Булатовский
Игорь Валерьевич родился в 1971 году.
Поэт, переводчик, эссеист. Автор трех
книг стихов. Лауреат премии журнала
«Звезда» (2001) и премии Губерта Бурды для
молодых лириков Восточной Европы (2005).
Живет в Санкт-Петербурге. В «Новом мире»
публикуется впервые.
Игорь
Булатовский
*
ЛАСТОЧКИ
НАКОНЕЦ
Прошлое
— птицам,
Будущее
— стрекозам.
Елена
Шварц
I
Все
облака перепутаны — где какое
быть
должно, чтобы рассеять свет,
чтобы
оставить листьев глаза в покое,
глаз
близорукой листве тихо напомнить —
«нет»…
Пусть
гряды городят, пусть разбираются сами,
где
чьё место, пусть растёт огород,
пусть
ползут по дождю дымчатыми усами,
что
подрежет один ласточкин разворот;
пусть
распустятся все, знающие: где тонко —
там
горошек цветёт, там цветут огурцы;
пусть
бегут между гряд, ставших эфирной
плёнкой,
ласточки
наконец, отдавая дождя концы.
Вот
и всё дальше дождь, и следом — его
светлый,
но
разомкнутый свет, прореженный им как
пыль,
пахнущий
мокрой пылью, распускающий петли
зрения
через одну, в которую вдет ковыль
воздуха,
смазанного каждым своим движеньем
по
самому себе, по шарикам водяным,
идущего
по себе мелким сукровным жженьем
и
без огня преходящего в дым,
щиплющий
горло… Но где теперь эти слёзы!
На
каждом цветочном дне, в каждом углу
травы,
синие
до слепоты, до дна дождевой желёзы.
Вот
и всё, дальше дождь — только рифма
листвы,
той,
что ближе всего (всего точнее — осина,
костяшками
по костяшкам застукивающая себя
врасплёск),
той,
что ближе всегда, чья дыхательная остина
держит
сердце, идущее в рост,
перенимающее
это слепое бегство
от
корневых основ до корней волос
и
обратно, как судорожное соседство
каждого
с каждым — в голос, в лицо, вразнос, —
соседство
с детскими голосами
птиц,
выкармливающих своих старичков
под
водяными солнечными часами
мясом
откормленных червячков,
откормленных
сладкой землёй, землицей,
вечными
обещаниями её —
всем,
что потом её затянется, потом
утеснится
в
новое чёрное тело своё,
всем,
что пахнет сейчас, как только что срезано,
сжато,
сорвано
с веток, срублено, сметено,
пахнет
раем — запахом без возврата;
так,
наверное, там и должно
пахнуть
(как здесь), как будто идут от края
поля
зрительного огромные огненные косцы,
но
не двигаются, в каждом взмахе сгорая
до
горького пепла, до сладкой пыльцы,
до
тишины, но не той, что ставит на место
слух,
вправляя вывихнутый его сустав,
а
той, что для слуха находит место
в
самой себе, составом его став, —
звуком,
целым звуком, но не звучащим,
а
зовущим всё, что ни есть вокруг,
называющим
всё по имени в этой чаще,
чтоб
в ответ услышать звучащий звук,
но
не зовущий, а проходящий мимо,
за
деревьями, в сторону той реки,
где
говорят друг с другом неостановимо
только
глухие камушки и немые пузырьки,
в
сторону той реки — немедленной ровной
прозы,
что
видит только деревья и облака,
которую
видят лишь ласточки и стрекозы,
то
низко-низко, то свысока…
II
Труден
день по имени, выговоришь едва
на
сломанном языке, всеми его костями,
сросшимися
неправильно, сросшимися в слова —
зубчатыми,
зазубренными, стиснутыми частями.
Откуда,
с какого неба, с какой такой высоты
он
упал в этот день, чиркнув пораньше
спичкой,
и
засветив огонь, и не помяв цветы,
и
рассыпался в прах, в прах и пух перекличкой
ближнего
с дальним — в порх, в перепарх врасплох
светом
застигнутых птиц, как бы тихо ни спали,
как
бы ни слушали тьму со всех её четырех
сторон,
пахнущих ветром с дальним привкусом
стали,
с
призвуком блеска, защемленного пока
между
верхним веком и нижним веком,
там,
где спекаются в корку новые облака
и
звуковая тоска уже скребёт по сусекам,
чтоб
хоть с примесью праха, хоть с песком на
зубах,
а
всё равно набрать этой серой мучицы,
этой
серенькой муки — только, только за
страх,
подпирающий
горло там, где сошлись ключицы,
где
сошёлся клином в каждой линзе травы
весь
переломленный свет переломанной речи,
что
срастается медленно в сером тесте молвы,
на
каждом углу паденья идущей в тугие печи
воздуха,
узкого воздуха, молвы, набирающей дрожь,
как
на дрожжах — на пару, на перьевом напоре,
каждой
поре земли, ложащейся сплошь под нож
в
горькой радости и сладчайшем горе —
обескроветь,
избыться, но кровью своей намыть
солнечные
хрящи в тёмном лесу обломков,
чтобы
опять ввилась голосовая нить,
чтобы
хоть вкривь, хоть вкось, но на роду
потомков —
на
этой кашке несладкой, этой траве-дворе
—
было
написано светом от края листа до края
всё,
что прочитано светом в утреннем букваре,
открытом
на «д», на дворе, в каждой капле воды
возгорая,
в
каждой капле огня угасая выпуклыми от
росы
буквами
— для слеповатых глаз, отвыкших от этого
света,
мимо
которых плывут медленные часы,
выгибаясь,
вгибаясь и забываясь где-то
за
углом отраженья, где качается ветка
воды,
полной
сирени, за которой не видны
полные
всякого цвета воздуховые сады,
трубящие
обо всем, чему сегодня повинны:
жару
и трепету, и небольшим дождям,
и
птичьему голоду, и слепоте куриной,
и
львиному зеву, и грибничным дрожжам,
и
воздуху, что саднит пропотевшей землёй
и глиной,
и
ветру, ветру, конечно, срывающему с дерев
блеск
— со спинок листвы, весь, до последней
блёстки,
ветру,
сменяющему на милость свой нисходящий
гнев,
а
милость — на благодать, у самой земли,
у горстки
тополиного
пуха, у кочки, у курочек-петушков,
у
мать-и-мачехи, иван-чая, иван-да-марьи,
места-и-времени,
у теней облаков,
у
облаков теней, у пыли, у тонкой арии
пыли,
поющей на простом языке
о
рассыпанном свете, смешанном со следами
того,
кто проходит по ней, вертя стебелёк в
руке,
на
языке вертя по складам, складами
горечь
и сладость, сухость и влагу, «нет»
и
«да», «да» и «нет», слова и
не-слова,
и вопрос, и на него — ответ,
и
считает ворон, считает ворон — до стаи…
III
Между
глазом и светом не воздух, а то,
что
прежде воздуха, — вода, сплошная вода,
и
в ней всё ходит, ходит крупное решето
отсюда
— туда, оттуда — сюда
и
оттуда вычерпывает всего — Ничего,
а
отсюда — всего ничего — день за днём,
и
свиваются в клетках синеватых его
жгутики
дымной воды, пахнущей вечным огнём,
а
по краю зренья — красная полоса,
этот
самый огонь, дальний степной пожар,
вечно
идущий на детские голоса
в
рослой траве заблудившихся гласных
пар,
что
потеряли друг друга как брат и сестра
в
тёмном саду соответствий, на светлом
дворе,
в
трёх соседних травинках — завтра,
сегодня, вчера —
и
друг друга зовут: «А! У! О! И! Ы! Э!»
Ау,
боги! Вы где? В этом ветре, поднявшемся
вдруг,
вас
не видно, ау, милый брат, сестра золотая,
в
этом ветре вкруг вас каждый с вами
согласный звук
будет
уже себя и шире себя, тая
вас и тая
в
вас, ваших зёрнах, что всюду взошли,
трубя
во
все орудья свои, во весь дух, поддавая
жару
небесам,
прожигающим облака, чтоб увидеть себя
в
каждом звуке — тотчас к облакам
возносимому пару
на
ваших зёрнах дыханья, на столбиках
духовых —
прямо
в раскрытые рты сидящих по краю прожога
многоочитых
стрекоз, в страшных масках своих
каждый
звук подносящих к лицу Бесконечного
Слога,
что
звучит возле глаз большой солёной водой,
подступает
к роговице маленькой волной солёной,
надувает
веки маленькой большой бедой,
машет
в глубине веточкой зелёной.
Веточкой
чего? И не разглядишь,
только
кажется, что — погасшей сирени,
перелившейся
в воду, оставившей в ней лишь
свои
тяжёлые, душные тени,
оставившей
лишь место, где она была,
оставившей
лишь время, где она дышала,
где
она цвела — краcным-красна,
белым-бела
—
влажным
вращеньем своего многоосного шара
ночью
безосной, вертящейся во сне,
как
ребёнок, то одну, то другую влажную щёку
подставляя
под звёзды, которые веют в окне,
чуть
шевеля на тёмном дворе осоку,
чуть
шевеля сухие губы её,
ещё
не остывшие, не выбеленные росою,
чуть
говоря ими первое слово, ничьё —
короткой
дыхательной полосою:
одна
кивнёт и другая кивнёт,
и
распрямится, и распрямится,
будто
идут в недальний земной поход,
на
каждом шагу в руки роняя лица,
будто
идут прочь со своего двора
и
несут лёгкое теперь совсем уже слово,
теперь
совсем уже — слово, которому прочь пора,
плыть
пора, до утра, по волне — полове, половинке
пустого
зерна,
лёгкой лодочке, слабой ладони, туда,
где
не воздух, а то, что между глазом и светом,
что
прежде воздуха — вода, большая вода,
плыть
и плыть, за этим простым ответом: