Кабинет
Варвара Малахиева-Мирович

О преходящем и вечном


Варвара Малахиева-Мирович

Подготовка текста, вступление и примечания Натальи Громовой.

*

О ПРЕХОДЯЩЕМ И ВЕЧНОМ

Дневниковые записи (1930 — 1934)


Дневники Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович (она родилась в Киеве в 1869 году, а скончалась в Москве в 1954 году), фрагменты из которых публикуются впервые, принадлежат к бездневниковому времени — они создавались с 1930 по 1954 год. Вести в эти годы дневники было почти невозможно, а если они все-таки велись, то в конце концов записки рвались или сжигались, ибо запросто могли превратиться для автора в компрометирующий документ. Описываемые же в дневниках лица и обстоятельства жизни могли стать (и зачастую и становились) инструментом давления на подследственного при аресте. А арест грозил каждому.

Тем не менее автора не останавливали ни болезни, ни война, ни бездомность; тут уж и вправду было — ни дня без строчки.

И тем удивительнее, что дневники эти не попали в чужие руки, дойдя до нас в целости и сохранности, и что у автора хватило смелости и душевных сил писать их до последних дней своей жизни (хотя в окружении В. Г. Малахиевой-Мирович был арестован каждый второй). В. Г. Мирович (так она себя называла) принадлежала к среде философов и литераторов Серебряного века: она была близким другом Л. Шестова, приятельствовала с Г. Гершензоном и М. Чулковым, была подругой Елены Гуро и М. Пришвина, Пантелеймона Романова и его жены, которых она познакомила друг с другом, она воспитывала юного Даниила Андреева (ее родным домом на десятилетия стал дом доктора Доброва, где он рос). Около двух десятилетий прожила она в доме многократной сталинской лауреатки, актрисы Аллы Тарасовой, с матерью которой она была близка еще со времен киевской гимназии.

В дневниках В. Г. Мирович присутствуют сразу несколько планов. Первый — это трудное настоящее, связанное с трагической московской реальностью 30-х годов, с одичалостью, с толпами полуголодных приезжих, просящих милостыню на улицах. Второй — это прошлое, анализ жизни своей и современников, запечатленной в заметках об известных писателях и философах. Третий план — это философия старения, острые наблюдения и заметки об увядании своих друзей и близких, интереснейшие попытки самопознания и самоанализа.

Ее особый мир, где царствовали психология, философия, литература и поэзия, сложился еще в юности, в ту пору, когда она попала под сильнейшее влияние Льва Шестова; он был тогда еще Львом Шварцманом, а его сестра Софья Исааковна была замужем за богатейшим киевским промышленником Балаховским. Варвара Григорьевна была гувернанткой их детей. С Львом Шестовым они часто встречались в имении Балаховского Перевозовка, где собиралась вся семья; однажды после его отъезда Варвара написала: «Вы сделали меня лучше, чем я была раньше. <…> И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это „другое” почти везде, где Вы <...> создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути»[1] [Перевозовка, 14.08.1895].

Их отношения были очень сложны и запутанны, хотя Шестов был расположен к Варваре Григорьевне, но она была не готова всецело принять его чувства (так она писала спустя годы), тогда как ее сестра Анастасия, яркая и умная девушка, сама заявила о своей любви к философу, и Шестов сделал ей предложение, до конца не понимая, к кому из сестер лежит его сердце. В результате у него случился нервный срыв, и, пользуясь возможностью продолжать учебу за границей, он вскоре уехал в Швейцарию.

Оттуда он писал Варваре: «Да — еще: непременно пишите. Я знаю, что у вас есть планы. Старайтесь их осуществить. <…> Бывают грустные настроения — но они относятся к тому проклятому случаю, который наделал столько бед в моей жизни. А помимо этого, я убежден, что еще добьюсь своего и выведу и вас, и Настю на путь. Но вы, Вава, вы не бегите моих указаний и не вздумайте подчиниться влиянию того круга, который встретится вам в Париже»[2].

Однако случилось так, что в Риме Лев Шестов тайно от родителей обвенчался со студенткой-медичкой Анной Елезаровной Березовской.

Спустя уже годы, в 1934 году Варвара Григорьевна вспоминала: «…всколыхнулось прошлое, далекое, и сегодня такая близкая молодость. От записок покойной сестры Насти, которых давно не касалась, а сегодня утром перечла. 17 — 18 лет ей было, когда она их писала. Записки растеряны. <…> Тут жизнь приготовила нам мучительнейший конфликт. Сестра полюбила человека, который любил меня, был моим женихом. Брак наш по моде того времени и по непробудившемуся у меня темпераментному влечению рисовался мне как непременно фиктивный. Но и у меня отношения к этому человеку были настолько глубоки и для всей внутренней жизни ни с чем несравнимо важны, что „отдать” его сестре без борьбы оказалось невозможным. И возгорелась борьба неописуемо жестокая тем, что наши души были как одна душа, что каждый удар, наносимый другому в борьбе, отражался такой же болью, как полученный возвратно удар. В этой борьбе окончательно подорвались душевные силы сестры, расшатанные предварительно отрывом от матери, поступлением в партию, непосильной идейной нагрузкой (в 15 лет ряд решающих вопросов о личной жизни, об участии в терроре, о судьбах близких).

Человек, из-за которого мы „боролись”, сам переживал в это время — отчасти на почве той нашей борьбы — огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой „подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвила и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я „уступила”, наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и „без руля и без ветрил”».

Близкие дружеские отношения с Львом Шестовым не прекращались даже после той «борьбы» и его (Шестова) брака. Он помог Варваре Григорьевне устроиться в петербургский журнал «Русская мысль», где она стала работать в беллетристическом отделе, писала рецензии, очерки, обзоры. В декабре 1909 года она побывала в гостях у Льва Толстого и взяла у него большое интервью. Она же помогла и Льву Шестову, еще в 1900 году пославшему писателю свою книгу «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше», встретиться с Толстым. А 2 марта 1910 года Шестов навестил Л. Н. Толстого в Ясной Поляне. В киевских и петербургских газетах и журналах начала века постоянно выходили не только театральные рецензии В. Мирович, но и критические статьи о живописи и литературе. Всю свою жизнь она день за днем писала стихи, среди них есть те, что составили сборник «Монастырское»[3]. Среди работ Варвары Григорьевны — перевод с английского (совместно с М. В. Шиком) книги У. Джеймса «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910), которую она преподнесла Л. Н. Толстому, посетив его в Ясной Поляне[4]. Ближайшей подругой В. Г. Мирович и Льва Шестова многие годы была актриса МХАТа Надежда Бутова, умершая в 1921 году. В 1916 году в Москве она собрала (и с тех пор делала это с регулярностью) философско-артистический кружок «Радость», куда входили дети ее друзей — Нина Бальмонт, Алла Тарасова, Ольга Ильинская (дочь подруги — сестра Игоря Ильинского), Татьяна Березовская (дочь Шестова), Олечка Бессарабова, сын Веры Зайцевой от первого брака Алексей Смирнов (погибший в 1918 году в Москве) и многие другие.

В 1918 — 1919 годах, спасаясь от голода и Гражданской войны в Киеве, Варвара Григорьевна, Татьяна Скрябина (вдова композитора) с тремя детьми и Лев Шестов с двумя девочками оказались в одной большой квартире, принадлежащей зятю Шестова, Даниилу Балаховскому, уехавшему незадолго до этого за границу. Хозяин квартиры, известный в Киеве меломан, был особенно рад таким постояльцам. Лев Шестов в это время выступал в Киеве с докладами, лекциями, читал курс истории греческой философии в Народном университете, работал над статьями, вошедшими в сборник «Власть ключей». Однако представители постоянно сменяющихся властей пытались выселить и даже арестовать всю компанию. Тогда возникла идея «Скрябинского общества», участниками которого стали называть себя все живущие в этой квартире. Реквизировать квартиру не решались ни красные, ни белые. Но осенью 1919 года Лев Шестов с семьей уехал в Крым, а затем через Францию — в Швейцарию. Варвара Григорьевна с Татьяной Скрябиной, потерявшей в результате несчастного случая в Киеве любимого сына Юлиана, отправилась сначала в Ростов, а затем в Москву. По приезде Татьяна Скрябина с дочерьми поселилась на Арбате в доме своего покойного мужа, где вскоре и умерла от тяжелой болезни. Именно здесь проходили их встречи с Мариной Цветаевой и развивалась их недолгая, но очень яркая дружба.

В 1921 году Варвара Григорьевна поселилась в Сергиевом Посаде, где в это же время жили Флоренские, Фаворские, Мансуровы и многие другие, — всех между собой связывали дружеские отношения. В. Г. Мирович преподавала в педагогическом техникуме. Жили они вместе с младшей подругой и дальней родственницей Ольгой Бессарабовой (после выхода замуж за известного историка С. Б. Веселовского она стала Веселовской). Из дневников Ольги, которые та вела с юных лет по совету Варвары Григорьевны, мы узнаем об их общей жизни в семействе Добровых, где рос Даниил Андреев, о кружке «Радость», о котором говорилось выше, где собирались талантливые московские девочки[5]. Стоит сказать, что без Ольги Бессарабовой и ее дневников не были бы найдены дневники В. Г. Мирович, а именно — записи за 1934 — 1935, 1938, 1945 и 1946 годы. Отрывки эти были столь интересны, что захотелось найти целое, то есть подлинники дневников. После некоторых поисков выяснилось, что весь корпус дневников хранился в доме скульптора и художника Дмитрия Шаховского, который был крестным сыном Варвары Григорьевны Мирович. Через несколько месяцев дневники перешли в архив Музея Цветаевой. В них 179 тетрадей. Это несколько архивных ящиков. Здесь представлены лишь некоторые страницы из них, ибо работа над полной расшифровкой и подготовкой текста еще продолжается.

[1] В кн.: Б а р а н о в а-Ш е с т о в а Н. Жизнь Льва Шестова. Т. 1. Париж, 1983, стр. 20.

[2] Там же, стр. 24.

[3] М а л а х и е в а-М и р о в и ч В. Г. Монастырское. М., «Костры», 1923. (Обложка М. Фаворской.)

[4] Свои записки «В Ясной Поляне» она опубликовала в журнале «Русская мысль» (1911, № 1) и в «Сборнике воспоминаний о Л. Н. Толстом» (М., 1911).

[5] Дневники эти уже напечатаны в издательстве «Эллис Лак». Книга называется «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925» (М., 2010).




1930

27 июня

Покойная сестра моя[1] перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды: «Каждый сумел бы написать „свой” апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос с разъезженных дорог».

У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: «Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!» Потом, перед тем как совсем погас в ней разум, уже в больнице, на несколько дней она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельдшерица говорила мне: «Я никогда не видела больных в таком сиянии». В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. «Подойди ко мне, — сказала она, — я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог». И через минутку просветленно-торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее.

Некоторые из друзей моих не раз старались навести меня на мысль писать мемуары. Через мою жизнь прошло много лиц «с именами», я лично, впрочем, не считаю, что человек «без имени» менее интересен, чем «именитый». Иногда даже наоборот. Правда, у тех, кто с именами, мысли. У безымянных зато зачастую больше жизни, то есть очищеннее она, а у именитых, особенно у литераторов, разбавлена мыслью, сидением за пером, самоотречением, нарываемым словом.

Что бы там ни было, я — не мемуарист и не беллетрист. Я могу писать только как Розанов[2] писал свои «Опавшие листья», но без его гениальности. И женским пером — лирически, исходя от себя. Я очень хотела бы дойти до розановской искренности, но не уверена, смогу ли. Когда пишу, так как будто я больна, и сейчас вот в правой груди набухает та боль, которая, верно, и будет в скором времени моим вожатым к «гробовому входу», когда я пишу, я очень помню этот «вход» и думаю, что это должно изжить всякое приукрашивание и стилизование из этой тетради. Но и искренность очень тонкая и очень редкая вещь. Тут нужно соединить и чистоту сердца, неумение солгать и бесстрашие и умение спускаться в глубины подсознательного. Из писателей, каких я знаю, самый искренний, трагически искренний — Лев Шестов[3].

Мне, конечно, полная искренность недоступна. Но не умея, может быть, охватить всей правды, не умея уловить ее главных штрихов, я люблю ее, ищу только ее. И я не боюсь спускаться в глубины бессознательного.

[1] М а л а х и е в а Анастасия Григорьевна (1874/75 — 1919).

[2] Р о з а н о в Василий Васильевич (1856 — 1919) — философ, писатель и критик.

[3] Ш е с т о в (Шварцман) Лев Исаакович (1866 — 1938) — русский философ, близкий друг В. Г. Малахиевой-Мирович.
  

15 июля

Писатель Л<ундберг>[1] (мы звали его тогда Герман) ныне вполне кабинетный, очень деловой, очень удачно приспосабливающийся человек, в годы юности жил бродягой, пешком исколесил Россию, вечно нуждался, однажды из эксперимента хотел уморить себя голодом. Не ел четыре дня, лежал на своем аскетическом ложе, а на стене записка из Л. Шестова: «Если все люди — дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ничего не жалеть». И всегда он носил в себе вихревое начало, бурю. И вовне больше всего любил бури. Все катастрофическое (меня при очень личном ко мне отношении подговаривал покончить с собой) и просто бурю в природе любил до упоения. Летом все мы жили на берегу Домахи, рукав Днепра, как только начиналась гроза и Днепр становился гоголевски страшным, наш Герман с веслами на плече устремлялся к своему утлому челну, на котором не раз тонул, и такое светящееся, отважное, отрешенное от всего бытового было у него лицо. Я прозвала его викингом. Другие звали его варяг.

Были 50 лет тому назад журналы «Ваза» и «Всемирная иллюстрация». По ним (и еще по «Сыну отечества») я научилась без всякого содействия старших читать. И первое слово, какое я прочла, было «ваза». С ним соединилось представление о роскошном букете цветов (может быть, такой букет был на обложке). И присоединилось к «вазе» таинственное воспоминание — вырезала из журнала фигурку девочки в клетчатом платке, должно быть, это был журнал дамских мод. Контуры девочки, отделившиеся от страницы, произвели впечатление чуда! Было необычайно радостно класть эту девочку на разный фон, ставить, прислонять к чему-нибудь, прятать в коробочку. Тут зачатки ощущения скульптора. И еще что-то: девочка казалась живой, особой формой жизни живой.

Писатель Л. Шестов рассказывал о себе, что такое отношение было у него в 5 — 6 лет к бронзовому мальчику над часами в их гостиной. Он вступил с ним в дружеские отношения. Носил ему даже какую-то пищу, хоть и знал, что он не может есть, но как символ дружбы и питания.

То, что его бронзовый мальчик, как и моя бумажная девочка, не ел, не двигался, не говорил, не мешало общению, не мешало представлению, что это живая жизнь. Это была только особая форма жизни, как и у самой любимой моей игрушки, солдатской пуговицы.

[1] Л у н д б е р г Евгений Германович (1887 — 1965) — писатель, литературный критик. Автор «Записок писателя» и мемуарной прозы «От вечного к преходящему», которая стала аллюзией названия дневниковых заметок В. Г. Малахиевой-Мирович «О преходящем и вечном».


13 октября

Побочный сын Льва Шестова Сережа Листопад[1], который в отроческие годы, не переставая, терзался своим бессемейным положением (мать — безграмотная, выпивающая женщина), допытывался у меня однажды, упала ли бы я в обморок, узнав, что его раздавил кабриолет. И прибавил: «Каждому человеку необходимо, чтобы кто-нибудь упал в обморок, когда скажут: Ивана Ивановича раздавил автомобиль».

Эта ребяческая потребность шевелится во мне иногда. Потребность быть для кого-нибудь центральным лицом — матерью, любимой бабкой, единственным другом. Теперь это легко заглушить, но еще недавно это был мучительный ущерб. И опять возникает вопрос: зачем людям нужно это — быть любимым? Движение души, ее рост, жизнь ее ведь совсем не в этом, а в том, чтобы самой любить, давать себя, «искать своего».

Я вижу, что любить, как я, — порок,

И вижу, я слабей любить не мог,

вместе с Лермонтовым могу я сказать о себе, озираясь на свою прошлую жизнь. Какое огромное пламя зажигала во мне любовь, какие невыполнимые на этом свете задачи ставила перед душою, какие требования — непременно быть Лоэнгрином — предъявляла мужской душе. И сколько затрачено было душевных сил и сердечного горя над несоответствием этих запросов с ответом жизни и с собственной немощью.

