ТАТЬЯНА
КОХАНОВСКАЯ, МИХАИЛ НАЗАРЕНКО:
УКРАИНСКИЙ
ВЕКТОР
ИСТОРИЯ
С ГЕОГРАФИЕЙ
Киевские
горы и норы
Подобно
тому как украинская литература осваивает
сейчас национальную историю — как свою,
как целостность, — так, естественным
образом, происходит и освоение географии.
Осознание страны как единого целого —
задача не менее важная и сложная. Но
если история обживается на «микроуровне»
(прошлое личное, семейное и локальное
становится метонимией истории страны),
то отечественная география строится
на соединении отдельных точек — городов,
местечек и сел.
Это
не попытка унификации, не стратегия
«плавильного котла». Опыт Америки, где
эта доктрина была декларирована и
настойчиво внедрялась, показал, что она
культурно несостоятельна, даже если
успешна социально. Прочнее и плодотворнее
всего оказываются локальные мифы. Эти
мифы могут быть и искусственно созданы,
как, скажем, мифы фронтира о дровосеке
Поле Баньяне и ковбое Пекосе Билле —
они в результате стали фольклором и
работают так же успешно, как и имеющие
прочную историческую основу образы
американского Юга у Твена и Фолкнера.
(Только сноб и иностранец Набоков мог
презирать искусственные мифы; впрочем,
он и Фолкнера презирал как чересчур
местечкового и кукурузного.)
Чем
разнообразнее, тем устойчивее: этот
парадокс объясняют современные теории
национализма. Энтони Смит показал, что
понятие «нация» не только непротиворечивым
образом накладывается на более узкие,
локальные идентичности, но и коренится
в них. Он же ввел понятие «ключевая
доктрина» как шаблон, который потенциально
можно наложить на любую культурно-историческую
общность и таким образом ввести локальные
структуры в макросистему (которой и
является современная нация). Макросистема
таким образом получает подкрепление
«снизу» и легитимизируется, а локальная
идентичность обретает лучшие шансы на
выживание в глобализованном мире.
Русь
была известна скандинавам под именем
Гардарики, «страны городов»; вспомним,
что с XIV по XVIII век полторы сотни городов
и местечек Украины получили магдебургское
право — и при этом граница между городом
и селом до сих пор остается весьма
проницаемой, в том числе и в культурном
плане. Неудивительно, что точками, по
которым строится атлас современной и
исторической Украины, чаще всего являются
именно города.
Стоит
только заговорить о Городе и его
культурных проекциях, как сразу же в
дискурсе всплывают слова «городской
текст». Между тем нелишним будет
напомнить, что создатель этого понятия
В. Н. Топоров полагал, что в русской
культуре единственным текстом
является «петербургский» и даже Москву
при помощи этой методологии описать
нельзя. (Впрочем, многие и саму концепцию
Топорова полагают исследовательским
конструктом, а не реальностью!)
Напомним, что ученый говорил о «неком
синтетическом сверхтексте, с которым
связываются высшие смыслы и цели. Только
через этот текст [Город] совершает прорыв
в сферу символического и провиденциального»;
сверхтекст при этом противопоставлен
описаниям «эмпирического бытия», которых
может быть бесконечно много, но целостность
они так и не составят.
Иными словами, важнейшая черта городского
текста — его сильнейшая надличностная
составляющая, благодаря которой создается
иллюзия, что город «Медного всадника»,
«Шинели», «Преступления и наказания»
и «Петербурга» таков и в объективной
реальности, а не только в сознании
носителей культуры. Квазиобъективная
сущность города позволяет ему неизменным
проходить через века («Чудак Евгений —
бедности стыдится, / Бензин вдыхает и
судьбу клянет!»).
Мы
вовсе не относимся к числу скептиков,
отрицающих топоровскую методологию,
напротив, согласны с тем, что городской
текст — явление крайне редкое. Ведь и
скептицизм-то связан с огромным
количеством работ, приклеивающих удобный
ярлык любому населенному пункту,
попадающему в зону внимания. Так есть
ли хотя бы один городской текст в
украинской культуре?
Прежде
чем ответить на этот вопрос, вспомним
еще одно изрядно затрепанное понятие:
«региональная школа». Оно точно так же
расширило свой смысл до потери такового,
и не случайно, к примеру, Олег Кудрин в
разговоре о баснословной «Южнорусской
школе» («Одесская» тож) предложил вообще
отказаться от этого термина, а конкретное
историческое явление назвать «Одесской
волной».
Еще один подход — и столь же соблазнительно
легкий в применении, как и первый…
Один
из самых распространенных вопросов на
читательских форумах и в блогах Украины
— «А что прочитать о таком-то городе?».
И такие тексты есть, есть и осознанный
запрос, а уж какой инструментарий для
нашего разговора окажется наиболее
адекватным, выясним по ходу дела.
Очевидно,
что в корпус «текстов о городе» (осторожно
обозначим их так) помимо текстов
художественных необходимо включать и
non-fiction — как гуманитарные исследования,
так и эссеистику. «Городоведческие»
эссе известны в украинской литературе
давно — достаточно вспомнить шевченковскую
«Прогулку с удовольствием и не без
морали» (1855 — 1858). Прежде, в рамках
народнической традиции, травелоги были
ориентированы на подтверждение личным
опытом устоявшихся топосов и общих
мест, рассказчик же оставался неизменен
на протяжении всего странствия. Сейчас
такие тексты пишутся, по сути, «зеркально».
На первый план выходят столь же личное
переживание «гения места», вживание в
город
или сопротивление его влияниям (очень
заметно в «Лексиконе интимных городов»
Юрия Андруховича) и даже попытки
посмотреть на себя с точки зрения города.
Человек как нечто преходящее (или даже
мнимость) — и город, как то, что существовало
прежде и пребудет вечно.
Мы
уже писали, что в современной украинской
культуре гуманитаристика и беллетристика
активно взаимодействуют, особенно когда
речь идет об исторической тематике.
Чтобы понять город, нужно для начала
его описать, и не случайно Пушкин
ссылается в предисловии к «Медному
всаднику» на документальные источники
того времени.
Возьмем,
к примеру, Киев. У киевлянина образ
города складывается из двух составляющих:
с одной стороны, из семейного предания,
из растворенных в воздухе «общеизвестных»
фактов и баек, с другой же — из
многочисленных краеведческих книг
последних десятилетий, которые эти
сведения расширяют, уточняют, а нередко
и опровергают. Тем более такие книги
необходимы некиевлянам и новокиевлянам,
для которых «фоновое знание» вовсе не
очевидно. И вот что важно: на протяжении
всего послевоенного советского периода
киевского краеведения не было вообще.
Даже помпезное «1500-летие» города (1982
г.) породило лишь официозный четырехтомник
«История Киева» и столь же официозный,
лишенный живого наполнения справочник
«Киев». Без этого столь же официозные
призывы «Як тебе не любити, Києве мій!»
оставались пустым звуком: укорененным
киевлянам об этом напоминать не нужно,
а новоприбывшим просто не во что было
пустить корни. Фотоальбом «Киев Михаила
Булгакова» (1990) открыл новую киевскую
эпоху: понадобились и переиздания
классических трудов XIX века («История
города Киева» Максима Берлинского,
1991), и новые работы, описывающие город
под самыми неожиданными углами: «Скорбное
бесчувствие» (1992) и многие другие книги
покойного Александра Анисимова, «Меценаты
Киева» (1995) Виталия Ковалинского, «Малая
энциклопедия киевской старины» (2002)
Анатолия Макарова, «Особняки Киева»
(2004) Ольги Друг и Дмитрия Малакова,
«Еврейские адреса Киева» (2012) и другие
работы Михаила Кальницкого. На рубеже
1980 — 1990-х в самой разной периодике, от
газеты до прото-«глянца», желаннейшим
гостем был киевовед; тогда же набирают
популярность частные экскурсии по
городу — впрочем, любой коренной
киевлянин охотно принимает на себя роль
экскурсовода. Частные же экскурсии за
двадцать лет превратились из хобби для
избранных в массовое движение,
возглавляемое ЖЖ-сообществом
interesniy_kiev. Тем выше ценились и ценятся в
Киеве труды Мирона Петровского («Городу
и миру», 1990; «Мастер и Город», 2001), который
едва ли не единственный перешел от
эмпирики к культурологическим обобщениям.
Большая
часть этих книг, за исключением
переизданного Берлинского, говорит об
одном и том же периоде — рубеже XIX — XX
веков, когда в основном и складывался
визуальный образ того, что мы называем
Старым городом. Но есть еще два корпуса
текстов: это Киев XVII — XVIII веков, от Петра
Могилы до Мазепы, и Киев во Вторую мировую
войну (здесь история смыкается с
мемуарами). При этом изыскания о «барочном»
Киеве спрятаны в литературе, непосредственно
городу не посвященной, — скажем, в
учебных пособиях по истории Киево-Могилянской
академии или в монографиях о Мазепе и
его современниках.
А
что же с образом Киева в художественной
литературе?
Мы
прежде всего обратились к методологии
Топорова — но киевский сверхтекст не
обнаружился. Образ Киева в сфере
«символического и провиденциального»
в разные эпохи меняется чуть ли не на
прямо противоположный (именно меняется,
а не соединяет противоположности, как
петербургский!). А чуждые ему смыслы
«вписываются» культурологами
ретроспективно, в попытках придать
киевскому тексту отсутствующую цельность.
Самый
яркий пример — Гоголь. Завороженные
мандельштамовским образом «Киева-Вия»,
филологи стали говорить о хтонической
и колдовской природе Киева у Гоголя.
Между тем достаточно непредвзято
взглянуть на «Диканьку» и «Миргород»,
чтобы увидеть: для Гоголя Киев, как и
сама Диканька, — сердцевина упорядоченного
бытия, надежно защищенное место. Все
неприятности у Хомы Брута и Андрия
Бульбы начинаются, когда они покидают
безопасные стены alma mater и святые
киевские холмы. В «Страшной мести» Киев
выталкивает колдуна, едва ли не
всевластного за его пределами. А то, что
«все бабы, которые сидят на базаре, —
все ведьмы», лишь подчеркивает:
настоящие-то ведьмы, настоящий ужас —
за пределами города (и говорят-то на эту
тему, сидя в безопасном Киеве, приятели
Брута, счастливо избежавшие опасностей
Дикого Поля, которое поглотило их
несчастного товарища).
И
это — не индивидуальная гоголевская
оптика. Таким же видел Киев и Шевченко,
причем не только в поэзии, но и в прозе
(«Близнецы», «Прогулка…»). Это украинский
извод одной из главных киевских идеологем
«Киев — второй Иерусалим»: святой город,
по определению стоящий на горе в центре
мира. Образ этот, по понятным причинам
секуляризовавшись, пережил советскую
власть и, превратившись в штамп, дошел
до наших дней: холмы и венчающие их
купола фигурируют чуть ли не в любой
пейзажной лирике, посвященной Киеву.
(Кстати, по убедительному предположению
Мирона Петровского, описание храма в
«ершалаимских» главах «Мастера и
Маргариты» — это вид на Андреевскую
церковь с Подола.)
Есть,
конечно, культурный образ и «другого
Киева», возникающий несколько раньше,
чем гоголевский и шевченковский: это
Киев ведьмовской, антитеза киевскому
мифу и киевскому топосу (естественно в
них входящая, как мифу и свойственно),
Киев, высшей точкой которого является
Лысая гора. Этот вариант мифа — в первую
очередь книжный, литературный — сложился
под европейским влиянием (от хроник
ведьмовских процессов до ведьм и русалок
эпохи романтизма). Роль фольклорных
источников здесь куда меньше, чем
одной-единственной повести идеолога
русского романтизма Ореста Сомова
«Киевские ведьмы» (1833). Книжность
естественно перетекает в фольклор, и
вот уже у Даля читаем: «Ведьма известна,
я думаю, всякому, хотя она и водится
собственно на Украине, а Лысая гора, под
Киевом, служит сборищем всех ведьм, кои
тут по ночам отправляют свой шабаш».
Далевский же словарь слово «киевица»
в значении «ведьма» фиксирует в тверском
и псковском диалектах. Хтоническое
начало едва ли не заслоняет сакральное,
которое продолжает доминировать в
официальной идеологии; Киев с конца
XVIII века прочно погружается в сон,
рождающий чудовищ.
Где-то
здесь и проходит принципиальная развилка
между русским и украинским образами
Киева (Гоголь, как всегда, на распутье).
Если в русской традиции Киев замер в
абсолютном прошлом, заснул вечным сном
(золотым или кошмарным), превратился в
священное кладбище, то в украинской —
сакральный и древний образ города скорее
остается вне времени: с такой точки
зрения современный Киев, суетливый и
профанный, оказывается лишь еще одним
звеном той неразрывной цепи, которая
началась, согласно Нестору, еще во
времена апостола Андрея. Такая
двойственность образа Киева обусловлена
прежде всего реальной историей города,
в котором периоды стремительного взлета
сменялись десятилетиями упадка и
погружения во внеисторическую
неподвижность (после монгольского
нашествия, после ликвидации гетманщины).
Торгово-промышленный
подъем Киева во второй половине XIX века
вызывает к жизни совсем другой образ
Киева в культурном пространстве. Город
этот жив, и очень жив, тема киевской
святости трактуется весьма иронически,
в чем совпадают и русско- и украиноязычные
традиции, если они представляют точку
зрения местного жителя, а не досужего
путешественника («Тучи» И. Нечуй-Левицкого,
1874; «Печерские антики» Н. Лескова, 1883).
Эта особенность сохранится до нашего
времени: «киевскость» текстов определяется
не языком, на котором они написаны, и не
тем, откуда автор родом; куда существенней,
видит он город изнутри или извне. Сравните
«декадентский» образ Киева в русской
литературе Серебряного века, демонстрирующей
взгляд извне: перед читателем все тот
же Киев абсолютного прошлого, но из
некрополя ушла святость, сменившись
кошмаром, как всегда бывает на брошенных
кладбищах: «Разоренный Киев» Брюсова,
«Киевские пещеры» Анненского. Между
тем именно в эти десятилетия Киев
переживает экономический, а вслед за
ним и культурный ренессанс!
«Хтон»
и верно никуда не девается (Киев живет
рядом с ним в не меньшей степени, чем
Петербург), но горожане поглядывают на
него совсем иначе. Конечно, под землю
здесь уходит все, в том числе и река
Почайна, место крещения Руси.
Конечно, Киев — логово змиево; но мы
живем рядом со змием уже полторы тысячи
лет, а когда он чересчур докучает,
подольский ремесленник-кожемяка без
особого труда призовет его к порядку,
да еще использует по хозяйственной
надобности. Поверх жутковатого подземного
мира, где текут киевские реки, образуя,
по словам диггеров, даже водопады, кипит
полнокровной жизнью Подол, витальный
и неуничтожимый.
Середина
ХХ века привнесла более зловещие краски:
достаточно вспомнить Бабий Яр и
куреневскую трагедию 1961 года. Реальная
историческая ситуация наполняется в
сознании киевлян символическим смыслом:
советская власть, пытаясь стереть память
о катастрофе 1941 года, принялась намывать
грунт в Бабьем Яру, чтобы устроить там
«парк культуры и отдыха»; закончилось
все мощным сходом селя в старый городской
район и гибелью полутора тысяч человек.
Буквально воплощенная метафора прорыва
хтоноса.
Киев
«умирающий-возрождающийся» — устойчивый
образ в самых разных сферах украинской
культуры ХХ века. Первый раз он возникает
как рефлексия Гражданской войны («Стоит
сторастерзанный Киев, / и двестираспятый
я» — Павло Тычина, 1919), утверждается в
поэзии 1920-х в связи с новым статусом
города как не-столицы, особенно у
поэтов-«неоклассиков» (М. Зеров, М.
Драй-Хмара и другие), становится частью
официальной доктрины после Второй
мировой войны («отстроим город-герой!»),
обретает новые оттенки в «романе связи
времен» («Диво» Павла Загребельного, с
его вечным противостоянием художника
и власти) и наделяется еще более трагичными
коннотациями в современной жанровой
литературе (от ее высоких образцов,
таких как «Армагед-дом» Марины и Сергея
Дяченко, до низовых, как «Апокалипсис
по-киевски» Тимура Литовченко).
Вот
сколько образов Киева сосуществуют в
культурном пространстве и в сознании
киевлян! Каждый из них вполне соответствует
классическому определению городского
текста, проблема в том, что эти образы
равноправны, но взаимоисключающи. В
одном и том же тексте они могут совмещаться,
не взрывая его изнутри, только в том
случае, если он ностальгический, а значит
— личностный. Такое описание Киева
соединяет все, что хранится в личной,
семейной и исторической памяти, что
ушло и не вернется. Масштаб тут возможен
самый разный — от булгаковских «Белой
гвардии» или «Киев-города» до «Городских
прогулок» Виктора Некрасова. «Личный»
Киев безусловно вызывает читательскую
эмпатию — но заодно как бы отменяет
надличностный образ Киева, без которого
городской текст в принципе невозможен.
Единство
«текста о Киеве» разрушается и когда
речь идет о городе живом, современном,
стремительно развивающемся. Таким Киев
был начиная с эпохи великих реформ
1860-х годов (товарная биржа, открытая в
1869 г., стала крупнейшей в Европе). В бурно
растущем городе было место и для имперской
культурной среды (это не только Булгаков,
но и Куприн, среди «киевских типов»
которого напрочь отсутствуют украинцы),
и для еврейского Киева, и для Киева
украинского. Сознавая эту тройственность,
нужно понимать, что — вопреки Булгакову
— революция не стала для Киева катастрофой,
сметающей всех и вся. Напомним, что для
украинской культуры в целом 1917 год вовсе
не был переломным: открылись новые
возможности, ускорились события, но
вектор не изменился. Так же как — поначалу
— и для еврейской культуры Украины.
Новая
идентичность города и, как знать, новый
«киевский текст» могли сложиться именно
так, как это прозрел Мандельштам: «Самый
живучий город Украины… Глубоким тройным
дыханием дышит украино-еврейско-русский
город» (очерк «Киев», 1926). Сложилось
иначе: изменившаяся национальная
политика большевистского государства
и катастрофа Второй мировой привели к
тому, что из трех культурных составляющих
Киева две были так или иначе истреблены.
Но
короткий период украинского Возрождения
(в который раз напомним — расстрелянного)
создает еще один образ Киева — не горний
и не хтонический, но мир дольний:
Киев-муравейник, Киев машин и деловых
толп.
Самый заметный текст такого рода —
роман Валерьяна Пидмогильного «Місто»
(«Город», 1927), о котором достаточно
подробно написала Инна Булкина в
упомянутой статье. Специфически киевского
в нем, однако, мало, это история покорения
мегаполиса провинциалом, с явными
отсылками к Бальзаку и Мопассану (и
джек-лондоновскому «Мартину Идену»!).
Именно поэтому роман, вернувшись в
культурный обиход, остается влиятельным
и сейчас, когда Киев вновь сделался
полнофункциональной столицей. Впрочем,
тематика никуда не девалась и в советские
времена: «химерные» романы Владимира
Дрозда 1970-х годов тоже повествуют об
урбанистической травме и к вневременной
индивидуальности Киева отношения не
имеют.
Всевозможные
«признания в нелюбви» к Киеву, на которые
не скупятся многие горожане — «коренные»
и «новопоселенцы», относятся не к Киеву
лично, а к Столице. Такая уж судьба
столиц: для кого-то она неуютна, для
кого-то (как для Андруховича) — недостаточно
украинская; это модель страны в миниатюре,
слишком большая и разнообразная, чтобы
ее можно было сделать совсем «своей».
Старожилы (новый киевский термин:
«понаоставшиеся») понемногу бурчат на
«понаехавших», «понаехавшие» тоже
бурчат, избывая невротические травмы
от попадания в большой город… Однако
(и это очень важно) извечное противостояние
Москва — провинция здесь не работает:
пространство Украины (в том числе
культурное) децентрализовано.
Кстати,
1920-е годы дали прекрасные образцы того,
как соединяются живое ощущение прошлого
и современности, приятие Киева как
сакрального культурного пространства
и пространства актуального бытия.
Речь идет прежде всего о поэтах-«неоклассиках»;
показательно, как у Мыколы Зерова может
разниться отношение к трансцендентному
Киеву — всегда благоговейное — и к
городу профанному — от восхищенного
до остро-критичного, под настроение.
Стихотворение «Киев весенним вечером»
(1928) оказалось настолько точным, что под
его строками и ныне мог бы подписаться
едва ли не каждый киевлянин.
Хоч як
звели тебе гермокопіди
I несмак
архітекторів-нездар,
I всюди
прослід залишив пожар, —
Ти все
стоїш, веселий, ясновидий,
I недаремно
вихваляють гіди
Красу
твою, твій найдорожчий дар…
До
«неоклассического» синтеза современная
украинская литература еще не доросла;
задачу затрудняет и нынешний столичный
статус Киева. Писатели выхватывают из
накопленного культурного багажа то
один, то другой образ Киева — достаточно
узнаваемый, чтобы его можно было
тиражировать, и достаточно емкий, чтобы
он оказался приложим и к новым временам.
Но примечательно, что «большая литература»
этим почти не занимается, в отличие от
массовой.
Едва
ли не самый тиражный украинский писатель
(русскоязычный) — киевлянка Лада Лузина,
автор серии «Киевские ведьмы», начатой
в 2005 году романом «Меч и крест». Семь
книг о трех современных «киевицах»
оказались настолько востребованы, а их
автор, соответственно, настолько
популярен, что даже недавний сборник
ранней прозы Булгакова сопровождается
предисловием Лузиной: естественный шаг
для издательства, желающего поместить
классика в масскультурный контекст.
Что
же представляют собой «Киевские ведьмы»?
Издательские аннотации называют их
«городским фэнтези». Да, ровно в том же
смысле, что и «Сумерки»: дамские романы,
сдобренные мистикой и плохо усвоенным
краеведением — настолько плохо, что
обессмысливается весь просветительский
пафос. Автор заботливо поясняет в сносках
такие понятия, как «София Киевская» или
«чревовещатель», зато в городских
реалиях, мягко говоря, плавает. Так, в
повести «Принцесса Грёза» Лузина спутала
два дома на Шелковичной улице — особняки
меценатов Могилёвцева и Ковалевского;
это все равно как если бы москвич
перепутал Третьяковку и ГМИИ.
Наделив
своих героинь, в числе прочих магических
возможностей, способностью путешествовать
во времени, Лузина обеспечивает себе
свободу по части выбора исторических
фигур и событий, предлагая свою — вполне
попсовую — интерпретацию.
Примечательно, однако, что внимание
писательницы приковано по преимуществу
к рубежу XIX — ХХ веков: киевский период
творчества Врубеля, юность Булгакова,
убийство Столыпина, гастроли Сары
Бернар… А поскольку значительная часть
литературы non-fiction последних
десятилетий посвящена тому же времени,
нам представляется, что между этими
фактами есть некоторая связь. Но дело
не только в том, что усердные краеведы
предоставили автору изобильный
фактический материал. Популярность
Лузиной не мнимая, а реальная; значит,
и читателей более всего интересует
именно этот период. Что и понятно: это
ближайший к нам по времени типологически
схожий период жизни Киева, да и сам
Серебряный век, при всей нашей к нему
симпатии, дает обширный материал для
именно вот такой трактовки.
В
книгах Лузиной, да и не только ее,
возникает по преимуществу Киев имперский,
русскоязычный. Украинский же Киев рубежа
веков в массовое сознание до сих пор не
вошел — не говоря уже о Киеве еврейском:
слишком тщательно была искоренена
память за советские годы. И если мещанский
Киев того времени в сознании присутствует
хотя бы потому, что создатели культового
фильма «За двумя зайцами» (1961) перенесли
в начало XX века действие куда более
ранней пьесы Михаила Старицкого (1883), —
то современный ему город интеллигентный,
город украинских футуристов и театра
«Березіль» Леся Курбаса все еще остается
на периферии. Знать-то о нем знают, но
он до сих пор не мифологизировался, а
значит, в масскульт ему пока что ходу
нет. И русско- и украиноязычная массовая
литература обращается к «имперскому»,
а точнее — космополитичному материалу.
Пример добротной подачи образа Киева
начала ХХ века — книга Олеся Ильченко
«Город с химерами»,
эдакий «Код да Винчи» на местном
материале, беллетризованная биография
легендарного киевского архитектора
Владислава Городецкого: уж его-то
творений не заметить нельзя.
Совсем
иными средствами для описания современного
Киева пользовался в романе «Ночной
молочник»
Андрей Курков — самый тиражный в Европе
украинский писатель. Курков очень точен
в том, что касается киевской топографии:
уж если Мариинский парк, то со всеми его
приметами, уж если окрестности Ярославова
Вала, то с тамошними кафе и заложенными
кирпичом воротами Святой Софии. А между
тем роман вовсе не о Киеве: это прямая
и незамысловатая метафора Украины. Вот
она, мать-одиночка Ирина (читай: «Украина»,
— уточняет Курков в постскриптуме),
непрерывно сдающая неиссякаемое грудное
молоко, с чего и живет. Элементы детектива
и фантастики, нейтральный язык и
стремительно топчущееся на месте
действие — все это надежный арсенал
масскульта, а киевские «якоря» должны
обеспечить роману успех хотя бы у
киевлян. Тем не менее книга «не пошла»:
она не оказалась ни детективом, ни
фантастикой, ни тем, что нас сейчас
интересует прежде всего, — киевским
романом.
Вообще
же трэшевых приключенческих книжек о
Киеве (на двух языках) уже довольно
много, их число растет, подтверждая
наличие читательского запроса, — мы
упомянули только самые заметные. Немалая
их часть оказывается все той же
разновидностью «городского фэнтези»:
происходит обживание и эстетизация
урбанистического пространства. Любопытно,
что построение киевской мифологии идет
и «самосевом» — например, в среде местных
ролевиков, а также оккультно возбужденных
горожан, от сатанистов до солнцепоклонников,
которые учиняют свои действа на
противостоящих холмах над Подолом.
Запрос,
очевидно, есть не только на трэш и
гуманитаристику: время от времени
издаются различные антологии, в том
числе поэтические (вмещающие все тексты,
до которых дотянутся), а порой и
концептуальные: «Дом с химерами» (2000),
«100 русских поэтов о Киеве» (2001), «Київ.
Анатомія міста. XIX. XX. XXI...» (2009), «Киев:
фотографии на память» (2011). Последняя,
двуязычная (составитель Инна Булкина),
помимо разделов «Сны», «Пространство
и тело», «Город женщин» содержит то
самое «Признание в нелюбви» — так,
собственно, называется вошедшее в
антологию ностальгическое эссе Михаила
Пиевского.
Украиноцентричные
авторы, пишущие о Киеве, как правило,
обращаются к мифологемам, сложившимся
в иные периоды, чем довольно затоптанный
рубеж веков. Например, в постмодернистской
повести Олександра Ирванца «Очамымря»
появляется тот самый змей из былин и
сказок о Кожемяке. Только ведет он себя
не как порядочный киевский змий, давно
припаханный к строительству валов, а
как всепожирающее хтоническое чмо (да
еще и женска полу, чтобы хтоничнее было).
Дело вовсе не в том, что у Ирванца нет
«чувства города» (очень даже есть, о чем
мы поговорим в свое время); он говорит
не о Киеве, но опять-таки об Украине,
синекдохой которой и является столица.
(Показательно, что «Очамымря» — украинский
римейк «Кыси», чего повесть и не скрывает.)
Еще
одно заметное сочинение — роман
Володимира Дибровы «Андреевский спуск»,
лауреат премии «Книга года Би-би-си».
Книга эта часто упоминается в связи с
киевским текстом, но скорее по
недоразумению. Виной название: Андреевский
спуск для Киева то же, что Арбат для
Москвы, — но Булкина, убежденный сторонник
существования «киевского текста»,
совершенно права, отмечая, что Диброва
написал «„городской роман”, а не роман
о городе». Улица, связывающая Верхний
и Нижний город, — метафора памяти,
человеческой жизни, истории: движение
от настоящего к прошлому, от смерти к
детству позволяет представить послевоенные
десятилетия как личный опыт, что вообще
свойственно современной украинской
литературе.
Итак,
что же в активе?
Четыре
образа города — причем три из них вполне
мифологичны (Киев — центр мира, место
силы, защищенное пространство; Киев
хтонический, пещерный, погруженный в
прошлое; Киев умирающий и воскресающий,
подобно богу земледельческих мистерий;
Киев — современный мегаполис). Киев во
всей совокупности текстов представляет
собой структурированное пространство
мифа: горние выси, бездна и срединный
мир наличествуют в культуре и топографии.
Город существует здесь и сейчас,
простирается в прошлое и заглядывает
в будущее (по преимуществу в антиутопии).
Киевский миф, таким образом, практически
сформирован — при живейшем участии
заинтересованных читателей, готовых
покупать буквально все, что угодно, лишь
бы о Киеве. Киевская идентичность,
безусловно, существует, и не находится
в конфликте с идентичностью украинской,
несмотря на лакуны в историческом опыте,
которые, впрочем, медленно заполняются.
А
что в пассиве?
То,
что о киевском тексте в классическом
понимании термина говорить все же
нельзя. А уж о «школе», при всей
дискретности, многовекторности и
двуязычности наличного массива
произведений, смешно и рассуждать.
Практически отсутствуют значительные
современные тексты, работающие с киевским
мифом, в «верхнем» сегменте литературы
— очевидно, до тех пор, когда «киевское
бессознательное» насытится книгами
non-fiction, что окончательно восстановит
связь времен. Дискретность должна быть
избыта как травма (к этому уже вплотную
подходили неоклассики). Тогда и нынешний
город предстанет не только рабочей
моделью государства Украина — или
безликого мегаполиса, — а живым
организмом, надежно укорененным во
времени, культуре и душах своих обитателей.
Разумеется,
украинская география начинается
столицей, но ею далеко не исчерпывается.
Мы двинемся дальше по литературной
карте страны: возможно, искомый городской
текст обнаружится в Карпатах, на
Слобожанщине или в иных краях? Возможно,
найдутся и местные школы — реально
существующие, а не мнимые? Даже если и
нет, эта «прогулка с удовольствием»
может вполне оказаться «и не без морали»:
она поможет увидеть и понять, из какого
локального разнообразия складывается
целостность современной украинской
литературы.
(Окончание
литературного путешествия по Украине
— в № 12)