витебской гимназии, откуда он был отчислен в 1887 году за пропаганду социализма и атеизма (этап, типичный для поколения тех лет), затем в скитаниях по заграничным университетам в поисках сносных (по стоимости) условий обучения. Жизненная дороговизна вынудила его на какое-то
время прервать обучение и наняться на службу в Иностранный легион в Алжире, откуда он с трудом вырвался благодаря в том числе и участию в его судьбе случайных лиц, можно сказать — первых встречных. Он решил вернуться домой, чтобы, накопив средств, снова отправиться учиться в Европу. Домой через границу он пробирался без гроша в кармане, ночуя вместе с нищими и бездомными в ночлежках. Подчас он оказывался в совершенно фантастических обстоятельствах: «Была полночь, когда я сошел с паровоза и пошел по шпалам в Двинск. Мне предстояло около ста верст пути. Ночь была ясная, луна начала подниматься на горизонте. Я вошел в густой длинный лес. Вдали послышался вой, я подумал, что это воет волк, и почувствовал, как волосы буквально поднимаются дыбом на голове. Любимого ружья, которое прежде сопровождало меня в ночных похождениях и придавало мне храбрости, со мною не было.
К счастью, однако, все обошлось благополучно». Скитания Лосского по европейским университетам с учебником физики под мышкой отчасти напоминали странствия Григория Сковороды с неразлучной Библией.

Пережитые за границей неудачи и охватившую его затем депрессию Николай Онуфриевич преодолел «умственным трудом», жаждой образования и непреодолимой «тягой к философии». Он оканчивает физмат Санкт-Петербургского университета, но уже тогда ощущает, что его интересы направлены исключительно на «царицу наук», и он ставит задачу развить собственную теорию познания на путях преодоления Юма и Канта. Он снова едет «на стажировку» в Германию, где знакомится с такими философскими величинами, как Виндельбанд, Циглер и Риккерт; защищает в Петербурге магистерскую (1903), затем докторскую (1907) диссертации, профессорствует там.

Являя собой по складу натуры, казалось бы, классический тип кабинетного ученого, Лосский совмещает тягу к «splendid isolation» (великолепному уединению) с деятельным участием в научно-общественной и издательской жизни; сочетает безупречную преданность истине с глубокой ответственностью перед обществом и гражданской отвагой. Он входит в деятельный «Союз преподавателей» (защищавший программы нормального образования, а также попираемые интересы студентов); откликаясь на просьбу Н. А. Бердяева и С. Н. Бул­гакова, возглавляет значимый для того времени журнал «Вопросы жизни»; основывает совместно с Э. Л. Радловым солидное непериодическое издание «Но­вые идеи в философии»; после революции 1905 года входит в правление «Рели­гиозно-философского общества». В статье «О народовластии» («Новый путь», СПб., 1904, № 12) Лосский, преодолевая сопротивление цензуры, выступает против нападок обер-прокурора Святейшего синода К. П. Победоносцева на представительную систему правления («Московский сборник», 1896, 1901). В то же время Лосский не разделяет поверхностного взгляда на демократию: «Я был сторонником демократического представительного образа правления, относясь равнодушно к тому, будет ли это республика или конституционная монархия», — так выражает автор глубокий взгляд на сущность действия демократического механизма в противовес расхожим прогрессистским штампам, разводящим монархию и демократизм. И это только разрозненные примеры его деятельности.

Его наблюдения над симптомами новой жизни и новым человеческим лицом, складывающиеся в книгу в течение четверти века с 1933 по 1958 год, — это материал для размышлений о разверзающейся пропасти между двумя мирами.
В августе 1922 года он с братьями по классу, философами Л. П. Карса­виным, И. И. Лап­шиным и другими, пребывал в ЧК, где им всем предъявляли одно и то же обвинение в несогласии «с идеологией власти РСФСР» и контр­­революционной деятельности. Автор объясняет, что их не расстреляли, а выслали потому, что «большевицкое правительство добивалось признания de jure государствами Западной Европы». Инструктор канцелярии ЧК, бывший кузнец по фамилии Козловский, молодой парень, выдал тайное убеждение властей этого учреждения, простодушно заявив: «Наши старшие решили выслать вас за границу, а по-моему вас надо просто к стенке поставить». В борьбе с идеологическим противником дело доходило до того, что один из насельников Бутырки, куда всех перевели из ЧК, профессор математики Петербургского университета и Эстонского педагогического института Д. Ф. Селиванов был арестован за «буржуазное» обоснование математических формул. Между тем в тюрьме умственные интересы возобладали над всем остальным; образовалось нечто вроде научного братства, преддверия «шарашки», описанной Солженицыным, где по вечерам «работал» лекторий и арестанты читали друг другу доклады, каждый по своей специальности.