Пропустила встречу, может быть, более важную, чем все остальные. Лев Шестов, его любовь, мой полуответ и через несколько лет — два месяца ответа без слов, но когда каждое слово, каждый вздох уже ответ. Здесь от начала до настоящей минуты, хотя мы разлучены уже 10 лет, глубинное доверие друг к другу и взаимное, обновляющее, окрыляющее дуновение при встречах.

Если бы я могла выбирать, с кем из этих людей хотела бы я встретиться в будущих жизнях, я назвала бы одного Льва Шестова. А может быть, и его бы не назвала. И может быть, чуяли это красавцы и некрасивые, юные и пожилые. И пугались. Или утомлялись. Или раскланивались.

И любил меня по-настоящему только один из тех, кого и я любила. Но тянулось ко мне в свое время много мужских душ. А может быть, просто мужские вожделения.

[1] Л и с т о п а д (Листопадов) Сергей Львович (1892(?) — 1916) — внебрачный сын Л. И. Шестова и Анны Листопадовой.



4 ноября. Москва. Красные Ворота

Красные и желтые огни трамваев в безритменном хороводе кружатся по тесной площади. Один за другим несутся и перекрещиваются автомобили, развертывая перед собой длинные веера зеленоватого света. Глухой гул, приглушенные гудки сирен и железный лязг колес врывается в мои окна день и ночь. Город. Ожесточенная погоня за куском хлеба, за ржавой селедкой. И рабий страх. Таков обыватель — четвертая, и пятая, и шестая категория. Комсомол, рабочие — первая категория — по-иному ощущает себя. У худших — «торжество победителей» в очень вульгарной форме. У лучших — энтузиазм строителей Новой жизни. У середины — стадность и спокойствие обеспеченного завтрашнего дня.


1931

25 апреля

В сущности, я — приживал. Такой жребий, такая линия. Иначе не умею, не знаю, как прожить. И может быть, потому легко мирюсь с этим, что иначе понимаю и человеческие отношения, и судьбы, чем то мироощущение, где слово «приживал» возможно. Я сказала: «В сущности — я приживал» — в миг, когда посмотрела на себя со стороны, глазами, не похожими на мои. Только изредка я ощущаю неловкость и грусть от зависимого и неполноправного положения. Чаще я не смотрю ни на себя, ни на кого другого сквозь эту призму. Так, однажды Ольга[1] в Ростове собиралась на скрябинский концерт в совершенно развалившихся башмаках. Т. Ф. Скрябина[2] сострадательно сказала: «Неужели вы решаетесь в этих башмачках идти!» — «Я на них не буду смотреть», — ответила Оля. И после Т. Ф. не раз вспоминала это и прибавляла: «Тут есть, чему поучиться». Учиться, научиться этому нельзя. У Ольги и у меня, у таких людей, как мы, в этом отношении — наследственное устройство зрительное, или душевных глаз, бессознательно отвращает душу от мешающих ее главному процессу явлений. Там же, где это почему-нибудь не удается, такие души жестоко страдают.

[1] Б е с с а р а б о в а (Веселовская) Ольга Александровна (1896 — 1968) — автор дневников, близкий друг В. Г. Малахиевой-Мирович. Подробнее о пребывании в 1920 году в Ростове см. в кн.: «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925».

[2] С к р я б и н а (Шлетцер) Татьяна Федоровна (1883 — 1922) — пианистка, вторая жена А. Н. Скрябина.


5 мая

Последние дни К. П. Тарасова[1] (со слов дочери его А. К. Тарасовой).

Осенью прошлого года туберкулез перешел с легких на горло. Последние месяцы были мучительны. Не помогали ни ингаляции, ни прижигания. Трудно и больно было глотать. Распухли гланды и вся полость рта. Голос упал до шепота. Во время одного из сильных приступов боли К. П. сказал жене своей (всю жизнь с самоотверженной преданностью служившей ему и нежнейшей заботой окружившей его последние дни): «Дай опиума!» Сказал повелительным голосом, и по лицу было видно, что он испытывает нестерпимую боль. Она спросила: «Сколько капель?» Он не ответил, потом прохрипел: «Скорее. Дай морфий». Она опять спросила: «Сколько?» — и в ужасе воскликнула: «Костичка, что с тобой?» Он указал на горло и сказал неожиданно громко: «Торквемада». Эта была его манера выражаться. Она поняла, что он говорит о муках инквизиции. И опять спросила: «Сколько капель?» У него глаза блеснули решительностью, и, протянув руку, он сказал: «Все. Дай все». Она поспешила унести пузырьки подальше. Он впал в бредовое состояние и в полубреду шарил у себя на столе, отыскивая их.

Это был предельный пункт боли. Но под этим было и другое. Он проснулся с необычайно светлым, успокоенным лицом, так что Л. Н. невольно спросила: «Костичка, тебе лучше?» Он ответил с усилием, но внятно: «Был прелестный кошмар». Она переспросила: «Сон?» Он повторил: «Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди — светлое пятно. Река. Впереди — море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду — лечу. Этого нельзя рассказать».

В часы, когда боль ослабевала, он спокойно и даже шутливо говорил о конце: «Вот проедут дроги. И адрес — Деловая улица». Сказал, что у него готово белье. Но просил надеть две рубашки. (Не хотелось быть одетому небрежно.) Дочь Нина сказала: «А туфель ты не припас» — «Там не нужно ходить», — ответил он с улыбкой. Однажды заботливо заговорил о том, что желал бы, чтобы в день похорон была хорошая погода. Прибавил: «На Байковой горе глина, вам трудно будет идти».

Иногда высказывал сожаление, что не увидит, к чему приведет пятилетка. Но чем дольше, тем больше отходил от интересов земного порядка. Раз сказал со светлым и торжественным лицом: «Я все сделал. Я родился. (Какое волнующее это „родился” в порядке земной повинности и участия в ней собственной воли к жизни.) Я родил вас (это обращение к сыну и дочери). Сделал все, что мог, в порученном мне деле. И выслужил пенсию Ниле».

За четверть часа до конца его Л. Н. (жена) ушла в аптеку. Нужен был боржом, без которого он не мог принимать пищи. Много заботливая ее натура и, может быть, бессознательно искавшая передышки от напряженного сопереживания мук любимого, она взяла на себя это дело, которое можно было бы поручить Нине. У ложа К. П. остались сын Юрий (доктор), дочь Нина и внучка Галочка. Юрий заметил, что пульс падает. Он впрыснул камфару. Отец спросил: «Что это?» — «Камфара», — ответил Юрий. К. П. сделал безнадежный жест и повернул голову к портрету жены, висевшему над ним. Долго, пристально смотрел, и глаза его наполнились слезами. Потом, по словам Нины, взгляд его устремлялся все дальше-дальше, и как-будто он видел уже не портрет, а другое, необычайно важное. И Нина и Юрий поняли, что он кончается. Они молча обняли его голову и потом так же молча закрыли глаза. Только тогда Юра молча склонился к нему на грудь и зарыдал. И горько заплакала Галина: «Я потеряла не только деда, я потеряла друга».

Хоронили в прекрасный весенний день 3 мая. Исполнилось желание Кости. Было легко идти на глинистую гору провожатым. Распускались клены Байковой горы, зацветала сирень, пели соловьи. Когда похоронная процессия подошла к кладбищенским воротам, раздался звон (случайно — похороны были гражданские). Когда опускали в могилу, тоже случайно донесся шопеновский похоронный марш — его любимый. Все было, как он хотел. И опустили его прах в могилу с тремя красными розами на груди — подарок Л. Н. и Аллы. Были венки. Были речи. Об утрате не только профессора, но и учителя жизни. О его высоком сознании долга, о неутомимом труде, о справедливости, о человечности. О заслугах перед университетом. Сняли маску и поставили на факультете, поместили в аудитории его бюст. Но лучше всех сказал один печник, сдружившийся с К. П. во время перекладки печи в его комнате: «Верный был человек. Таких мало. Что скажет — так и есть. Не брехал. И знал, что сказать. И мог. Одним словом — верный». У него не хватило речистости, он сделал жест, подтверждавший верность слова «верный», и всех взволновал этим словом, вдруг передавшим ту силу веры в человека и нравственной крепости, какой так богат был К. П.

Похоронили его на высокой горе между двумя каштанами. Не его, конечно, а милый прах, изможденное тело, величавое лицо с серебряной бородой, одежду, которую он так заботливо приготовил, красные розы…. А его унесла эта светлая река, световой поток в океан Вечной жизни, прибой которого он почувствовал еще тогда, когда пережил космическое пробуждение космического сознания лет 15 — 16 тому назад.

[1] Т а р а с о в Константин Прокофьевич (1865 — 1931) — врач, профессор Киевского университета, отец А. К. Тарасовой.


25 мая. Сергиево. Нижняя улица

Очередной шатер моих кочевий. Кукуевское кладбище. Возвращались с могилы старицы моей, натолкнулись (я и Соня) на бесчинствующую молодежь. Рабочие, человек пять, один с гармошкой, с ними молодая женщина. Орали песни, потом стали плясать под гармошку, возле церкви, на одной из главных аллей кладбища. Сначала меня обуял гнев, но удалось подавить его. Я сказала: «Милые мои, ведь тут горе человеческое. Горю, слезам нужна тишина, место ли тут гармошке и танцам». Один из парней с хорошим лицом спросил: «Вы тут схоронили кого-нибудь?» Я ответила: «Не я одна, смотрите, сколько тут схороненных, вон там две девушки плачут. Вы, может быть, не знаете еще этого горя, но придется ведь и вам хоронить». Другой парень перебил меня: «Мы не знали, нам сказали, что тут гуляйте. Что ж, мы можем и в другом месте…» Гармонист, чтобы не сдаться сразу, брал еще на гармонике такты, но все замедленнее и тише. Девушка, которая смотрела на меня сначала как злой зверек, отвела глаза и задумчиво утупила их на соседнюю могилу. Другие тоже оглядывались, как будто только сейчас осознав, что они среди могил и что есть в мире смерть и горе.

7 июня

Длинный день, захолодалый: в мае вдруг октябрь. Я совсем одна на Зубовском бульваре, и это очень хорошо. Но болит голова (почти месяц грипп с осложнениями), и это плохо. И чтобы уйти от этой надоедной боли, беру тетрадь. Но не могу сосредоточиться. Буду писать пустяки, по ассоциации. Что в голову взбредет.

Пустяки.

«Я — плохая актриса, вы — плохая писательница», — со смехом сказала однажды Н. С. Бутова[1]. Она была хорошая, и очень, актриса. Но я плохая, вернее, никакая писательница.

Мне было 29 лет. Зин. Венгерова[2] сказала мне: «Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором». Меня ужаснуло это слово — заправский, и эта перспектива. И я стала по-прежнему кружить по свету.

Во мне атавизм предков-кочевников. Оседлость в зачаточном состоянии. Я бы хотела иметь такую точку на земном шаре, куда я могла бы возвратиться к друзьям месяца на 2 — 3 в год. Остальное — странствия. И хорошо бы с котомкой, пешком (по русской земле). Но непременно и в Египет, в Палестину, в Индию, на остров Ноа-Ноа, к Северному полюсу, в Бретань, в Италию, к фиордам. Надо признать, что и земного шара для моих странствий мало, больше, чем во все эти страны, хотелось бы на Орион, на Южный Крест.

[1] Б у т о в а Надежда Сергеевна (1878 — 1921) — актриса МХАТа, близкая подруга Л. Шестова, В. Малахиевой-Мирович. Ей посвящен одноименный очерк писателя Бориса Зайцева (Собрание сочинений в 11 томах, М., 2000. Т. 6, стр. 83 — 88).

[2] В е н г е р о в а Зинаида Афанасьевна (1867 — 1941) — литературный критик, историк западноевропейской литературы.


30 июня

Сейчас, проходя мимо, точно в первый раз увидела на фронтоне бывшей Городской думы на красном кумаче слова: «Революция есть вихрь, сметающий со своего пути все, что ему противится». Обывателю, может, не нравится, что вихрь унес его привычные удобства, его любимые книги (как «противящиеся вихрю»), любимые игры и занятия. Обыватель прав, трижды прав в своем ужасе, в скорби своей, когда вихрь душит и бесследно уносит любимых людей. Но ему не на кого роптать, некого проклинать. Не странными ли показались бы и проклятия самуму, захватившему в Сахаре караван, или землетрясению, разрушившему до основания Мессину. Скажут: там не в людях причина, там циклон или хтонические силы. Вот этой аналогией и поразился сегодня мой ум. Я и раньше так думала в моем стихотворении. «Революция» — это записано лет пять-шесть тому назад. Но сегодня эта мысль из мимолетной лирики не привыкшего размышлять на социальные темы мозга превратилась в крепкий кристалл сознания. Стихия, циклон. Terramotte. Люди здесь очень мало значат. Они делают ошибки, жестокости. Неизбежные, потому что свойственно человеку и ошибаться, когда вокруг все сложно и сумасшедше динамично, и быть жестоким, когда власть, положение властителя удаляет отдельных лиц и группы их на расстояние, где они уже цифры, отвлеченность, преграды «вихрю». Неизбежно вертится в циклоне революции и та поднятая вихрем пыль и гниль столетий и разнузданных страстей, которая делает для нас, если мы не на фронте, таким отравным воздух жизни. Фронтовики (я не говорю о хулиганах, присосавшихся к революции, которым пыль и гниль — родная стихия), фронтовики-бойцы надевают противогазы. Они наполнены воздухом той страны, будущими завоевателями (а некоторые уже и строителями) которой они себя чувствуют. Наконец… к чему только не принюхивается чистый и верный своему долгу солдат в окопах. Вихрь сваливает храмы. Но разве нельзя построить новые, лучшие, если они будут нужны человеческому духу? А может быть, пришло время нерукотворных храмов. Не знаю, дохнул ли на меня воздух Kinderlan с надписи о вихре, или совпало прочтение ее с тем, что в этот миг сложились те же строки в глубине сознания. Но так ясно мне сейчас, что вихрь, который и у меня унес многое, — очистительный, что он пронесся в полосе, где не будут разрушены высшие культурные ценности, что угасить дух нельзя.


16 июля

Разбирала старинные письма — уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 96-й, 97-й год. XIX век! Помечены — Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: моей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я — утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни — философствования — только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию. Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых Л. Ш. о том, что я тут пишу, думает тоже как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру.


20 июля

Большая часть писем Льва Шестова[1] сгорела во время общероссийского пожара в 18-м году. Уцелели разрозненные клочки. Самые ранние из них, киевские (я гостила в Воронеже), полны кристально-прозрачной, солнечно-щедрой любви и заботы. Я не умела ценить их в те дни. Неопытное сердце, еще не залечившее недавней раны своей фантастической и безнадежной любви (к доктору П.[2]), не понимало, что настал час его обручения. Чувствовало в религиозном порядке важность этой встречи, но прислушивалось в ней только «к философии и литературе», пугалось всякого намека на возможность брачного характера отношений. Термин «философия и литература» как характер нашего общения зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой-бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась… Я была тоже на положении бонны, но более квалификационной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревнивость немки относилась не к тому, что sie sind beide verlieben[3], а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с bruderом[4]. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. «Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу», — жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением. У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высокоартистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из «Риголетто», из «Джоконды», из «Севильского цирюльника», шаляпинские (и не хуже Шаляпина) «В двенадцать часов по ночам», элегию Массне, «О поле, поле, кто тебя», «Ты одна, голубка Лада» из князя Игоря. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка коснулось души. Потому что, если бы мы прошли жизнь в той степени духовного единения и в той любви, возможность которой я услышала в себе через 15 — 16 лет после нашей первой встречи, и теперь в 62 года он мог бы называть меня именем Лада. Потому что ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был институт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Л. Ш., если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению <нрзб>, бесплотным, бездетным.

[1] Письма Л. Шестова к В. Г. Мирович пока не обнаружены.

[2] Доктор Петровский.

[3] Они влюблены друг в друга (нем.).

[4] С братом (нем.).


28 июля

Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске, а душою то и дело пребывает в Индии. Уверен, что попадет туда не позже, чем через пять лет. В сегодняшнем письме прислал такие стихи, посвященные его прародине:

Уйду от мертвого колодца

В твои певучие деревни;

Над чашей голубого лотоса

Прочту века во взоре древнем.

Под вечно ласковыми пальмами,

В цветах невиданного счастья,

Ночами Индии хрустальными

Переберу твои запястья.

В утихнувшего сердца заводи

Да отразятся в час отрады

Подобно золотистой пагоде

Бесплотные Упанишады.

И душу золотыми петлями

Завяжут мудрецы и дети,

Чьим голосам внимают медленным

Из сумрака тысячелетий.

Обнадеживает меня, что я прочту его книгу об Индии, — книгу, которая появится через десять лет. «Вам тогда будет всего 72 года. Живут ведь и дольше».


14 августа

Из Даниного[1] письма:

«Тут была одна ночь, проведенная у костра, гораздо более значительная, чем ночь на Ивана Купалу, о которой Вам писал. Река Нерусса одна из тех, что по легенде орошила рай. Почти таитянская гармония, хотя и другая по тонам. Спутники мои уснули, и я один бодрствовал у костра и просидел всю ночь с первой затеплившейся звезды до последней погибшей. Ночь была божественная — другого эпитета не может быть, и развертывалась как мистерия со своим финалом — закатом луны, полным необыкновенного трагизма…»

Как дорого мне это 35-летнее дитя (Даниил). Кого мы знали четырехлетним, тот и в 40 будет для нас «дитя» в каком-то смысле. Душевная ткань таких людей в нашем представлении нежнее, чем у других; все, что они делают, будит в нас особый интерес, как если бы мы присутствовали перед чем-то новоявленным. И труд и достижения таких людей хочется оберечь, облегчить, поощрить.

[1] А н д р е е в Даниил Леонидович (1906 — 1959) — поэт, прозаик, философ-мистик, автор «Розы мира». В. Г. Малахиева-Мирович была наставницей поэта.


3 сентября. Москва

Добровский дом[1]. (Странноприимница для одиноких скитальцев, душевный санаторий для уязвленных жизнью друзей и нередко дача Канатчикова — для самих членов дома.) Редко человеческие фамилии так соответствуют смыслу того слова, от которого они происходят, как фамилия Добровых. И не от слова «добрый» она в данном случае, а от слова «добро». В доме от стародавней традиции теплого гостеприимства и от навыка сочувственного отношения ко всякой окружающей беде и живого интереса к судьбам друзей образовался стойкий флюид человечности и бескорыстной, активной дружественности. Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным.

Вспомнились слова сверстницы моей Л. Я. Гуревич[2]: «Решительно нет ничего на свете, что было бы мне легко. Начиная с тех вещей, какие считаются отдыхом, нелегко лежать, нелегко сидеть, труден даже приятный разговор, трудно даже самое интересное чтение…»

Какая огромная нежность у меня к друзьям. В каком праздничном осиянии рисуется каждая встреча. А будет иначе. В празднике встреч нужно сотворчество. Мне же только Ольга (в Москве) будет по-праздничному рада. И еще если бы была Женя[3]. И Даниил, если бы не был в Трубчевеке.

[1] Д о б р о в Филипп Александрович (1869 — 1941) — известный в Москве доктор, работал в Первой градской больнице, был женат на Елизавете Михайловне Велигорской (1868 — 1942), сестре Шурочки Велигорской, первой жены Леонида Андреева. После ее смерти семья Добровых взяла сына Даниила в свой московский дом (М. Левшинский, 5), где он жил с двоюродным братом и сестрой вплоть до своего ареста в 1947 году.

[2] Гуревич Любовь Яковлевна (1866 — 1940) — писатель, критик, переводчик.

[3] См. сноску 1 на стр. 148.


1932


21 апреля

11-й час. Дети уснули.

На днях около полуночи раздался звонок от петрушечников Ефимовых[1]. Предложили посмотреть «Макбета» в их исполнении. Они соседи, живут через два дома от нас. И мы, несмотря на поздний час и усталость, отправились втроем уже в начале второго часа в фантастическое их жилье. Там в обществе пантеры (зеленой), ягненка (белого фарфорового), медведя, вырезанного из дуба в человеческий рост, среди картин и беспорядочно раскиданных предметов домашнего обихода, ждали еще полчаса представления. Как во сне. За дверями раздавалось бормотанье подучивающего роль Макбета. За другими — звуки рояля — репетиция аккомпанемента. Наконец, в крошечной комнатушке на красном фоне выскочил из-за желтой занавески страшный, злодейского и несчастного вида с перекошенным лицом Макбет, талантливо сделанный трагический шарж на шекспировских злодеев. И опять как во сне гудели из-за желтой занавески, сбиваясь, шекспировские монологи, мало связанные с трагическими размахами рук Макбета, налетала на него жуткая, с низменным лбом и злодейскими синими глазами (по-своему тоже великолепная) леди Макбет. Звонил в колокольчик, изображая звон башенных часов, сын Ефимовых, стучали в стену перед убийством Банко. «Зачем не мог я произнесть аминь? Я так нуждался в милосердии Бога». Эти слова вдруг тоже, как во сне, перекинули сознание к Л. Шестову, к далекому прошлому, к общим мукам богоискания и путанице личных трагедий. И перешиблась цепь бытовых звеньев и распалась связь времен в ту ночь.

[1] Е ф и м о в Иван Семенович (1878 — 1959) — русский скульптор, график, живописец, сценограф; его жена С и м о н о в и ч-Е ф и м о в а Нина Яковлевна (1877 — 1948) — русская художница, график, — близкие друзья В. Г. Малахиевой-Мирович, подробнее об их жизни в Сергиевом Посаде в 1921 — 1923 годах см. в кн.: «М. Цветаева — Б. Бессарабов. Хроника 1921 года. Дневники Ольги Бессарабовой. 1915 — 1925».

25 апреля

Не приняли посылки — хлеб и крупа опухшей от голода старой двоюродной сестре моей и внучку ее, 3-летнему Юрию. С 1 апреля запрещены съестные посылки. Что это? Какой перегиб? Чье головотяпство? Отвратительное чувство — глотать пищу, зная, что близкие, которым хоть немного можно было бы помочь, голодают, гибнут от голода.

Возлюби ближнего, как самого себя (hos seaton по-гречески). В древних списках hos heauton — как самого, то есть как Бога. Насколько это глубже, чем в первом случае. (Справка из разговорника «Живые слова» Л. Толстого, Тенфомо.)

Еврей молился несколько раз в день — перед пищей, перед сном и т. д. Кому же? Великому человечеству?

Странная надежда вспыхнула во мне вчера, и ярко вспомнилось и точно подтвердилось сегодня: в Малоярославце, куда собираюсь на лето, я буду писать стихи (с осени этот поток иссяк).

И другая странная надежда: не знаю почему, не знаю где, но я поживу еще хоть с месяц с Сережкой[1] вдвоем, без обычного круга лиц.

[1] Ш и к Сергей Михайлович (род. 1922) — геолог, крестный сын В. Г. Малахиевой-Мирович, старший сын М. В. Шика и Н. Д. Шаховской.


29 апреля. День

Как много терпения у русских людей (терпения, выносливости). Из всей огромной толпы, мокнущей перед вокзалом (посадка на М. Ярославец, целые часы под тяжестью мешков и сундуков, под шум, вопли, крики, перебранку), только я одна, потолкавшись с полчаса, бросилась, как из пожара, на первый попавшийся трамвай и вернулась к своим Красным (но не прекрасным) Воротам с чувством спасшегося от гибели. И не от гибели — не так страшна гибель, как конечный этап. Страшнее очередной этап той особой житейской пытки, которая есть во всякой давке, сопряженной с грубостью, жесткостью, вонью и грязью. Оставив в стороне железы, которые от сдавливания разливают по всему телу дергающую зубную боль, и в совсем здоровом состоянии никаких встреч, никаких радостей я не могу покупать такой ценой. Только очень сильный импульс заставил бы меня преодолеть эту преграду, вопрос крайней необходимости для близких или для себя, вопрос жизни и смерти. От радости же и от нужности во всех других степенях мне всегда было легко отказаться. И сейчас легко, хотя грустно, грустно.

Проезжая мимо Гранатного переулка, подумала: «Там Ольга». И сейчас же встал вопрос: где — там? И прозвучали строки покойной сестры:

Все, что тобой называлось,

Так далеко отошло,

Точно с землею рассталось,

Облаком ввысь уплыло.

Да, так. И даже не больно уже, как было зимой. «Мир Египту и всем усопшим странам, и тебе, Ниневия, и тебе, Вавилон»… Если суждено воскрешение нашей отмершей душевной связи — да будет! Но после того, как О. не пошла навстречу моим попыткам нарушить ее молчание, новые попытки стали для меня невозможны. А сегодня я увидела, что даже умерло желание желать, чтобы было иначе[1].

Полное горячей, бескорыстной, нежнейшей любви письмо Денисьевны[2]. В каждом письме тревожится и печалится обо мне. Она — живущая на каторге.

Красные яички. В четырехгранной форме сладкий творог с маслом — пасха. Приземистая ритуальная булка — кулич. Игры. Детство. Традиция. Детские восприятия Божества. Сладко и уютно совмещается с этими яствами (тут же задняя нога свиньи — окорок), самое трагическое, что было в мире, — распятый людьми Бог. Торжественная и нарядная плащаница, вся в цветах.

О, до чего нужны душе иная форма, иное восприятие в этой области.

[1] Речь идет об Ольге Бессарабовой, с мужем которой, историком С. Б. Веселовским, у Малахиевой-Мирович не сложились отношения.

[2] Д е н и с ь е в н а (мать Дионисия) — монахиня, которая в Сергиевом Посаде ухаживала за матерью В. Г. Мирович В. Ф. Малахиевой (в девичестве Полянская, 1848 — 1928).


28 и 29 мая. Москва

В каменный панцирь я ныне закован.

Каменный шлем мою голову давит.

Москва, камни большого города. Все живущие летом в большом городе — жертвы цивилизации. И сам «большой город» — уродство или возрастная болезнь организма, называемого человечеством.

Я думаю, что когда человек перестает дышать, задыхается, тут же ему дан первый вздох — уже без помощи легких, воздухом иных пространств. От этого бывает такое удивленное, нередко радостно-удивленное лицо у человека в последнюю минуту жизни.

Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов — без индусской кротости. В глазах мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах боль, тоска, отчаяние.


17 июня

8 часов вечера. Только что пролетела гроза с ливнем. Каждый день стучатся в калитку голодные украинцы. Иные с пришибленным видом, с потухшим взором. Иные, помоложе, с мрачно-ненавидящими глазами. Ненависть от голодной зависти к сытому состоянию и от смутного представления, что мы — частица той Москвы, которая забрала у них всю «худобу»[1] и пустила их по миру. Дашь ржаные или еще какие-то якобы русские сухари, такие, что даже в кипятке не размокают. Воображала, с какими проклятиями они грызут их где-нибудь под откосом у вокзала.

Но как же быть? Ведь сам как-никак ешь суп и кашу и какие-то унции масла время от времени. Можно ли есть досыта рядом с голодными? Так было и раньше. Всегда. Но не стучались в калитку, в окно. Не располагались голодным табором за углом на улице. Не получались открытки из Киева от родных с мольбой о хлебе «хотя бы заплесневелом. Не стесняйся»…

Митрич во «Власти тьмы» отвечает Анютке (которая слышит, как «хрустят» косточки раздавленного ребенка), которая вообще спрашивает: «Как же быть?», отвечает: «А так и быть, завернись с головой»

[1] «Худоба» — скот (укр.).


22 июня

Не помню, вошел ли в предыдущие тетради образ Даниила. Я верю, что в свое время будет о нем биографический очерк. Может быть, даже целая книга. Верю, что кто-нибудь, ему созвучный, напишет его портрет и по тем данным, какие найдет в его поэмах. Но не для тех, кто будет собирать материал для немногих, кто будет читать мои тетради, хочется мне набросать трагический профиль моего юного друга — мечтательный, гордый и такой мимозный, такой «не для житейского волненья, не для корысти, не для битв». Мечта. Гордыня. Уязвленность. Острый, беспощадный анализ и детская наивность суждений, навыков, поступков (иногда). Юмор, смех и под ним — мрачная безулыбочность. Жажда дерзания, любовь к дерзанию и страх перед жизнью. Наследие отца, Л. Андреева, — беспокойный дух, фантастика, страстность, хаотичность. От матери — стремление к изяществу, к благообразию, к жертвенности. Чистота, наряду с возможностью тяжелой, может быть даже инфернальной, эротики. Талантливость в ранние годы, почти Wunderkind, потом некоторая задержка роста, трудность оформления. С 23 — 24 лет определяется его лицо в творчестве: горячий пафос мысли, взор, жаждущий внемирных далей, повышенное чувство трагического, отвращение ко всему, что не Красота, крайний индивидуализм, одиночество духа и вера в конечную мировую гармонию.


26 декабря

Сейчас на моих глазах помешалась от горя молодая женщина. На почте. Она писала открытку, а сумочку с деньгами и с талонами (проклятие обывательской жизни) положила рядом. Кто-то унес ее. Окончив писать, женщина воскликнула: «Господи, где же сумка? Граждане, кто видел? Кто взял мою сумку… Там все мои деньги, все карточки… Ширпотреб! Господи…» Народу было мало, три-четыре человека, на которых не могло быть подозрения. Кое-кто заметил, что рядом с ней писал какой-то гражданин, который, «не сдавая письма», исчез. Она кинулась на улицу, точно можно было в уличной толпе догнать укравшего сумку, лица которого она сама даже не видела. Потом вернулась и уставилась глазами на то место, где положила сумку: «Вот здесь лежала, вот на этом месте». Она гладила, щупала это место, постукивала кулаком, пронзительно в него всматривалась, точно какими-то магическими приемами надеялась привлечь к нему исчезнувшую сумку. Потом вскрикнула, схватилась за голову и убежала. Я вышла за ней, боясь, что она бросится под трамвай (такое безумное отчаяние было в ее лице), но она скрылась в дверях соседнего подъезда. Кто знает, почему она так быстро кинулась домой. М<ожет> б<ыть>, вот сейчас она уже повесилась или перекинулась через перила в пролет лестницы с десятого этажа Афремовского дома[1]. И может быть, это будет уже не первый и даже не сто первый случай самоубийства из-за пропавших талонов. Или из-за того, что им не дали права на хлеб.

[1] Восьмиэтажный дом у Красных Ворот на Садовой-Спасской улице, построенный в 1904-м молодым архитектором О. О. Шишковским в стиле московского модерна для московского водочного фабриканта Ф. И. Афремова, когда-то был самым высоким в Москве и назывался небоскребом (сохранился).


1933


19 января

Угроза отнятия пайка. Т<о> е<сть> выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни Всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег в то время, как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил «карабкаться»? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе[1] о торгсине — им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не торгсин — что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего — значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений — решительный и окончательный — через крематорий.

Болезненно скользнуло — оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в М<ало>ярославец, — а необходимо из-за паспортов задержаться — с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен «косой взгляд», нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок — в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый. (Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)

[1] Б е р е з о в с к а я (Шестова) Татьяна Львовна (в замужестве Ражо, 1897 — 1972) — дочь Л. И. Шестова; Б а р а н о в а-Ш е с т о в а Наталья Львовна (1900 — 1993) — дочь Л. И. Шестова, автор книги об отце, с 1920 года в эмиграции; воспитанницы В. Г. Малахиевой-Мирович.


20 января

Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, — конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Трудно было бы эти мысли, чувства, которые мной овладели, выразить словами. Все с нами совершающееся показалось крохотной точкой в мировой жизни и в истории каждого из нас. По обеим сторонам этой точки шли из вечности в вечность линии, пересекаясь, вибрируя. И точно я слышала это как трагическую симфонию о скорби и унижении воплощенного состояния. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн…

Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск — без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас — спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая — пить кипяток без сахара.


17 февраля

Один сердцевед сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка; если не возвышаться над нею, будешь, как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: подойди и толкни.

Легенда или быль? Один из не получивших паспорта, лишившийся службы и жилплощади, отец семейства застрелил жену, троих детей и застрелился сам.

Легенда или быль? Попавший под трамвай военный, которому отрезало обе ноги, выхватил револьвер и застрелился.

Легенда или быль? Чумные суслики в Крыму. Чума в Ростове, черная оспа в Москве, кукурузные кочаны вместо хлеба на Кубани, стопроцентная смертность детей на Урале.


21 февраля

Люди пухнут от голода, миллионы украинцев нищенствуют, голодная смерть перестала быть замечательным явлением, вплелась в норму современности. Неужели нельзя было обойтись без этих гекатомб Молоху истории. Прекрасна жертвенность тех революционеров, которые отдавали все, включая и жизнь, за будущее благо человечества. И в страданиях их для них был источник высокого редкостного счастья, «дарящего добродетель» и ответственность за нее. Но ужасны темные, принудительные жертвы. Быть обреченным пасть под колеса Джагернаута не в священном безумии творческого «да» своему божеству, а как бессловесное животное…


7 марта

Шла в Орликовский кооператив, откровенно превратившийся в кабак. Три четверти полок заняты водкой, которую тут же распивают по очереди из бутылки спившиеся, опухшие от голода сезонники-оборванцы. Шла в кооператив за кабулем — приправой к обычной цинготно-пресной пище. По дороге встретила трех крестьянок с грудными детьми. Землистые, обреченные на смерть лица. Тупое отчаяние или полное окаменение в глазах, в чертах лица, в фигурах. Отделила для них какую-то мелочь и все-таки пошла за кабулем. В наказание за окамененное нечувствие и гортанобесие кабуль оказался такой мерзостью, что ни у кого не хватило духу проглотить его. На два рубля две бабы купили бы себе по фунту хлеба. А главное, была бы — и отнята кабулем — у них и у меня минута братского общения.


16 марта

Страничка чужого быта. Именины. Когда-то в этой семье — из профессорского круга и в свое время состоятельной — они справлялись с вереницей экипажей, с тортами, цветами и т. д. Ныне — в тесной комнатке к письменному столу приставили три разнокалиберных кресла, под углом к кушетке, заменяющей имениннице кровать. Накрыли стол вчетверо сложенной скатертью (остаток прежней пышности), поставили халву, пахнущую олифой, драже — голубые и зеленые шарики гипсового вида, с привкусом мела; миниатюрные жареные пирожки, ради которых отнесли накануне последнюю ризу с образом Богоматери в торгсин и выменяли его на муку и рис. И сюда же прибавили два подарка: с помятым боком консервы — судак в томате — и десять полудиких зеленых яблок. За столом элегантный старичок с восковым от старости носом, благородный, кроткий, совершенно покорившийся судьбе, низвергнувшей его с вершины благополучия на Тишинский рынок продавать остатки своих вещей. А именинница, сохранившая изящность своей фигуры до 57 лет, подвитая, в цветном галстучке. Дочь, недавно в больнице остриженная под машинку, — теперь в зелено-голубой сеточке. Поэтесса, старая, почти в отрепьях; полуседая Мирович. Тоже поэтесса. И милая, юная рабфаковка Галочка. Все ели с аппетитом и съели все.


7 мая. Красные Ворота

Какой страшной зловещей старухой была я час тому назад. В булочной. Продавщица не хотела отрезать от моего хлеба кусок, который нужно было дать тающему от голода украинцу. Она была ничем не занята и даже играла ножом, а мне в ответ на просьбу говорила: «Проходите, гражданка, не стойте у прилавка». И тут я завопила (и даже кулаком по прилавку застучала): «Вот этот самый нож может пополам вашу жизнь разрезать. И будете ходить под окнами, и никто не даст корки хлеба, узнаете, что значит голод, тогда вспомните этот день и этот час». Она смутилась и стала озираться, вероятно, хотела позвать приказчика, чтоб меня вывели. В очереди кто-то засмеялся.

«Трунеген», который сегодня целый день бушует у меня во всех венах и артериях, ударил мне в голову, и я, совсем уже как Иеремия и даже не своим голосом, выкликала что-то пророчески-грозное о сердцах, поросших волчьей шерстью, о камнях мостовой, которые будут есть вместо хлеба те, кто еще не понимает, что такое голод, и об ожесточении, об окаменении, об озверении. Уже никто не улыбался, а меня, кажется, серьезно собирались вывести. Вдруг из-за прилавка какой-то детина с проломленным носом, украинец, примирительно прошептал: «Бабуся, бабусенька». Мы с ним вышли при жутком молчании всех. И подумали, верно, что я сумасшедшая.


6 июня

Вечер. Ночлег в Замоскворечье.

Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе — какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту «игру» Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути. Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до вкусовой иллюзии, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве — чуть повышалась температура — чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой «игры», не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. «Игра» помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. «Игра» помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах людей видеть их образ и воспринимать как счастье их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил «премудрый Архитектор».

В домах, через которые прошла жизненная катастрофа, очищенный грозой воздух легче для дыхания, чем дым и чад суеты засыпанного мелкими заботами или в так называемом благополучии пребывающего обывателя.


4 июля

Двенадцатый час. Комната Нины Всеволодовны.

Возвращаясь от Добровых часа полтора тому назад, услышала из полутемноты рыдающий бабий голос: «Сестрица, с голоду помираю, дай что-нибудь, сестрица». Крестьянка средних лет. Искаженное мукой и отчаянием лицо. Я дала ей две конфеты (!). И только придя к Б-м, где мне приготовили огурец со сметаной, чай, простоквашу, сообразила, что все это можно (и должно!) было дать «сестрице», чтобы она хоть один раз досыта поела во время нищенских и безуспешных скитаний по страшному чужому городу, среди страшных своим равнодушием людей, что из того, что имя этой сестрице — легион, и что было бы большой неловкостью привести ее в квартиру Б., и все испугались бы насекомых, и разворчалась бы Аннушка. Что все это перед тем, что человек умирает с голоду. Ведь не легион меня позвал на помощь, а именно эта Авдотья или Марья. Позвала тоже не легион московских обывателей, а меня, старушку Малахиеву-Мирович, которая сегодня исключительно много поглотила всяких пищевых продуктов (выдали паек и угощали в разных домах) и которая дала умирающей от голода женщине две конфетки. Если уж так неловко было позвать ее в столовую Б., можно было вынести ей на лестницу хлеба. Ай, ай, какой стыд и какая непоправимость. Задаст мне совесть — неутомимый судья — за эти две конфеты.

Г. И. Чулков[1] жалуется, что не с кем пофилософствовать, атрофировался вкус к отвлеченному мышлению, атрофировалось и самое умение мыслить. «У меня сидело недавно за этим столом семь человек гостей. Все литераторы. Почтенные, неглупые, среди них были и даровитые. Зашла речь о фашизме. Что же вы думали: все как один завертелись на газетном пересказе, возле фактов, а если обобщеньице — так вот какие — с ладонь и с шорами на глазах. Я при этом затосковал, как представил себе, что сказал бы на иную тему Вячеслав Иванов, как говорили бы ну хотя бы Мережковские»...

[1] Ч у л к о в Георгий Иванович (1879 — 1939) — русский писатель, литературный критик.


6 июля. Все еще Москва

Смоленский бульвар. Возле будки с мороженым два парня — один с портфелем под мышкой грязными пальцами запихивает в рот крошечную вафлю с прослойкой, похожей на полурастаявший весенний снег, полежавший в лужице с навозом. Трое полуголых школьников, кто с завистью, кто с уважением, кто с хулиганским огоньком, не могут оторваться от этого зрелища. Когда парни отходят, проглотив по три вафли, один из мальчиков пытается уговорить продавщицу дать ему мороженого «без вафли, в руку, на гривенник». Дети у скамеек, занятых старыми и малолетними няньками, роются в земле <нрзб> какими-то щепочками, ревут. Больной ребенок лет трех провожает созерцательно-умным взором ноги прохожих. На коленях у него какая-то игрушка, но, очевидно, он не в силах играть ею. Чуть не <нрзб> его головку огромным свисающим турнюром его бонна-немка с головой мопса презрительно беседует с сидящей рядом нянюшкой, явно «бывшей барыней». Рабфаковки в чем-то оранжевом, красном, с зелеными гребешками в стриженных в скобку затылках, в туфлях на босу ногу, пугая ярым хохотом и визгами малышей и галок на нижних ветвях лип, промчались куда-то с папиросами. Старик еврей с тонким скорбным профилем, бедно, но чисто одетый, старательно чертит что-то на песке бульвара короткой палочкой, низко согнувшись на скамье. Что он чертит? Подхожу. Окно, тщательно вырисованное итальянское окно. Закончив рисунок, он вперяется в него долгим неподвижным взглядом. Видится ли ему там что-нибудь каббалистическое или какие-нибудь воспоминания…


1 сентября. Вечер. 11-й час

У Художественного театра под водосточной трубой опухший от голода человек слабыми руками подставлял под струю воды кружку — рука дрожала, вода лилась мимо. На руках у этого человека копошилась такая же распухшая девочка лет двух. Сверху их поливал дождь. Мимо шли потоком люди, таким же бездушным, как дождь, как судьба. Мимо прошла и я. На обед к Алле. И когда ела котлеты и пила чай с пастилой, образ человека «защитной реакцией» душевного организма был предусмотрительно вытеснен. Ожил только теперь, к ночи.

Двухлетний Женя, сосед Ириса[1] по квартире, вкатываясь в их комнаты, если увидит меня у стола, лепечет: «Масла, дай масла», — жалобным голоском. (Это после того, как я однажды дала ему хлеба с маслом.) И когда есть масло, и я намазываю его на ломтик хлеба, с жадным блеском в глазах Женя умоляюще говорит: «Побольше, побольше, хорошенько мажь». Женина мать — химик, заработок выше среднего. Но на масло не хватает.

Самое печальное и постыдное в режиме недоедания то, что мысли человека сосредоточиваются на запросе желудка. Что угасают и тупеют, по мере обострения потребы питания, другие высшие потребы. Ловлю себя иногда на этом: что просыпаюсь с мыслью о кофе и о том, что есть (или нет) к нему это вожделенное масло. И вокруг, за малым исключением, все разговоры <неразб> интересы роковым образом свелись к хлебу (и маслу).

[1] Ирис — Б и р у к о в а Евгения Николаевна (1899 — 1987), поэт, переводчик, воспитанница В. Г. Малахиевой-Мирович.


1934


28 апреля

Типично пролетарского вида женщина лет 40, в красном платке, в профодежде, с корявыми от черной работы руками, сидит на скамье бульвара, углубившись в книгу. Когда я проходила мимо, подняла на меня глаза — спокойные, умные, не видящие ничего вокруг, переполненные содержанием той книги, какая в руках. Такой невидящий взгляд бывает у любящих чтение детей, когда они уткнутся в книгу, а их вдруг кто-нибудь окликнет. Этот взгляд пролетарки и спокойная поза над книгой — новое, то, что дала революция. Правда, некоторых особей из класса-гегемона она сделала заносчивыми, тупо- эгоистичными (Герасимов), словом, теми же шкурниками, какие были при Николае, но под красным соусом. Зато какие свободные, исполненные человеческого достоинства вот такие женские лица. Они, конечно, редки, как редко все талантливое, все переросшее зоологический эгоизм и начавшее искать свою человеческую правду.

Майя Кювилье-Кудашева[1], один из ловчайших акробатов карьеризма, последним тончайшим кунштюком достигла вершины своей карьеры, стала называться m-me Ромен Роллан. Ее свекровь думает, что Майя теперь «станет другою», когда марино-мнишековское честолюбие ее утолено, когда она живет в моральном нимбе Роллана и тренируется в преодолении своего огромного эгоизма, отдавая жизнь секретарству и garde malad-ству возле старого больного мужа и талантливого, с высокой душой писателя. Уже начинают жить (по словам Е. В. Кудашевой) те стороны, которые были заглушены жадностью, честолюбием, бесшабашным эгоизмом, — видно по тону писем, по вниманию ко мне. Жалеет, что раньше меня недостаточно ценила. Говорит, что из всего прошлого (богатого романами и приключениями) помнит только моего Сережу и свою к нему и его к ней любовь. (Сережа — первый муж.)

[1] К ю в и л ь е Майя — в первом браке Кудашева, во втором Роллан Мария (Майя) Павловна (1895 — 1985) — поэтесса, переводчица.


10 часов. Квартира А. Тарасовой

Аллочка в театре играет Елену в «Страхе»[1]. Мы с подружкой моей Леониллой (Аллина мать) ходили в «дорогой магазин» за колбасами. И на ужин, и Аллочке в дорогу. Завтра в 7 ч. утра она едет на гастроли во Владимир. Такова ее жизнь последние годы: спектакль на спектакле, гастроли, концерты. Почти год — киносъемки («Грозы»). На углу Тверской и Огаревской над входом в огромное здание почтамта вращается, освещенный изнутри, синея своими океанами, большой глобус. Над ним цепи красных, белых и зеленых огней и геометрические фигуры, осененные сверху электрической пятиугольной звездой. Народ толпится на углу, созерцая то гаснущие, то вспыхивающие лампочки. Громкоговорители ревут что-то мажорное, нескончаемый пестрый поток льется вниз к Театральной площади. Там стоит, верно, какая-нибудь гигантская модель машины под лучами разноцветных прожекторов.

Всю жизнь поражает меня эта бедность, однообразность, невыразительность народных торжеств. Для тех, кто в них вливается, как их активная частица, есть, вероятно, компенсация, какой я не знаю, усиление, расширение своего «я» до ощущения коллектива. Гражданину вселенной не нужно гулять по улице в общем потоке для того, чтобы почувствовать свое единение с Целым. Это лучше всего чувствуется наедине с собой. Или в дни общих бедствий. Или в моменты великого исторического сдвига, как было в Москве в февральские дни 16 лет тому назад.

И все-таки праздничный вид улиц порадовал меня. Приятно было видеть на лицах вместо обычной угрюмой озабоченности оживление небудничного порядка, глаза, устремленные на огни иллюминации, а не на кооперативы с модным и тоскливым вопросом: что дают? И эти спокойные шаги прогулки вместо лихорадочного бега на службу и со службы.

[1] «Страх» — пьеса А. Афиногенова, написана в 1931 году. Второй (переработанный) вариант пьесы некоторое время шел в советских театрах.


10 сентября. Сивцев Вражек

Умерла Соня Голидэй. Еще молодая, лет 36 — 37. Талантливая, умненькая и глубоко незадачливая в театральной и личной жизни. «Зеленое кольцо», «Белые ночи», в Художественном театре большой успех. Ушла оттуда в самом начале карьеры — отличалась непримиримою гордостью, неспособностью приспособляться. Пошли скитания по провинциальным сценам. Нужда. Временами почти голод. Немилый, но крепко с ней связанный («тайна сия велика») муж, маленький актер и алкоголик.

Как недавно и как хорошо прочла она (наизусть) страничку из Толстого о детском романе Наташи, где «поцелуйте куклу!». Было это за столом у Аллы Тарасовой, экспромтом, по моей просьбе. Маленькая, темноволосая, темнобровая — такие изящные брови, темноглазая. Соня Голидэй перевоплотилась на те мгновения в Наташу Ростову. Розовое платье все в оборках, полудетские горящие «отчаянным оживлением» глаза при сдержанности мимики и тона, вдобавок прическа с висящими по-английски локонами дополняла иллюзию. Так ярко светило солнце на стол с виноградом, с яблоками. Мы начали строить планы, как «вывести Соню Голидэй в свет». Очень одушевилась Алла желанием помочь беспомощной и трагически неудачливой подруге (по школе Худ. театра). И я придумала познакомить ее с Крестовой, для иллюстрации (платной) лекций о классиках в разных учреждениях. И это как будто пошло на лад. С большим успехом она выступала несколько раз и еще где-то. Но все побаливала «печень», а это уже был рак желудка, последняя его стадия.

И вот нет Сони Голидэй под солнцем наших стран. И почему она, а не я? Мне так пора, а ей, казалось бы, так рано. Она как будто и совсем не жила; что-то было в ней трагически неутоленное и такое неразрешенно-несчастливое.

Трагедия без катарсиса.

И вот сожгли эти глаза, брови и милый, молодой голос. А Соня-то, Соня где? Будем ли это когда-нибудь знать, Господи?

[1] Г о л и д э й Софья Евгеньевна (1894 — 1934) — актриса и чтица, работавшая во Второй студии МХТ, ее памяти посвящена «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация