Анатолий Найман
Из дыр хэнд-секонда
Ода

1

 

Нематерьяльный слыша гул,

мир покидая — тленный, Божий,

я расстаюсь с румянцем скул,

огнем в глазах и белой кожей,

защелкиваю карабин

двуструнных мышц, сосуды в узел

вяжу — и на один один

встаю с органом жерл и русел.

 

В последний раз станочек бритв

двойных — с губы щетину режет,

в последний раз воздушный ритм

дыханья — тьму гортани нежит.

Как щелка в залежах руды —

в зубах зажатая травинка.

И немигающей звезды

ничтожная на миг заминка.

 

2

 

Есть созревающие в гроздь

автоматические звуки.

Но сокрушающие кость

парят над клавишами руки.

Они ничьи, запястье, кисть,

их пустота небес простерла

в тоске по жизни ногти грызть,

заламывать и класть на горло.

 

Две длани. Зов и нерв реклам

трактирных. Верхний угол фрески.

К ним я, и весь мой род, и клан,

все человечество — привески.

Мой голос ими тронут был

и осенен покров телесный,

когда, как тесто, голубь взбил

эфир игрой десятиперстой.

 

3

 

Не жизнь утрата. Не фарфор

разбит. Не что внутри и окрест,

пыль. Не что было до сих пор,

урон. Но возраст — кончен возраст.

И следующему не быть.

В нем все былые. Он тот самый

зовущий плакальщицу выть

над им и ими полной ямой.

 

Крах срока. Но сроков ли жаль?

Их цифр, их мелочей, их массы?

Того, что короток февраль?

Словца, смешка, слезы? Гримасы?

Не беглой, а другой, слепой:

когда мы рвем, резцы ощерив,

с мечтой, тщетой и счастьем, — той

навек натянутой на череп.

 

 

*   *

*

 

Не может быть, что я — как те, что те — как мы.

Для них — кто жил до нас — мучная наша шутка

комок трагедии, а ковшик хохломы —

ноль-ударение над щелкой промежутка.

 

Пестро и центра нет, как в пламени печном.

Как код орнамента, как наша тень, издревне

есть время-истукан, есть рудознатец-гном —

и как из боя взвод, всегда разбито время.

 

Сто лет назад лилась торжественная речь

о том, как век жалеть. И от нее в столетьи —

божественная: как его стеречь-беречь.

И в полстолетьи — как гонять до пены плетью.

 

 

Ведь если нет его, то негде жить, и наш

матрас с валютой — прах, и бомж вельмож блаженней.

И жизнь — музей, и кровь — кино. И даже в раж

впадать не стыдно нам под камерой слеженья.

 

 

Мадригал Свободе

 

Свобода — своя вода, вещество-беда,

расхристанность без препон и битье о сваи,

в мережах частых всегда только груды да,

одни только в бреднях нет вместо блеска стаи.

 

Свобода — соль одиночества в сонме воль,

услада слабости между слоев напряга.

Свобода — щель между си и до, между фа и соль,

Варягом-песней и ржавым бортом Варяга.

 

И голос, что все в порядке, что хаос цел

(а тембр его — сестрин, грудной, а вот тон, тон — стервин),

под звон кандальный, под посвист казацкий пел,

под то, что с трибуны шептал остроумно Берлин.

 

Все шло к добру, но теченьем на мель снесло,

меча на Красную площадь икру парада.

На всех одна, а единственное число

чеканит шаг, выбиваясь носком из ряда.

 

Влюбленность. Похоть. Ненависть. Детский флирт.

Обвенчанность от рожденья, брак без развода.

Осадок на фильтре и что прорвалось сквозь фильтр.

Ты где, свобода? Избавь от себя, свобода.

 

И сколько можно, философ, менять мораль?

Ни словаря уже нет, ни времени, баста, хватит,

всеядный рвач, беззастенчивый мелкий враль.

Свобода — то, что знал о ней мой прапрадед.

 

Так кто свободен? Я? А она сама?

А всех заклинавший освободить Исайя?

Стоит зима: вся — свобода и вся — тюрьма,

и ждет прозренья река подо льдом слепая.

 

 

 

*   *

*

 

Было дело, взволнованный лепет

липы в Летнем метался саду

возле школы, и маялся лебедь

символистский на пыльном пруду.

 

Быль. Но были былое сильнее.

Как и блоковских олово туч

тяжелее былого — в аллее,

где просвет до решетки летуч.

 

Бедность — да. Но не нищая. Просто

башмаки просят есть, коротки

рукава. Пуст живот. Но сиротство

не изъело слезами щеки.

 

Как бы не за что, а повинимся —

кто избег ледяного шурфа,

желтых звезд, орденов сталинизма

и смирительных простынь без шва.

 

Так — так так. Но бестактность сильнее

жития в преломлении линз,

как и пламени в пепельном небе.

Ибо жизнь — жизнь, и все. Эту жизнь

 

я сейчас через город на санках

как блокадную куклу тащу

и ни слов, ни подмоги от самых-

самых мне дорогих не ищу.

 

Поэзия

 

1

 

Я читал стихи. Словно пил вино.

Захмелел давно, с первых слов,

и сильней не пьянел. Не считал глотков.

Тяжелел. Было мне кирно.

 

Не хватало сил языком язык

отжимать, чтоб в кровь алкоголь

посылал, растворяя восторг и боль,

к каждой строчке чиркая: sic!

 

Так и шло оно, так оно и шло.

Кто-то вроде муз, вроде шлюх

подливал, бормотал, но и вкус и слух

отнялись. И вдруг — тяжело.

 

А ведь это Пушкина я стихи

перечитывал. И как хлыст

опускался, свистя, перевернутый лист.

За какие мои грехи?

 

2

 

Он памятник воздвиг. Не куклу стал варганить,

в изложницу чугун сливая или медь,

а грызть перо, строчить, бубнить и даже петь,

и этого итог я с детства знал напамять.

 

Подумал давеча, в каком же наизусть

«вознесся выше он главой» учил я классе,

и ждал, что вызовут, и прятался, и трясся...

Как факт — не вспомнить. Жаль. И грустно. А и пусть.

 

Вождь ставил монумент себе и нес турусы

другим; пускали гэс; бомбили города;

менялись цель и стиль — а я уж знал. Всегда,

выходит, знал — про столп, пиита и тунгуса.

 

Жизнь пролистал назад: ну хоть не день, но миг

увидеть снова тот, когда глазам впервые

открылись столбики и буквы огневые

зажглись, как на пиру, «я памятник воздвиг».

 

3

 

Ни рассказ в стихах, ни мечта в стихах,

ни премудрость в стихах — не стихи.

Потому как стихи — это эх и ах,

вся их логика — хе да хи.

 

В них неправда — правда, и обе — ложь,

вроде к месту — и вот те на,

вроде дурью дурь — и ну ты даешь,

вроде речь и та и ина.

 

 

Вдруг дичает родной с младенства словарь,

вдруг напев, хоть не слышно лир.

Потому как язык не царство, а царь,

римский Август, чья мыза — мир.

 

Потому как слов гангренозную связь

грубо синтаксисом прошил —

и она, содрогнувшись, без шва сошлась.

И, как бог, он ожил. Ожил.

За

 

Что попадалось на глаза:

сирени мусор, зернь сирени

при мачт и жерл садовом крене

в шторм, по секстану к ПИ-арене

пруда — хотя и ни аза

не смысля, я был только за.

 

Не мне, зеваке, что, а тем,

в чьем сердце пламя, в зренье влага,

не различавшим зла и блага

ни сокровенного, ни нага

и не сбивавшим время в крем,

как я, слабак: давлюсь и ем.

 

Мне попадались жизнь и смерть,

и чудо, и подделка чуда,

всего с добром, добро без худа,

и люди — врозь и дробью люда,

и тракт со стрелкой на Сысерть-

курорт, в Сибирь, в Боярь-и-Смердь.

 

Был неразборчив, все берег:

бессрочный пропуск, жалкий юмор

евреев, лица тех, кто умер,

родство и с унтерменш и с юбер.

Сирень кивала. Ветерок,

как рок, к ней льнул. Все было рок.

 

 

Его я на себе ношу,

как метку зрелища, что выжег,

когда из тьмы утробы вышел

и, захлебнувшись светом, выжил.

Как родинку. Как малышу

нянь утешенья и шу-шу.

 

Что даром, без труда, что в дар,

еще б не за! Но ведь не за же,

что выдох-вдох — и нет. Что кражи

в спектакле тень и столько лажи.

Что сам театр — воздушный шар.

В морщинах. Выцветший. Что стар.

 

Зрачок, прощай — привет, слеза!

Ты линза, лезвие, ты что-то

с бельмом пруда и садом флота.

Глазного дна слепое фото.

Зонд бытия. И то, что за:

невидимого образа.

 

*   *

*

 

Сотня стихотворений, выписанных как пример,

к ним сотен семь отрывков по строчке-две пояснений,

вот и весь фокус с книгой, ее натянутый нерв —

и поясной на обложке, с пером, как дротиком, гений.

 

Не устоять против одури выдернутых цитат,

флейт их, под чей ноктюрн извиваюсь коброй,

с языком во хмелю — проспав под кустом в цветах,

с тремоло гласных рассветных, с писанной ими торбой.

 

Разве поэзия слов не гуща садов? Не корней

давка? Не листьев и крылышек шелест горячий?

Разве не метр — иволг и волн прибрежный хорей?

Бунты подолов и ног? Клятвенный график безбрачий?

 

Пусть весь и опус — филолога жадный бубнеж,

выкладки чувства из сколотых рифмой секретов,

выводы судеб из спину сутулящих нош —

лишь бы пригубливать нам алкоголи поэтов!

 

Будь безответно влюблен, пышногруд, златокудр

этот филолог, будь женщиной в кружеве связей,

тычь в алфавит он пуховкой, как в коробы пудр,

лезь в словари, как мизинчиком в баночки мазей,

 

ври, выдавай он убожество за колдовство —

в свет не зазорно мещаночке выйти, как даме,

только бы сотня сошлась эта в книге его,

только бы теми губу щекотнуть семьюстами.

 

 

*   *

*

 

Сложился взгляд, сложился слух,

и переучиваться некогда.

Надежда вся на шалый дух,

что сложит жизнь из дыр хэнд-секонда.

 

Цель — не Геракловы столбы,

не бал под сфер небесных пение,

а суета, двутакт ходьбы

и между ребер средостение.

 

А там и речь. Какая есть.

Бубнеж и что со свалки вынесла.

А все-таки кому-то весть.

Нежданная. Из снов и вымысла.

 

 

 

 

 

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 
Яндекс.Метрика