Высланный в общем порядке в 1922 году за границу, Лосский вместе с историком Кизеветтером принял предложение чехословацкого правительства, проводившего широкую «Русскую акцию» и предоставлявшего высокие стипендии русским студентам и ученым, поселиться в Праге. Он становится профессором основанного там Русского университета (переименованного затем в Свободный русский университет, а в 1943 году — в Русскую академию); с самого начала там было учреждено Философское общество, в которое входила, помимо Лосского, блистательная когорта русских мыслителей и ученых. Но вот огорчительный факт. Лосский отмечает, что, несмотря на «братскую помощь», на радушный прием чехословацкого правительства, русским эмигрантам в целом и особенно их потомству трудно было рассчитывать на достойное место в обществе. «В этом сказывался крайний национализм чехов, непонятный нам, русским, привыкшим к великодержавной политике, стремящейся использовать всякий талант, независимо от того, к какой народности принадлежит носитель его». Впечатления мемуариста от тамошней общественной среды безрадостны: она страдает «рабской погоней за мнимою „прогрессивностью”». «Всякое явление <…> они (выразители этой среды. — Р. Г.) оценивали и классифицировали только по двум рубрикам — „прогрессивный” или „реакционный”. Они не догадывались, что человек, сознательно ставящий себе цель быть „прогрессивным”, обречен на то, чтобы отставать от подлинного прогресса». И Лосский делает неопровержимое заключение, прямо относящееся к сегодняшнему дню: о недальновидности и безуспешности попыток «строить демократию без религиозных основ». Это была унылая среда, вспоминает он; разнообразие и содержание вносили в жизнь поездки за границу для чтения лекций и участие в философских съездах.

В США, куда он переехал в 1947 году, его тоже ожидало непредвиденное. Он не представлял, что профессорская среда окажется столь зависимой и конформной, а также корыстно заинтересованной. Его потрясло, что в научных кругах в угоду политике правительства (Америки, бывшей союзницей России в войне с Гитлером) замалчивались «страшные преступления большевицкого режима»; так, организованный Советской властью чудовищный голод 1932 —
1933 годов в плодородных областях России в печати преподносился как простое «недоедание». Все это напоминало времена нацистской оккупации Чехо­­­­словакии, когда тоже запрещалось бросать тень на СССР. Лосский почувствовал это на себе как автор книги «Бог и мировое зло», которая подверглась политической цензуре за то, что содержала критику советского режима. Было это в первой половине 1941 года, когда еще продолжалось сотрудничество Гитлера со Сталиным. Зная, что такой шаг принесет ему «самое большое количество врагов, и притом ожесточенных», философ тем не менее выступил со статьей против украинского и белорусского сепаратизма, основанного на «нелепых подделках истории, производимых фанатиками»[3]. Книга воспоминаний Лосского оставляет нам образ неустанного служителя интеллектуальной истине, скромного в жизни, бесстрашного воителя с несправедливостью и опасными заблуждениями века, никогда не уступающего силе как таковой, — образ подлинного русского ученого не столь отдаленного прошлого.

Другой воспоминатель — Аарон Захарович Штейнберг (1891 — 1975) — его воспоминания писались в период с 1933 по 1958 год — обладатель яркого общественного темперамента, философского и художественного дарования, подобно Лосскому, исследователь Достоевского-мыслителя. Его книга «Система свободы Достоевского» (Берлин, 1923) оказалась в свое время чрезвычайно востребованной и осталась заметной работой в достоевсковедении: Л. П. Карсавин назвал ее «лучшей русской книгой о Достоевском», а Карл Ясперс — «выдающимся достижением». С напряжением следя за политическими событиями в мире и живо реагируя на них, Штейнберг, однако, сосредотачивался на человеческой личности как таковой. Его «Литературный архипелаг», по сути, представляет собой галерею портретов выдающихся современников из литературно-философского мира — В. Брюсова, А. Блока, М. Горького, В. Розанова, Е. За­мя­тина, О. Форш, Л. Карсавина, Л. Шестова.

Свои впечатления от встреч и общения Штейнберг черпал прежде всего в кругу знаменитой «Вольфилы» — «Вольной философской академии (ассоциации)». Познакомившись с литературной, близкой к эсерам, группой «Скифы» (Блок, Белый, Р. Иванов-Разумник, К. Эрберг и другие), Штейнберг вошел в состав комитета по организации и выработке программы «Вольной академии» (оформленной в 1919 году) и вообще оказался одним из его энтузиастических деятелей. Как же иначе? Ведь воплощалась его заветная мечта о содружестве вольных философов! Его избрали научным секретарем и руководителем Отдела чистой философии; он вел семинар по Канту, выступал с докладами, был непременным участником всех мероприятий. Ввел его в литературный мир Брюсов, которому Штейнберг принес свои стихи. Но вместо стихов понравился сам их автор, и его зачислили на ставку философского обозревателя «Русской мысли», редактором коей и был Валерий Яковлевич. Сразу же была принята к печати статья Штейнберга о немецкой эстетике.

Автор «Литературного архипелага» определил своей целью не скрупулезное преследование исторической точности[4], а стремление очевидца передать «живую правду» «живых людей»[5], людского племени прошедших времен.
И этим книга привлекательна и увлекательна.

С одной из центральных фигур мемуаров, А. Блоком, Штейнберг неоднократно встречался с октября 1918 по 1921 год, познакомившись в октябре 1918 года на заседании Театрального отдела Народного комиссариата просвещения. «Александр Александрович Блок ни одной черточкой не обнаруживал своего истинного существа, а если и „рядился” во что-то, то скорее в заурядность, в подчеркнутую готовность быть со всеми и как все. Тем не менее робко-застенчивая его улыбка останавливала внимание и поражала своей загадочностью. <…> От давнишней юношеской надменности не осталось и следа. Было нечто грустное во всем его облике, поэтому нечто очень-очень привлекательное». Блок был членом ТЕО, куда Штейнберга привел Иванов-Разумник и представил его Блоку; завязался разговор, из которого выяснилось, что молодой знакомец, сионист, принятый собеседниками «за своего», то есть за левоэсеровского симпатизанта, оказался большим патриотом России, чем революции со всем ее «вселенским характером»: Россию «рвут на части, и никто, по-видимому, не понимает, что она одинока и останется одинокой, даже если на Западе будут потрясения», — с волнением убеждал Штейнберг своих собеседников, но Блок встретил тревогу новичка «удивленным взглядом». «Ну, мы еще побеседуем, — прибавил с успокаивающей ноткой в голосе Александр Александрович, — мы ведь еще должны встретиться, не так ли, Разумник Васильевич?» В этот момент председатель В. Э. Мейерхольд поспешил открыть
заседание, и «на час-другой все мы стали театралами. <…> Сидя за длиннейшим столом, покрытым зеленым сукном. <…> „Что он (Блок. — Р. Г.), в сущности, делает здесь?, — спрашивал я самого себя невольно, как это случалось не раз и в последующие годы. Его спокойная, чуть ли не снисходительная уверенность перед лицом грядущего настолько отличала Блока с первого же взгляда от всех окружающих его, что сами собой напрашивались и сплетались воедино глубинные предания о высоком призвании поэзии и об избранности поэта». Впрочем, скоро стало ясно, «что он здесь делает», и это привело собрание, искавшее забвения от «ужасов революционных дней», от безжалостного террора, голода и опасностей, в состояние бурного негодования. Речь зашла об отборе репертуара для нового «революционного театра», Блок нерешительно поднял руку; смущенный, он с полминуты искал подходящих выражений, а затем кратко и отрывисто напомнил о потребностях момента: «Не время теперь для широких, чисто академических начинаний. Для народа важны сейчас драматические произведения не прошлого, а настоящего и будущего. Важно обогатить революционный репертуар произведениями, вынесенными на поверхность с самого дна всенародной стихии. Иначе — неизбежна трата понапрасну». Чем глубже было преклонение перед гением Блока, объясняет Штейнберг состояние зала после этого демарша, тем «безудержнее было внезапное возмущение против него».

Следующая встреча с Блоком должна была состояться на собрании учредителей «Вольфилы» 27 сентября 1918 года, но поэт «не пошел. — Нет воли, нет меня», — объяснил он свое отсутствие на этом знаковом совещании в своих дневниковых записях[6]. Зато будущий мемуарист оказался очень кстати в деле определения задач учреждаемого общества и самого его названия. Общество должно было служить осмыслению «огромного события» русской революции, возможному «лишь в полной независимости от властей предержащих». Потому «центральной идеей для всех нас являлась — вольность». Причем новичок настоял на том, чтобы в название было внесено еще одно слово: не просто «Вольная академия», но «Вольная философская академия», что и было оправдано ходом ее последующей работы (академический философ Н. О. Лосский, поначалу подсмеивавшийся над философскими «самозванцами», сам вступил в «Вольфилу»).

Знаменательная встреча с Блоком произошла у Штейнберга в помещении петроградского ЧК, куда привезли многих членов «Вольфилы» как подозрительных проэсеровских лиц. Поводом послужила забастовка на петроградском заводе «Сименс — Шукерт», организованная левыми эсерами. Блок предложил Штейнбергу переночевать «на одной и той же койке», на которую они подстелили штейнберговскую шубу, подбитую белкой. Узникам «было уютно и тепло». Поэт в этих необычных обстоятельствах чувствовал «какую-то особую свободу» и разговорился. Получилось так, что Штейнберг защищал от Блока православных «церковников» и выражал свое болезненное сострадание расстрелянной царской семье: «Может ли кто-нибудь из нас не чувствовать своей вины за эту казнь?» Встал и национальный вопрос. Неравнодушный к нему Блок признался, что был «некоторое время близок к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса». Штейнбергу ничего не оставалось, как играть роль просветителя и по поводу «изуверских ритуалов», и по поводу постижения национального характера, и по поводу исключения В. В. Розанова из Религиозно-философского собрания… «Александр Александрович слушал меня с необыкновенным вниманием, как если бы впервые в жизни вдруг заглянул в какое-то темное царство и увидел просвет». Под утро, когда Блока вызвали «с вещами на выход», он сказал своему сокамернику: «А мы с вами, знаете, как Кириллов и Шатов провели ночь». Причем кто был здесь Кириллов, а кто Шатов, остается только догадываться.

Есть в книге экзистенциальные эпизоды с Андреем Белым, которого автор считал «одним из самых значительных явлений в русской мысли». После смерти Блока место великого поэта в «Вольфиле» оставалось за Андреем Белым, и когда тот уезжал в Москву, «дух Блока падал, как паруса без ветра. Разумник говорил: „Вот приедет скоро Боря и все снова поправит”». Штейнберг трагически переживал и обдумывал смерть Блока. «Когда мы несли гроб с телом Блока, а гроб был тяжелый, — вспоминает Штейнберг, — Борис Николаевич уже очень устал, он вдруг повернулся ко мне и сказал: „Вот видите, Саша был органический человек — дышать ему стало нечем, он задохся, а мы живем”. Ему было стыдно, что он продолжает жить».

Семинары Белого, на которых он знакомил студентов со «сверхопытной мудростью» штейнерианства, превращались в невиданные представления: он не только страшно волновался во время чтения своих лекций, но «просто впадал в священную пляску, как библейские пророки или мусульманские проповедники». Приходя в себя после лекции, он «смотрел заискивающе в глаза: „Ну, скажите мне правду, я много глупостей наговорил, или есть что-нибудь в моих высказываниях?” <…>. Я, чтобы поддержать его, говорил: „То, о чем вы сегодня говорили, есть учение доктора Штейнера или ваше толкование?” — „Нет, как я могу его толковать? Я даже не знаю учения Штейнера, я еще в приготовительном классе”».

Мемуарист приводит и другие удивительные примеры, подтверждающие его впечатление, что А. Белый — «чудо природы», «не человек, а сосуд, содержащий духовную энергию, которая творит помимо его воли»; говоря словами Цветаевой — «пленный дух», а словами И. Канта — «гений, который творит, как природа, бессознательно». «Стихия творчества воплотилась в нем», — заключает Штейнберг. Вот, к примеру, эпизод, когда на лекции в «Вольфиле» перед пестрой, в том числе и рабочей, аудиторией Белый защищал — и защитил! — реальное существование ангелов перед скептическим в этом отношении рабочим слушателем, от коего в результате получил благодарность.

Интереснейший эпизод — неудавшаяся попытка Белого и взявшегося в роли опекуна сопровождать этого большого ребенка Штейнберга нелегально перейти советско-эстонскую границу. Белый мечтал обрести «свободу творчества» на Западе. Мемуарист рассказывает, как Белый, внезапно появившись в квартире Иванова-Разумника, противника эмиграции, произнес целый монолог, «эстетический экспромт» в обоснование необходимости ему, А. Белому, безотлагательно эмигрировать. «Тут было и проклятие незавидной роли человека как ползучей твари на земле, и восхваление Бога, который дал человеку сознание, что он — ничтожная тварь; было и прославление России, которая дала возможность человеку это постичь во всей глубине, и жалоба на свою личную судьбу, и приветственный гимн тому, что он родился в этой России! Сводилось все это к мысли, что надо идти на костер во имя превращения потенциального творчества в актуальное. <…> Как сейчас вижу этот жест, в котором отражался весь его характер: „Мне нужны широчайшие полотна, — выкрикивал он, — тут их невозможно, невозможно добыть”. <…> ему нужны были какие-то новые монументальные формы литературы не в стиле кубизма в живописи, а в стиле архитектуры Браманте и Микеланджело».

В Берлине, куда Белый в конце 22-го года выехал по решению ЧК, которая тогда еще позволяла себе таким образом избавляться от неисправимо «лишних людей», он почувствовал себя еще более не на месте, пал духом, сидел в кафе «Прагер Диле», где немецкие патриоты оплакивали поражение Германии «вперемежку с русскими эмигрантами, оплакивающими падение царской России», сам же он, по впечатлению вновь прибывшего из России Штейнберга, обрел здесь репутацию клоуна. Ни о каких «больших полотнах» уже речь не шла. Как Блок, по словам Белого, «задохнулся в 21-м году в большевистской России», так и Белый «стал задыхаться в Германии, оттого что не с кем было говорить по-русски», кроме эмигрантов, которые так же тосковали по стихии русского языка и, значит, «задыхались так же, как и он». С приездом Штейнберга Белый утопически возмечтал о возрождении «Вольфилы» в германской столице, имея в виду привлечь в нее наезжавших туда Бердяева и Шестова. Но «собрание чудаков», заключает Штейнберг, невозможно было на чужой земле.

Аарон Захарович описывает свой парадоксальный опыт общения с амбивалентной фигурой: европейцем по убеждению, но включившимся в коммунистический истеблишмент, короче говоря — с «великим пролетарским писателем». «Две души Горького» — так названа глава «Литературного архипелага», обыгрывающая наименование очерка самого писателя, «Две души» («Летопись», 1915, № 1), который был посвящен душевному составу русского народа: одна его душа «тяготеет к разуму», другая, азиатская, — «душа мечтателя, мистика, лентяя».

Начало знакомству положила попытка вольфильцев привлечь Горького в Совет ассоциации: пролетарский писатель мог бы много посодействовать упрочению общественного статуса этой сомнительной организации. Иванов-Разумник резюмировал: «Всем известно, что Алексей Максимович любит евреев», потому жребий пал на Штейнберга. Сцена, произошедшая между Горьким, приветливым хозяином, и порученцем «Вольфилы», чем-то напоминает посещение героем булгаковского «Театрального романа» — Максудовым — одного из руководителей Независимого театра Ивана Васильевича. Предложение вступить в «Вольфилу» писатель отложил на потом, зато стал энергично агитировать молодого посланца «вместо всяких там академий и ассоциаций» безотлагательно приняться за статью «о социальной морали еврейских пророков»: «Я считаю, что для вас это самое лучшее». Алексей Максимович так хорошо отозвался о литературных родственниках Штейнберга — о его дяде, критике и публицисте И. Эльяшеве, и старшем брате И. З. Штейнберге, — что сам показался ему чуть ли не родственником. Но вот случилась беда, арестовали эсера Хацкельса, калеку, потерявшего на фронте обе руки, которого приговорили к расстрелу как якобы собственноручно изготовившего антибольшевистскую прокламацию. Штейнберга в качестве знакомого с Горьким просили о срочном заступничестве того перед Зиновьевым, который мог отменить этот абсурдный приказ. Была ночь, Горький разыграл по телефону целую комедию перед звонившим ему Штейнбергом и переложил это дело на утро. («Я увидел другую душу Алексея Максимовича», — пишет мемуарист.) Утренний разговор уже на дому у писателя углубил разочарование. В какой-то момент Штейнберг «вскочил со стула, забыв обо всех правилах приличия, забыв, что я — это я, а он — знаменитый Максим Горький. „Простите, Алексей Максимович, я пришел по неверному адресу. Я думал, что вы были и останетесь противником смертной казни вообще, а между тем вам дела нет до того, что собираются казнить невинного человека. Будьте здоровы”». Горький задержал визитера и заверил, что обязательно вмешается в дело. Хацкельса расстреляли. А вскоре, сидя в тюрьме, Штейнберг узнал, что на заседании по процессу эсеров Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, где присутствовал Горький, все без исключения голосовали за высшую меру наказания. Это была другая душа Горького. Хотя как сказать, размышляет мемуарист, заручилась ли большевистская власть, внося имя писателя в списки подписантов под расстрельным вердиктом, его согласием?..

Штейнберг дал себе клятву никогда не обращаться к «пролетарскому писателю», но их общению предстояло еще немалое будущее, которое открыло и еще одну душу Горького, — «проникнутую идеями эпохи Просвещения».

Мемуарист был свидетелем безоглядных демаршей Николая Гумилева, когда он публично и, можно сказать, на весь Дом литераторов произносил антибольшевистские речи о спасительности бонапартизма в России и возврата к монархии. В нем Штейнберг видел безумного храбреца, ищущего подвига и, быть может, готового самому стать Бонапартом, чтобы, возглавив Красную армию, повернуть ее против захватчиков власти. «И никто и ничто не могло предотвратить его гибели».

Знаменательны отношения, сложившиеся у Штейнберга с Розановым. Любопытен диалог между ними по поводу нашумевшего тогда дела Бейлиса,
состоявшийся во время «экстравагантного визита», который Штейнберг нанес известному литератору. Он пришел разрешить мучившую его «загадку»: что побудило писателя, перед чьим талантом он до последнего времени прекло­нялся, яростно внушать идею о практике у евреев «ритуальных убийств христианских младенцев». Розанов упорствовал в своих инвективах (которые Штейнберг отнес не столько на религиозный, сколько на политический счет). Однако после этого хозяин не только попросил у гостя совета по одному делу, но при прощании настойчиво убеждал его: «Вы должны бывать у нас». «Во всем тоне и поведении Розанова, — замечает Штейнберг, — было столько ко мне расположения и доверия <...> что у меня возникло двойственное чувство к нему. Вместо того чтобы обличать черносотенца, который клевещет на еврейский народ, восстанавливает русское население, и главным образом духовное сословие, против евреев, я как бы вошел в семью Василия Васильевича, как-то сроднился с ним в такой короткий срок».

А какие задушевные беседы велись между мемуаристом и философом Львом Платоновичем Карсавиным, с которым тот сдружился во время пребывания обоих в Берлине… Серьезный диспут шел вокруг Бытия, понимание которого, согласно убеждению Штейнберга, сближало иудаистскую теологию с древнегреческой метафизикой, на что указывало и хронологическое совпадение выработки этого понятия у досократиков, и понятия Единого бога в иудаизме. «Мы спорили, мы совместно исследовали». В результате Карсавин объявлял Аарону Захаровичу, что ему недалеко до того, чтобы стать православным. (Бойцы вспоминали минувшие дни, и Лев Платонович жалел, что он не вступил в «Вольфилу».) Как и от А. Белого в том же Берлине, Штейнберг услышал от Карсавина обращенное к нему пожелание «основать новую Вольную философскую академию». Воспоминатель знакомит Льва Платоновича (а вместе и нас) с историософскими суждениями выступавшего в Гейдельберге знаменитого социолога Макса Вебера, который развивал мысль о «тандеме» русской безмерности и германской меры, что спасло бы нашу погибающую цивилизацию. Как на деле осуществлялось взаимодействие «начал», можно усмотреть в другом мемуарном эпизоде, где описывается философская сходка русских и немцев во Фрейбурге по поводу учреждения международного журнала «Логос». В выступлении знаменитого философа Г. Риккерта русский литератор Д. С. Мереж­ковский сразу обнаружил «профессорское безразличие к судьбам церкви и религии», а Л. Шестов — «стремление уловить стихию культурного творчества в проволочные сети логических таблиц». «Тандем» меры и безмерности свелся к тому, что «прародимый хаос» русских вошел в столкновение с размеренными «добрыми академическими приличиями» немцев. Под впечатлением от рассказов Штейнберга Карсавин менял свои наскоро составленные представления о Горьком, Блоке, Белом. «В вас есть это русское проникновение в суть вещей». — «Ну, уж и проникновение!» — отмахнулся Аарон Захарович.

Есть в «Литературном архипелаге» и остров «Лев Шестов» (автор упреждает читателей от ударения на первом слоге и со слов Шестова дает объяснение этому псевдониму, составленному по принципу шарады). Штейнберг вызвался перевести сочинения Льва Исааковича на немецкий язык, чтобы познакомить с ними западного читателя. (Началось все с казуса. На вокзале в Гейдельберге, куда приехал Шестов для знакомства со Штейнбергом, «друг друга они не узнали»: на Шестове не было обещанной «рыжей бороды», а Штейнберг был не опознан им как личность, по замечанию Льва Исааковича, «неприлично молодого вида».) С тех пор Штейнберг был вовлечен в издательские дела Шестова. Между тем во Льве Исааковиче его все больше поражало противоречие между философской проповедью «беспочвенности» и прочной житейской укорененностью, включенностью в род и быт. «Непременно нужно будет во всем разобраться, — говорил я себе. — Мог ли я тогда подумать, что и полвека спустя я все еще буду искать подходящую формулу для этого причудливого русско-еврейского силуэта». В конце концов он склонился к убеждению, что философская экстравагантность «беспочвенника» — плод его «страсти» утвердить себя в качестве оригинального мыслителя и «найти всеобщее признание <...> еще при жизни». Однако многие, видевшие в Октябрьской революции почин всемирного духовного переворота, зачисляли пропагандиста «беспочвенности» в ряды тех, «кто вырвал у старого мира почву из-под ног». Аарон Захарович передает отзыв Бердяева о Шестове и диалог между ними по вопросам их принципиальных разногласий. Так или иначе, но мемуарист с характерной для него отзывчивостью до конца дней философа не переставал играть роль посредника между ним и западным миром.

Прочитав «Литературный архипелаг», остаешься с удивительным впечатлением от образа самого автора. Вроде бы он нигде не акцентирует своей роли в текущих событиях и человеческих отношениях, а между тем роль эта оказывается подчас центральной и не совсем обычной. Штейнберг напоминает избранных героев Достоевского — Алешу Карамазова и даже князя Мышкина. У него просят ходатайства (!) о публикации сочинений, передоверяют свои инициативы в уверенности, что он успешнее справится с ними. У него ищут советов как в творческих, так и в личных делах «великие мира сего»: так, он был призван Л. П. Карсавиным к многочасовому ночному прослушиванию своей «Поэмы о смерти» с целью «получить добро» на ее опубликование. А с Розановым, который обращается к нему со словами: «Я вам покажу кое-что, вы скажете свое мнение. Как посоветуете, так и сделаю», буквально повторяется известная из «Идиота» сцена, когда Настасья Филипповна обращается к Льву Николаевичу по поводу своего замужества: «Как скажете, так и сделаю»[7]. И Карсавин и Розанов просят его советов по поводу дочерей. Ему поверяют глубоко интимное; Карсавин, к примеру, посвящает его в тайны своего задуманного ухода
в монастырь и монашеского имени. По-видимому, Аарон Захарович обладал и каким-то магическим, или, как теперь говорят, харизматическим, воздействием на окружающих. Розанов растерянно винил его: «Вот вы хотите меня взглядом околдовать!» «Не знаю, — недоумевал тот, — что он видел в моем взгляде особенного». Очевидно, Штейнберг был также и хорош собой — что подтверждают помещенные в книге фотографии.

В лице вольфильцев, ярких представителей левой творческой интеллигенции (но не перешедшей «из старого мира в новый»), что за порода людская встречается нам на страницах мемуаров?! При очевидных различиях во взглядах между теми, кто был заворожен «музыкой революции», и более трезвыми членами «Вольфилы», все они принадлежали племени прирожденных идеалистов, стоических служителей. Чем же еще, по словам Иванова-Разумника, может быть оправдана жизнь человека, как не служением «общему, общечеловеческому делу», которое решалось тогда в России в ходе великих потрясений. Штейнберг вспоминает кредо знаменитого физиолога И. П. Павлова, кого вольфильцы тоже хотели бы видеть в своем Совете: «Если России моя наука не нужна, так она и мне не нужна».

Но интеллигенция, в большинстве своем овеянная левым ветром, переживала романтический соблазн революции как творческой стихии, открывающей перспективы и для личного творчества, надеялась на соединение «духовной революции с политической на улицах и площадях» — соединение невозможное, ибо политические вожди, «революционные иерархи» шли другим путем. Задача вольфильцев была, расширяя свободу слова, «осмыслить в тесном содружестве одинаково настроенных людей значение и судьбу русской революции». И, таким образом, по сути они оказались своеобразными продолжателями дела религиозно-философского крыла русского ренессанса начала XX века, веховцев, посвятивших этой теме пореволюционный сборник «Из глубины» (М., 1918). Свое межеумочное положение чуждых марксизму революционных романтиков они принуждены были ощутить на практике: уже при регистрации «Вольфилы» пришлось уступить термин «академия», заменив его словом «ассоциация», и вставить в определение задач своей исследовательской деятельности выражение — «в духе социализма». В дальнейшем в стремлении обойти препоны и рогатки коммунистической цензуры и требования вмененной идеологии они включились в игру в «кошки-мышки», проявляя фантастическую изобретательность и широко прибегая к эзопову языку. Так, к примеру, чтобы не участвовать в праздновании трехлетия Октября 7 ноября 1920 года, они подыскали себе ту же дату для другого торжества (?) — день рождения Платона — «счастливое совпадение!» — и основание Флорентийской академии, продолжательницей которой нарочито претенциозно объявила себя «Вольфила».

Тактика отношений с ранней советской властью была у вольфильцев фактически та же, какую применял культурный резистанс в ее поздние, брежневские времена. Иностранцы, рассказывает Штейнберг, не понимали их (как не понимали позже и нас). Бертран Рассел и другие заграничные интеллектуалы, посещавшие Советский Союз, не могли вообразить, что под «гнетом партийной диктатуры» можно гнуть свою линию, и принимали идейных резистантов за провокаторов, работающих по заданию Советского правительства (то же заблуждение случалось и в поздние советские времена).

Вопреки всему происходящему в России «мы, — пишет Штейнберг, — сумели создать в Петербурге укромный уголок, где свобода мысли еще жила». И все же, задумывается мемуарист, как до поры до времени «Вольфиле» удавалось выживать? — «Святой дух хранит всех нас! — приходит он к неожиданному выводу. — Этот основной принцип есть нечто более высокое, чем исторические события сами по себе». Эти слова могли бы прозвучать и из уст Н. О. Лосского.

1 Ш т е й н б е р г А. З. Литературный архипелаг. Вступительная статья, комментарии Н. Портновой, В. Хазана. М., «Новое литературное обозрение», 2009.

2 Л о с с к и й Н. О. Воспоминания. Жизнь и философский путь. Составление и комментарии О. Т. Ермишина, С. М. Половинкина. М., «Викмо-М.»; «Русский путь», 2008.

3 См.: Л о с с к и й Н. О. Украинский и белорусский сепаратизм. — «Грани», Франкфурт, 1958, № 39. стр. 188 — 197.

4 Не могу не отметить чрезвычайно высокий уровень комментирования Н. Порт­новой и В. Хазана, однако есть некоторые неточности, требующие оговорок: так, ни М. Цветаева, ни А. Белый никогда не тяготели к евразийству, которое Штейнберг им приписал, в отличие, к примеру, от Л. Карсавина. Далее, «антроподицея» (оправдание человека) — понятие из философского словаря не Л. Шестова, а Н. Бердяева («Опыт оправдания человека» — подзаголовок его программной книги «Смысл творчества»). «Антроподицея» — также название оконченной в 1943 году, но несохранившейся книги Р. Иванова-Разумника.

5 Письмо к Ф. Каплан от 14 мая 1968 г. — В кн.: Ш т е й н б е р г А. З. Лите­ра­турный архипелаг, стр. 29.

6 Б л о к А. А. Записные книжки. М., 1965, стр. 429.

7 Д о с т о е в с к и й Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 8. Л., 1973, стр. 130.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация