Кабинет
Юрий Кублановский

ДЕСЯТЫЙ

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик, публицист. Живет в Переделкине.

Записи приводятся в авторской редакции.


Юрий Кублановский

*

Десятый



Публикуя в свое время фрагменты Записей за 2008 год («Новый мир», 2010, № 9 — 10), я никак не думал, что этот мой не столько даже литературный, сколько житейский поступок будет иметь какое-то культурное продолжение. Но тепло читательских отзывов решило дело, и за той публикацией последовала следующая («Новый мир», 2012, № 2 — 3).

И вот теперь — третья. Выдержки за 2010 год я хочу предварить напоминанием, что это не окончательные отстоявшиеся характеристики и утверждения, а повседневная рефлексия.

Ю. К.

Переделкино.


2010


1 января, 9 утра. Paris.

Новогоднюю ночь встречали у елки с Н. и — благодаря ее стараниям — не обильного, но продуманного стола.

Пошлятина на центральных каналах (мы здесь их ловим) была зашкаливающая, гомерическая с обильными сальными шутками (не без упора на голубых). Населению предстоит 10 дней ничегонеделания (удар по печени нации), разврат открыли прямо в новогоднюю ночь.

ТВ — для страны, где только в декабре пьяные люмпены-обезьяны застрелили двух священников; где уморили при перевозке в Якутск в железном коробе фургона тигров и льва.

Где, считай, ни на кого нельзя положиться.

Народный любимец, телеартист Владислав Галкин учинил в кабаке пьяный дебош. На суде его защищал знаменитый адвокат Генрих Падва. Хулиганство артиста он оправдал тем, что все последнее время тот снимался в роли Котовского в сериале и от перенапряжения так и не смог выйти из роли.

2 января, суббота нового года.

«Перекличка» со Шварц в новогоднюю ночь — по электронке.

4 января.

Бунин, видимо, был нарцисс. Сколько экспериментов над своей бородкой, пока, наконец, совсем не сбрил. И получал, видимо, удовольствие, когда знакомые после этого говорили: «Ваня, как ты помолодел».

Струве не без согласия вспомнил Флоровского, который углядел в Ив. Ильине «что-то люциферическое». Но Флоровский был человек без юмора и «люциферическое» увидел там, где было скорей все-таки донкихотское.

«„Медным всадником” нельзя было любоваться в одно время с „Шинелью”» (Тургенев в восп. о Белинском).

Вот и моей поэзией нельзя «любоваться» вместе с кибировско-постмодернистской клюквой или «цветами зла». Между тем, когда мои стихи достигли читателя, культурное поле было уже захвачено именно ими, пришедшимися как раз ко двору закипающей криминально-культурной революции.

Возможно, «Люблю Отчизну я...» имело скрытый полемический смысл по отношению к высокопарно-патриотическому крылу тогдашней литературы (Кукольник, Бенедиктов, Марлинский и т. п.).

Можно быть Давидом, придворным художником. Но, по крайней мере, уже с XVIII столетия нельзя быть придворным поэтом, идеологическим «трубадуром». Краска простит, слово не простит. Корнель и Расин были в этом смысле «последними». (А у нас, позднее — Державин.)

Скоро — в рамках «русского года» во Франции — состоится здесь лирический фестиваль «Весна поэтов»: прилетают Айзенберг, Гандлевский, Бунимович, Рубинштейн и проч. — Россия высылает в одряхлевшую, стремительно теряющую поэтическое слово Галлию своих лучших сынов, видимо, в целях культурного омоложения.

Через тридцать лет Тургенев вспоминал свою единственную встречу с Пушкиным (в прихожей Плетнёва «в начале 1837 года»), который, прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» — засмеялся и вышел.

Не верю! Как говорил Станиславский: «не верю» — что Пушкин говорил это! Какое-то фальшивое общее место, явно отдающее дежурным апокрифом. Плохая подделка под натуральность. Почти «на автомате» Иван Серг. послал красный сигнал нигилистам-шестидесятникам: Пушкин, конечно, наш, свой. Узнаю Кармазинова.

«Статьи Гоголя об Иванове и Брюллове могут служить поучительным примером, до какой уродливой фальши, до какого вычурного и лживого пафоса может завраться человек, когда заберется не в свою сферу» (Тургенев).

Это в точку, это Тургенев. Но вот примечание Кармазинова к очерку Тургенева о Белинском: «А. Н. Пыпин, в известной своей биографии Белинского, оспаривает мое воззрение на то, что я назвал неполитическим в темпераменте Белинского — и видит в его „сдержанности” одну неизбежную уступку особым условиям того времени. — Я готов согласиться с почтенным ученым: весьма вероятно, что оценка г. Пыпина этой стороны характера нашего великого критика — вернее моей… Тот „огонь”, о котором я упомянул, никогда не угасал в нем, хотя не всегда мог вырваться наружу».

Т. е., понимай, молодежь: неистовый Виссарион не звал «Русь к топору» только по «особым условиям того времени».

Если б не скоротечная чахотка, — раз уж арестовывали за чтение письма к Гоголю, — то вполне б могли арестовать и его автора (или, по крайней мере, допросить в участке с пристрастием, после чего Виссариона привезли б домой умирать). Представляю, что в довершение ко всему сталось бы тогда с Гоголем: бросился б писать Государю, неистовствовать и т. д. и т. п., в общем, окончательно бы свихнулся.

Поленовское. Правдолюбие в сочетании с доходящим до глуповатости простодушием (это по мужской линии). А по женской — бой-бабы.

Эстетическая позитивистская плоскость наших людей второй половины XIX века — до Соловьева. Вот Ал. Иванов — рассказывает, что знал Евангелие наизусть, десятилетиями писал «религиозную живопись», но Тургенев с полным сочувствием замечает, что искусство до Рафаэля (даже и Перуджино) — было ему чужим: «русский здравый смысл удержал его на пороге того искусственного, аскетического, символического мира» и проч. Т. е. искусство Средневековья — якобы чуждо «русскому здравому смыслу». А как же иконопись? Для таких как Тургенев это, верно, была просто варварская примитивная мазня.

Так что напрасно — вопреки очевидности — покойный Топоров пытался «перевернуть» Тургенева, сделать из реалиста — мистика. А простодушный Солженицын восторженно его поддержал (на вручении Т. солж. премии). Все «мистическое» у Тургенева беспомощно и комично («Довольно», «Клара Милич» и т. п.). Мы любим Тургенева «Живых мощей» и «Дворянского гнезда». Но «структуралисту» ведь все равно — нравственная составная вне его «демагогии».

7 января, Рождество Христово, 4 часа утра.

Впервые за много лет — по болезни — не был на службе. Смотрел трансляцию из Храма Христа Спасителя. (Мелькал в золотой парче и отец Илий, а я вспоминал, как шли мы два десятка лет назад с лишним на мельничную церковь — «к афонскому Силуану». «Держи ум свой во аде и не отчаивайся» — кажется как-то так там слышалось Силуану.) Патриарх — к Медведеву: «Ваше Превосходительство». Медведев с супругой стоял в окружении каких-то детишек. Она причащалась, и Кирилл, явно педалируя: «Причащается Раба Божия Светлана».

Все было в духе новейшей гос. патриот. идеологии. И проклятия разрушительным 90-м (не единожды, в слове Патриарха), и спасительные путинско-медведевские усилия по отстройке государства, и мудрый выход из кризиса, который чуть было вновь не откатил Россию к девяностым. И т. п. (Правозащитники корчились, наверное, у своих экранов со стаканами виски.) В общем, поддержка Церкви Кремлю была продемонстрирована по максимуму.

А Путин? Путин скромно в курточке стоял в кучке мирян в церкви где-то на окраине Костромы. «Единение с простыми людьми».

Сервильное, убаюкивающее слово Кирилла, словно списанное референтами с по-детски самоуверенного ежегодного Послания президента. Бездна морального упадка осталась за пределами государственно-рождественской скуки. Конечно, когда публично пинают криминальную революцию 90-х — мне по сердцу. Но по сути — сегодняшнее: ее продолжение, а никак не выздоровление.

Так что в целом осталось неприятное чувство постановочного характера Рождественского торжества.

8 января, пятница.

Как писал Тургенев:

«Гарсон возвратился — и с немотствующим содроганием пропустил вперед себя человека, шедшего по его следам, действительно одетого в блузу, истрепанную, замаранную блузу» (курсив мой).

Или:

«Еще вспоминаю я зимнюю охоту в самых вершинах Шварцвальда. — Везде лежал глубокий снег, деревья обросли громадным инеем, густой туман наполнял воздух и скрадывал очертания предметов».

Или:

«Соловьи у нас здесь дрянные: поют дурно, понять ничего нельзя, все колена мешают» — и проч.

Снилось: накат валов — накроют скалу, а потом кипят у ее подножья. И шум, грохот такой, что кричу что-то своему спутнику, а он и не слышит. И я не слышу себя.

Иванова роднит с Гоголем тяга к несбыточному (картина — у первого, книга — у второго) — и у обоих на этом съехала крыша.

Где в келью Гоголя входил Иванов...

Т. со своим Базаровым «пришел к своим и свои его не узнали». Уже старик (43 года) в открытую говорил, что во всем практически согласен со своим героем — за исключением «отношения к прекрасному». (Т. е. и с тем, что «умру — лопух вырастет»). «Да пошел ты со своим „прекрасным”» отвечала радикальная молодежь. Ну, уж тогда — «Мерси».

«У меня, как у всякого „завзятого” охотника, перебывало много собак, дурных, хороших и отличных — попалась даже одна, положительно сумасшедшая, которая и кончила жизнь свою, выпрыгнув в слуховое окно сушильни, с четвертого этажа бумажной фабрики» («Пэгаз», 1871).

Форма и содержание моей поэзии. Ну, содержание — суть впечатления бытия: моральные, социальные, эстетические. А форма — лучше всего сформулирована Леонтьевым: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться».

9 января, суббота, 2210.

Вечером на Дарю. Мои любимые — в полутьме — службы с елеопомазанием. И всего-то несколько человек мирян.

Либеральное воспитание на закате цивилизации. Это когда дети видят в родителях не источник дисциплинирующей организации жизни, но — удовольствий и приобретений. Сейчас растет целое поколение, чье младенчество, детство, юность — пришлись на десятилетия криминальной революции. Хапуги отцы вырастили гедонистов детей, натренированных на то же самое. В одних семьях это не без — даже — флера церковного гламура, в большинстве — просто потребительская масскультурная похабель. Никто из них пальцем не пошевелит для ближнего — не приучены.

12 января, 8 утра.

Снилось: резное, коричневое с желтым стекло.

С. Л. Франк — «С нами Бог». Очень значительная, порою на грани фола, ревизия церковного христианства. Но, может быть, «так и надо»… Но вот, например, это: «Настоящие гениальные государственные деятели — подлинные мастера жизни, люди типа Кромвеля, Наполеона, Бисмарка» etc… Какая-то «леонтьевщина». Сколько людей положил Бонапарт в целинных снегах России — тьмы, тьмы и тьмы — и «не за фунт изюму». Неужели не жалко?

Впервые эту книгу я читал в середине 70-х (из библиотеки Димы Борисова). И эту, и «Свет во тьме», и «Духовные основы общества». Очень большое оказали влияние на меня.

14 января, 4 утра.

Пришло тяжелое письмо (электронное) от Изольды, жены Бори Думеша. Он уже, считай, скоро год, как тает от рака и вот, видимо, началась агония. Не ест, не пьет, уже и худо соображает (еще на Рождество брал трубку, подбадривал меня: «Мне немножко лучше»). Друг по жизни. И как сейчас помню 1 сентября 1954 года, когда увидел его — еврейского с челочкой мальчика — впервые.

Этим летом вместе с ним ездили — за рулем Наташа — в Рыбинск, а возвращались порознь, он на день там задержался (в Ярославле мы ночевали в гостях у владыки Кирилла, а он — в епархиальном доме). Я вроде бы в воскресенье вылетаю, хочу успеть его повидать, но прицепился артроз и сегодня, пусть и несильные, в ногу вернулись боли.

Борис… Всегда бодрый, даже бравировавший небережением здоровья, много куривший, всю жизнь ездивший на работу за город полтора с лишним часа.

440. Ну какой, скажите мне, еврейский мальчик без скрипки. Классе в 3-м и Боре купили скрипку. А музыкальный слух у него был не тоньше, чем у меня. Помню, с какой зверской мордашкой натирал он канифолью смычок.

Третий день крутится в мозгу некрасовское:

Глашенька! Пустошь Ивашево —

Треть состояния нашего,

Не продавай ее, ангельчик мой! —

какая-то бредятина.

15 января, пятница, 1420.

Сейчас пришло сообщение: вчера в восемь вечера Борис скончался.

В Борисе была «брутальность», презрение к достатку, «респекту»: ездил в общих вагонах, в утрамбованных народом автобусах, игнорировал соображения комфорта; мог пересекать «пространство», которое я бы — поленился. Прошлым летом в солнцепек он вышел из нашей машины, не доезжая Пошехонья, и пошел пешком в какую-то деревню, даже названия ее хорошенько не зная — к знакомым на дачу. На обратном пути, волнуясь, что солнце таким больным противопоказано, что с транспортом там беда, безуспешно пытались мы отыскать и ту деревню и тех знакомых. Тщетно. А он — нашел. Проделав тогда по жаре километров восемь. Он до последнего просто презирал любой сложности неудобства.

Чего только во сне не увидится — и не услышится. Уже пробуждаюсь под Наташин голос: «Кладу эту бутылку в чемодан, в знак того, что наше отплытие в Японию на „Корсаре” необратимо».

17 января, вторник, 920 утра.

Через час в Москве (в Косьме и Дамиане) отпевают Бориса. А я сейчас на Дарю.

«Ужастики», чернуха — пряная составляющая гламура. (Так же как безобразие какого-нибудь Раушенберга — полноправная часть нынешнего салона.)

Тихие радости коньюнктурщика-конформиста: жениться на дочери «правильного человечка», познакомиться с «нужными людьми»; набрать в легкие воздуха и — попросить, навязать себя.

Так Евтушенко незапрограммированно вылезает выступать там, где его не ждут, шлет ведущему вечера записку: прошу слова! и уже не дожидаясь согласия — к микрофону, и пошло фиглярство.

18 января, понедельник, Переделкино.

Уже 4 дня землетрясению на Гаити — жертв сотни тысяч, невинных бедняков, не причинявших земле вреда. За что? Куда Бог смотрит? Невероятно. Ну ладно, тряхнуло бы Рублевку, Барвиху — там это было бы справедливо. А за что нищих, невинных? (Депрессия.)

Сон: едем по улочке, упирающейся в закипающий океан. Вал впереди накрыл зубец скалы; мы попятились. Но пена следующего — уже бежит по ветровому стеклу.

19 января, Крещенье.

Когда-то в допотопные времена у меня в этот день проводили обыск. Стоит зима, про какие мы уже позабыли: «мороз и солнце» и — простите самоцитату рядом с Пушкиным — «окна в подпалинах инея, тронутых солнцем с утра». Такие зимы стояли в 70-х, когда я работал в Никольском, ездил в Каргополь, жил в Апрелевке. Исчез навык к таким зимам: не знаю, как и в чем выходить на улицу.

Такого мороза у меня много в стихах тех лет:

Медовым морозцем любимой роток обметало.

От лисьей папахи еще золотистее стало.

20 января.

В Донском заказал Сорокоуст по Борису. Постоял у А. И., у Ильина и Деникина. Шапки снега на могильных камнях — словно белые куколи, шишаки.

Гениальные завораживающие строки Пушкина:

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то славы, то свободы,

То гордости багрила алтари.

«Кровь людей» — какое простое, страшное, удивительное словосочетание: не просто, «как обычно» — кровь, а кровь людей. Даже объяснить не могу: отчего это так страшно.

Непонятным образом попался мне на глаза тридцатилетней давности «Континент» (№ 91), а там давно забытая статейка моя «О мнимостях в литературе». Читал, словно чужую, и порадовался крепости руки (какой теперь у меня уже нет):

«У соцреалиста самодовольство смешано с трусостью, это зверь с сердцем мыши, тогда как у автора коммерческого самодовольство омрачается лишь беспокойством не упустить бы чего: его, как волка, всегда ноги кормят, а писателя советского кормила родная партия… Сегодня мистифицирующий публику волк-одиночка из андеграунда по сути так же адаптирован масскультурой, как и любая литературная бульварная потаскушка… Чем литератор бескрылей — тем шумней реагирует на самые скромные дисциплинарные ограничители, даже потенциальные, чем плоше — тем яростней выворачивает себя наизнанку. И эта литература вседозволенности, двусмысленности и всеобъемлющей хохмы — часть общего идеологического поля нынешнего криминально-олигархического режима. Каждый, что называется, гребет под себя, и на этом принципе формируются незримые корпорации».

И сегодня все то же.

22 января, пятница.

В Семхозе (75 лет отцу Ал. Меню). «Берёз серебряные руна». И в них (и в воздухе) поблескивают алмазные огоньки. Наша зима — в зените и красоте. Как завороженный глядел я на это поблескивание, на иней, на заиндевелые плакучие ветки… Россия.

Паша Нерлер задается и впрямь не простым вопросом (НМ, 2009, № 10): «Так кто — или что — тянуло О. М. за язык в кабинете Шиварова (следователя-гэпэушника), когда он называл столько имен?» (т.е. сходу выдал большинство тех, кому читал «Мы живем, под собою не чуя страны»). И высказывает в ответ свои догадки:

«Может быть… своеобразный синдром протопопа и протопопицы?» «А может, он искал прилюдной смерти на миру…».

В огороде бузина, а в Киеве дядька. То, что он добровольно записал следователю свое стихотворение собственноручно — да, с натяжкой еще можно предположить, что искал жертвы. Но при чем здесь словоохотливая сдача тех, кому он, было, доверился и прочитал убойное стихотворение свое? Тут уж и забота редактора: надо было указать Нерлеру на нелепую нестыковку его вопроса — с его «догадкой».

Поступок (стихотворение) О. М. — жертвенен. Но в кабинете следователя на допросе ему делать нечего. И тут дело даже не в дефиците мужества, не в «следствии травматического психоза» (Нерлер). А — просто в несовместимости Мандельштама с… допросом. Допрос — вот что ему на корню противопоказано.

«Божественный лицемер» Пастернак это понимал яснее других: «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их (эти стихи) никому другому». Ведь тут О. М. жертвовал уже не собой, а — слушателем, каждый слышавший — становился потенциальной жертвой, заложником, — до первого мандельштамовского допроса, на котором тот — Пастернак это видел ясно — «чистосердечно» во всем признается. А тот не просто еще признался, но подвел под расстрельную статью и себя и всех своих товарищей и знакомых. Всего за 4 дня. Ох, ох, смелый, очень смелый был О. М. человек, но… повторяю, не для допросов. (На три года позже — всех бы и расстреляли.)

В ту пору еще существовала административная высылка. Алэксэй Максимыч был, оказывается, однако, против: «Чистка центров от человеческого мусора — дело необходимое, но засорение мусором провинции едва ли полезно, ибо провинция своим хламом достаточно богата» (письмо Постышеву 13.IV.1935).

Письмо Бухарина — «Кобе» (июнь 1934-го) — блеяние недорезанного ягненка, имитирующее человеческое достоинство и даже дружественную развязность. (И подпись — лакейская, а как бы товарищеская «Твой Николай».)

Снежная и солнечная зима. А что еще русскому человеку надо? Но это хорошо в тепле говорить. А одиноким старикам в полузаброшенной деревне? А тем, кто «всю жизнь вставали затемно на работу»? Им такая зима тяжела. Огромная Россия с такими зимами. Уж какая тут «демократия». Двоевластие: Царь плюс царь-мороз на треть года (плюс «необозримые пространства сопредельных с нашею губерний»).

Но зима 2010-го мне запомнится этим днем — возле храма Усекновения Головы Иоанна Предтечи в Семхозе: с инеем, блестками, серьезным морозом и духовенством.

26 января, вторник.

Вчера очередной день рождения Влад. Высоцкого. В отличие от Галича он во времени «зацепился». И вдруг вспомнился, если не ошибаюсь, декабрь 1978-го, как он (с художником Боровским, тоже нынче уже покойным) вошел в малогабаритную первоэтажную квартирку аксеновской мамы Евг. Гинзбург — чуть ли не прямо из аэропорта, оба в светлых дубленках, а у Высоцкого газетный сверток, который он раскатал, а там — водка, да еще 2 бутылки. На Аксенова смотрел снизу вверх. Помнится, говорил о недавней встрече своей с «Ромой Полянским». Я заметил, что, кажется, «Макбет» Полянского провалился, и спросил: почему? «Ерунда, — захрипел Высоцкий, — я весь фильм сидел, вцепившись в подлокотники, гениально!» (В октябре 1982-го, помня Высоцкого, я в Вене первым делом пошел смотреть «Макбета» — об этом первое стихотворение «Венского карантина»). Как хорошо я помню всех — всех: «стилягу» Васю, Майю в бархатном, и в сапогах с ботфортами Беллу, Инну, Семена Липкина, Юру Карабчиевского — иных уж нет, а те далече. Время сейчас смывает уже последних.

Ползучий советизм или дельцы ТВ высасывают из пальца последнее? Так по Российскому каналу прошел телесериал «Исаев» — по «произведениям» письменника-гэбиста Юлиана Семенова. Так же как и Виктор Луи (о котором, кстати, сейчас тоже идет сериал на Первом канале!) — он был доверенное лицо Лубянки, приоткрывавшей ему секреты второй свежести, потускневшие за давностью лет. (Помню тушу Семенова в никогда еще не виданных мною прежде шортах и пробковых сандалетах в Коктебеле.) Начальник героя — Глеб Бокий. Этот заплечных дел мастер, недоучка (с 1918 г. член тройки в Петроградском Чека) — тут всегда в белой глаженой рубашке, жилете, эдакий мудрый интеллигент на службе у красных (и могильный голос за кадром, что расстрелян в 37-м; вот уж кого не жалко, а злорадное чувство справедливого возмездия только). Какая ложь — облучают ею миллионы людей. (Ал. Любимов: «Этот сериал — новое слово на телевидении».)

На днях я случайно увидел по ТВ забавную сценку. Лужков входит на прием во дворец (очевидно, кремлевский) — демократ: куртка, кепка. Лакеи подхватывают куртку, словно соболью шубу. Но самое комичное: жест, с каким снял мэр за козырек кепку и, не глядя, плавным, дугообразным движением передал ее чуть замешкавшемуся «слуге». (Так господа и дэнди в киноинсценировках снимают на балах и приемах свои цилиндры.)

27 января.

Наводнение в Калифорнии. Тонувшую в паводке собаку спасли с военного (специально поднятого) вертолета.

В последний год столько говорилось о «глобальном потеплении» — на респектабельных дорогостоящих саммитах и встречах, что это уже заставляло задуматься: уж не стала ли и эта священная тема чьим-нибудь «бизнес-проектом» (так же как «свиной грипп»). Но так или иначе — то ли в отместку, то ли в целях экологического успокоения — пришла вдруг такая зима, каких в мире не помнят. В Европе — сотни замерзших, сплошь и рядом снегопадом бывают парализованы трассы, по ТВ показывают бедствия и многокилометровые машинные пробки. И в России — как когда-то в легендарные времена детства и молодости — изо дня в день все золотисто-белое, с алмазной искрой.

Завтра с утрева — в Ярославль.

Ахматова улавливала все с полувзгляда. Так, посмотрев монографию о новейшем заокеанском искусстве, она сразу поразилась глухоте и бескрылости американского абстракционизма.

Кажется, кроме Эндрю Уайета, ни у кого из тамошних мастеров не бьется живое сердце: все муляжно. Там, кажется, нет вообще ничего в изобразительном искусстве глубокого и прекрасного.

После 14, примерно, лет я оказался в Париже (с Наташей) и поразился насколько (по сравнению аж с декабрем 1982 (!) года) не изменился вид толпы: словно все носят те же самые вещи — не сменились ни силуэты, ни цвета в целом. (В России толпа за эти годы стала совсем другой, правда, у нас произошла смена режима и ушла советская «униформа».) Но вот Анна Ахматова увидела Париж 1965 года: «Город наряден, а люди — да, представьте себе! Люди в парижской толпе одеты плохо… Да, да как-то что-то накинуто на одно плечо, всунуто в один рукав»… (Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Июнь 1965). Это тем более удивительно, что Ахматова-то приехала из «совка» и уж, казалось бы, по сравнению с советской толпой образца 65-го парижане должны были казаться одетыми превосходно.

28 января, вторник, час ночи.

За окном — луны не вижу, она где-то скрыта и не видна; но от ее света зеленовато фосфоресцирует под черными соснами снег — с хаотичными тенями от них.

6 утра. Сталин как инфернальный гений политической интриги. В этом качестве он превзошел самые смелые прогнозы Достоевского. Такое порождение российского освободительного движения не представимо было не только эмпирически, но даже метафизически.

Издательство «Олма-Пресс» Москва (существует с 1991 г.).

Серия «Биографические хроники».

«Искусный принцип составления книг серии „Биографические хроники”… помогает по-иному оценить своеобразие произведений и многогранность характеров известных личностей, приоткрывает завесу над тайной их частной жизни.

В Серии вышли: Е. Гусляров „Сталин в жизни”, Е. Гусляров „Христос в жизни”.

Новинки: Е. Гусляров „Ленин в жизни”, Е. Гусляров „Есенин в жизни”».

«Проведите, проведите меня к нему! / Я хочу видеть этого человека» (т. е. Е. Гуслярова).

30 января, суббота, 1630.

Замечательная поездка в Рыбинск. Туда: по левому безлюдному берегу — из Ярославля среди заснеженных пышно елей. За весь путь — не встретилось ни одной машины. Зато лисица совсем близко перебежала дорогу. И сегодня обратно — на этот раз через Углич, Калязин (впервые видел вдали вмерзшую в лед колокольню — обычно всегда в топях, зыбях), Лавру. И опять лисица — подальше. У бабок пирожки (мои любимые — с яйцом и зеленым луком), копченая рыба…

На чтении в библиотеке; в конце подошел старик с вихрами, в старом пуловере и пожал руку: «Спасибо вам за то, что вы такой как есть». Это дорогого стоит. Руинированный старый город… Но в кафе вежливо, вкусно.

Плетнев, если не ошибаюсь, назвал «Выбранные места» книгой, стоящей у истоков великой русской литературы. Если так — то у истоков несуществующей русской литературы. Ибо существующая, надо признать, оппозиционна реальностям русской жизни.

Я не оппозиционер, но и не конформист; не модернист, но и не реалист; не монархист, но и не демократ; не сторонник (в поэзии) «прямого высказывания», но и не иронист, не «шестидесятник» (по духу), но и не авангардист, не концептуалист, не постмодернист, но и противник любой эклектики… Так кто же тогда? Тот, кто подходит к каждому явлению не с заранее выработанной идеологическо-эстетической меркой, но исключительно с индивидуальной — не иначе — оценкой. Консерватор и свободолюбец одновременно.

31 января, воскресенье, вечер.

В детдоме при приходе отца Аркадия (Шатова) поставили «Ревизора». (И мой Иоанн — единственный там «вольняшка» — играл почтмейстера очень живо.) А городничий — негр. Какие ребята! Все были сданы в детприемники при рождении. И в 4 — 5 лет попали сюда. Потом был ужин, и «актеры» сидели с нами: в галстучках, в костюмах. Ком в горле и радость, что есть такое в России.

За первые годы жизни здесь — переделкинские стены «покрылись» фотографиями родных, близких друзей. Я привык к ним, но теперь, проходя мимо, все время ловлю себя на мысли: этот уже покойник, этого уже нет: мама, тетка (Нина), Юра Зубов, Бродский, последний — Борис Думеш, и еще, еще… Тут нам 12, там 15, там 18… И их уже нет. А вот мы с Александром Исаевичем (кадр телепередачи) — нет и его.

И с метропольской фотки: нет уже Липкина, Высоцкого, Аксенова, Карабчиевского и проч. После 60 — мертвых среди близких становится едва ли не больше, чем живых.

2 февраля, 2320.

На Первом канале:

Ты не целка, ты давалка, трахаешься со всеми (сериал «Школа»).

Ох, ох, вспомнишь советскую власть, коммунистическую цензуру. Та ложь казалась мне худшим, что есть на свете. А вот оказалось, что теперь гаже.

6 февраля, суббота, 530 утра.

В кабинете, не спится. Поднял глаза и даже не сразу понял: что это за ослепительный слиток в черных извилинах ветвей. А это — половинка луны.

Завтра на Украине выборы; состояние гражданской войны. Янукович на этот раз в открытую использует «российскую карту». Тимошенко — филаретовскую церковь и «атлантистскую» риторику.

7 февраля.

В Иркутске (ТВ) молебен у памятника Колчаку — мороз, солнце, горстка народа с хоругвями и русскими флагами.

8 февраля, Paris.

Москва проводила солнечным морозцем. В Париже — серо и дождь.

За три года до революции в устье Никольской (центральной) улицы в Рыбинске был открыт памятник Царю-Освободителю работы знаменитого Опекушина. Сохранились фото: запруженная народом площадь, славный памятник (моделька-статуэтка его сохранилась, слава Богу, в Русском Музее). Народ — нарядная публика, милые настоящие провинциальные россияне. Через 3 года — статую Александра утопили в Волге (в перестройку, рассказывают, энтузиасты-водолазы ее искали на волжском дне и, разумеется, тщетно) — а на прежнем хороших пропорций постаменте соорудили из гипса серп и молот. И опять та же площадь, и опять запруженная народом. Уже другим — какие-то… как бы сказать, посадские что ли… (А куда попряталась та публика? По каким щелям?) Потом — после серпа и молота — стоял черный Ленин в пиджачке и с вытянутою ручкой — этот памятник (отдававший экспрессией 20-х годов) я хорошо запомнил. Да и Никольская стала проспектом Ленина. Классе в 5 — 6-м мы с покойным Юрой Зубовым уже вовсю рисовали — и изредка наведывались в «Канцтовары» на площадь с памятником. Идем однажды — поздней весной, после зимы — и вдруг вопреки сезону не верим своим глазам: все на том же опекушинском постаменте новый Ленин: в добротном зимнем пальто, воротник шалью, и рука заложена под него… (Остроумцы потом прозвали: «Ленин в Зимнем».)

Теперь новый мэр Ласточкин поделился со мной свежими планами: восстановить (по питерской модели) Александра II. «Ну, а Ленина перенесем к Фабрике-кухне, пусть там стоит, будем уважать стариков».

10 февраля, среда.

Раньше было: запропагандирование масс совковой идеологией. Теперь — еще более мощное (благодаря усовершенствующимся технологиям) — разложение масс: масскультурой. Государство отдало массовые коммуникации в руки алчных предпринимателей. И поди разбери, что гаже: жирный партийный идеолог времен застоя или нынешний делец-гедонист?

Трубят об отсутствии «свободы». Политической? А что касается области культурной — так наоборот — ее до отвращения много, что и позволяет малоталантливой пройдошной своре забивать все, или почти все коммуникативные поры — как маргинальные, так и «общефедеральные».

Умные люди в России есть; талантливые есть; даже бескорыстные пока что найдутся. Но нет у нас человека, способного издавать культурный русский журнал тиражом… 25 тысяч экземпляров. Изловчись, прыгай выше крыши, трудись, созывая на побудку и консолидацию остатки честных, жертвенных граждан и, так сказать, творческую интеллигенцию — все равно ничего не выйдет. «Поезд уже ушел».

11 утра. За окном в колодец парижского двора падает крупный снег.

Вышел том писем Чуковского (Терра, 2009). «Какая в Переделкине чудесная зима. Многоснежная, солнечная» (январь 1967). «Пойдем гулять… по Неясной поляне, по берегам реки Сетунь» и проч. Сорок лет назад можно было гулять по Переделкину, не натыкаясь (за исключением, конечно, советских писателей, к которым Чуковский был, в общем, лоялен) на приметы времени. Сейчас, несмотря на столь же «многоснежную и солнечную зиму», так по Переделкину не побродишь, всюду приметы гнусного времени: несуразные дворцы нуворишей, выступающие из-под снега груды мусора, объявление о распродаже Самаринского парка. Прежде я ходил по Москве, видел красные тряпки и сжимал кулаки. А теперь и тут ходишь, не расслабляясь, но с брезгливым негодованием. Сходить в магазин — моральное испытание.

А я и не знал, что Сталин лично курировал укомплектование «философского парохода», т. е. «контролировал операцию по высылке „антисоветской” интеллигенции» . Оказывается, и тут — в 1922 году — отметился.

Ахматова, Бродский, Солженицын (в наши дни, кажется, Седакова) были окружены услужливыми помощниками. Феномен, не встречавшийся, кажется, скажем, во времена Пушкина. («И я один на всех путях» — это мандельштамовское «определение» вполне и ко мне применимо.)

13 февраля.

Одна из главных — наряду с шоковой терапией — трагедий посттоталитарной России, что телевидение, оставаясь по сути и по инерции с совковых времен средством массовой пропаганды, было отдано в руки предпринимателей; хапуг и конъюнктурщиков, которые и наполнили его своим кругозором и своими представлениями о сущем.

Новая-старая генерация: ельцинские братки, ореспектабельневшие при путинском режиме: он их нагнул, подрумянил и покрыл глазурью патриотизма.

15 февраля, понедельник, начало Великого Поста.

2 дня в Нормандии: обрывы (описанные в «Перекличке»), фисташково-желтоватые воды Ла-Манша с пенкой наката волн… А самое удивительное — снег на полях и отвалы его вдоль дорог — как мы во Франции еще никогда не видели. И как проголодавшиеся птенцы, прут из земли подснежники.

«„Гамлет” — это Мона Лиза в литературе» (Элиот).

Чуковский (в 1960 г.) называет Есенина и Багрицкого «эпигонами, очень талантливыми, но лишенными собственного голоса». Правда, делает он это в письме к волчаре Заславскому, так что полемическое заострение тут налицо. Но все же — это не правда в принципе. По большому счету не люблю ни того ни другого, но, по крайней мере, в отношении Есенина это не совсем так, а скорее всего, и совсем не так. Собственный голос у него был, несмотря на все пошлые подражательные «подголоски». Русский хулиган с сердцем, кощунственник, чаще люмпен, чем «поэт деревни» (в отношениях с Богом, с женщинами и т. д.) — и все же. Есть у него первозданная пронзительность, не заимствованная (ее не заимствуешь) стихия.

Есть какая-то оскорбительная для Истины пошловатость, когда в «Чукоккале» оказались как бы «на равных» бескорыстные и настоящие герои литературного дела и советская последняя сволочь. (Следствие того, что Корней Иванович, никуда не денешься, был вписан в советский литературный процесс, раз, а во-вторых, наследовал все-таки освободительной, если не «революционно-демократической» идеологии, изначально придававшей ему если не красноту, то «розоватость».)

Прямо надо сказать, что после всего, что обнародовано ныне Чуковского — Шварцу и о Шварце, ставит последнего (с его «Белым волком») в глазах потомства в некрасивое положение.

Чуковский — Шварц. Хороший урок. Даже из самых добрых побуждений не бери в секретари высокоталантливого честолюбивого человека. Ведь тебе придется отдавать приказания-поручения, даже пусть в форме просьбы. А это накапливает ответную неприязнь.

20 февраля, суббота.

Увы, скорое и жесткое наказанье зла в конце произведения скорее отвечает нравственному запросу читателя, зрителя — чем реальности. На деле относительно немногие негодяи получают заслуженную кару, большинство же продолжают свое удовлетворяющее их прозябание в сволочизме и моральном разврате. Добро скорее надорвется и сойдет с жизненной сцены, чем дождется наказания зла. Но есть законы художества — и тут зло не должно оставаться безнаказанным. Только вот не следует перебарщивать: например оспа у героини-злодейки в конце «Опасных связей» — чрезмерность: довольно с нее обструкции со стороны света и проигрыша процесса. А оспа — уже и лишнее. В современном искусстве (если это не добропорядочные голливудские коммерческие боевики) зло часто не наказывается вовсе (особенно в триллерах деградирующей культурной немчуры) или у наших чернушников. Это — культурное зло в чистом виде.

При советской власти житель Апрелевки, истопник, сторож — я не сомневался в нужности, безусловной востребованности своего дела, своей поэзии, которым мешает только намордник существующего режима. Режима нет больше, но нет — не то что уверенности, но почти и надежды на… востребованность. «И я один на всех путях». Оказывается, трудно писать стихи не только без «дуновения» свыше, но и без, пусть гипотетического, запроса извне.

Сегодня впервые со времен эмиграции остался в Париже на целую неделю один. (Наташа с детьми уехала кататься на лыжах — жизнь не вполне по средствам, но это, видимо, поколенческое.)

1030 утра. Поеду сегодня в YМСА купить «Великий Пост» Ал. Шмемана. Я люблю этот магазин, где сравнительно умеренный выбор книг и не пахнет бизнесом и их «потреблением». Тут есть аура: сюда заходили Ремизов, Бунин, отец С. Булгаков… И пока жив, пусть и начавший чуть «рассеиваться» Никита Струве, — тут теплится культурное благородство.

2330. По ТВ «киновед» Вит. Вульф рассказывает о когда-то знаменитой нашей красавице-актрисе Алле Ларионовой (я вспомнил, как смотрел с бабушкой — лет в 6 — «Анну на шее»): «Слава ее была такова, что из самых отдаленных уголков СССР ей писали, не зная адреса: Москва. Мавзолей Ленина. Алле Ларионовой».

21 февраля.

Лена Тахо-Годи прислала фотку: ректор МГУ Садовничий вручает ей какой-то важный диплом. Я ответил стишком:

В чёрном платье похожа на воронёнка,

праправнука тех, что живут у Тауэра,

стоишь, сестрёнка,

а окрест культурная аура.

И, скрывая свой чин чиновничий,

на тебя любуется г-н Садовничий,

словно старая нянька на проказливого ребёнка.

Я ж в помятых латах и с медным тазиком

вдалеке скачу маргинальным классиком.

24 февраля, среда.

Я не умею (и не хочу) ладить со средой. Наоборот: я — когда невольный, а когда и сознательный — раздражитель среды. Особенно литературной среды.

«У Юры так много врагов» (Н. Солженицына). Как бы сочувственно, но с оттенком сам виноват.

Вчера с владыкой Ярославским Кириллом на Сент-Женевьев; молебен в тамошней дивной церкви. Разговор с энергичным журналистом (с ТВ) Антоном Голицыным, ликвидация гласности, все худо. Любой чиновник (из администрации) может одернуть, уволить, убрать, ежедневное чувство несвободы, зависимости, что для журналиста, особенно молодого, совсем беда. Я никогда не был сторонником «свободы слова», но сторонником всесторонней гласности был и остаюсь. Мэр Ярославля в прошлом году сбил человека. Всей прессе дали указание хаять жертву, и вся пресса улюлюкала над покойником. А на мэра даже дело не завели.

Провинциальных журналистов гнобят, оказывается, еще и вот почему. Прежде (в 90-е годы) губернаторы были ставленниками конкурирующих финансовых сил и группировок. Ну и, конечно, собственные карьерные, а отчасти даже и идейные амбиции — этими силами подпитываемые. Существовала, таким образом, конкуренция, политической ее трудно назвать, но отчасти все же и политическая. Теперь губернаторы — ставленники Кремля. Это авторитарный выбор Президента, как правило, основанный на личных симпатиях, а чаще — докладных и досье, составленных референтами и т. п. Но на основании чего они составляются? В частности и на том, что сообщает местная пресса. Вот почему никакого негатива в Москву из губернии не должно утекать, вот почему так зажимают местные чиновники журналистов.

Был когда-то — во времена Пушкина — у поэзии верхний пласт, создававший иллюзию доступности. Т. е. приходил в медвежий угол журнал, там читали его папаша, мамаша, дочь — и все «понимали» Пушкина. Ну, конечно, не так как, к примеру, Ахматова или сегодня я, но — понимали. Это, очевидно, и есть народность. Так было еще с Блоком… Да и с «шестидесятниками» так было. Но в наши дни это уже ушло, видимо, невозвратно.

Ждал владыку в холле отеля «Наполеон». Он спустился, скосил глаза — а у меня в руках книжечка Еврипида. «Разумное, доброе, вечное» — «пояснил» я. «Вечное — да. А вот доброе и разумное? Не знаю, не знаю». До отъезда оставался час с небольшим. Быстро дошагали на рю Дарю. Причастников было всего-то человек пять. Успели подойти и к кресту. Откуда батюшка? — поинтересовался о. Евгений. «Из Ярославля». Конечно, и в голову ему не пришло, что крест у него целует архиепископ.

25 февраля.

Ретроспектива Мунка в Пинакотеке. Хороший художник… Ранние трогательные картинки. Но уже с 80-х гг. — своя округло-эллипсоидная линия, своя экспрессия. Художник несравненно слабее, скажем, Серова, но вот что значит «в нужном месте и в нужный час»: создал несколько эмблематичных, а потом «раскрученных» вещей: и его знает мир, а Серова — полтора человека.

(Хотя не уважаю Серова: портрет Государя и тут же — для реабилитации в глазах общества — «Солдатушки». Впрочем, они все тогда такие были.)

Между тем, как и наши авангардисты, под давлением социальных обстоятельств Мунк в 30-е годы делается благонамереннее, реалистичнее. Но как далеко-далеко ему, скажем, до Фалька (в его портретах). Прямо скажем, много российских живописцев сильнее Мунка, но, увы, остались они на периферии (те, кто не уехал на Запад). Исключение — Малевич. Но его гомерическая легендарная слава — для меня в чем-то секрет.

6 марта, суббота.

В Савойе, в Альпах (Val-Thorens, 2300 м).

Вчера поздно вечером на шоссе нахохленный, заурядный, прозябший, видимо, паренек ловит машину (а наш автобус неподалеку). Только подумал, что, конечно, никто его не возьмет, как белый лимузин затормозил и тотчас его увез. У нас в России вряд ли бы ему помогли (во всяком случае уж не владельцы такой кареты).

Неделя в Вал-Торансе — высокогорной лыжной базе — курорте. В чаше снежных скал и хребтов, фосфоресцирующих при полном раскаленном диске луны, а днем — склоны и окрестности складчаты от снежных заносов.

Вчера с Наташей на перевале — сначала в непроницаемой влаге облака; потом все в одночасье открылось до горизонта: зубцы, пики, вершины, седловины, хребты — под пятном матового солнца. Заваленная чуть не по крышу снегом изба высокогорного ресторана — шалмана, где, продрогшие, напились горячего глинтвейна (а я и местного жэнэпи).

Впервые в жизни пожил на такой высоте среди лыжников — обывателей (кроме французов — много голландцев, немцев, да и нашего брата — россиянина).

На перевалах всегда почему-то думаешь — сравниваешь: что «лучше» — вот эти перед тобой снежные шапки, и пики, и сахарные волны до горизонта; или — океан, море, шторма, приливы. Я всегда — в пользу второго: горы как ни прекрасны — статичны, бесшумны, а там — прибой, накаты, движение… Но объединяет их — темное, загадочное фосфоресцирование в лунную ночь.

Перед отъездом в Париж на Поварской в ИМЛИ среди прочего купил (какое старорежимно-хорошее развернутое у этой книги название): «Князь Владимир Федорович Одоевский. Переписка с великой княгиней Марией Павловной, великой герцогиней Саксен-Веймер-Эйзенак». ИМЛИ РАН, Москва, 2006. Тираж-то 800 экземпляров, а вот и по сегодня в продаже. (Позорные времена.) Предисловие — считай, самостоятельный труд — Кати Дмитриевой-Майминой, давней моей приятельницы, дочери псковского пушкиниста Маймина. Превосходный, скрупулезный, вдумчивый труд! И ее же примечания — такого же уровня. Если б не всегда раздражающий меня штамп «Вместо заключения» (место заключения) — можно б было считать Катину работу просто безукоризненной. Впрочем, это придирка. В книге замечательное приложение: полемическое возражение князя на дежурное французское (европейское!) русофобское щелкоперство: «Речь в защиту abonne russe» (1857), актуально, видимо, на все времена. Одоевский рассказывает, среди прочего, как Полевой — «историк, филолог, журналист, который 35 лет назад основал первый ежемесячный журнал в России („Телеграф”), имевший огромный успех — пропустил в разделе „Смесь” своего журнала ошибку» во французском слове. «Этот проступок ему никогда не простили. Он преследовал г. Полевого до конца его дней, исполненных трудов и пользы для общества… И наоборот, приведите мне хотя бы одно русское имя, которое бы на Западе не было искажено тысячью и одним способом». И т. п.

В Вал-Торансе новодельная церковь с башней, она же еще и культурный клуб. Во вторник — к удивлению моему — на мессе было полно народу; алтарь — цветная фотография на картоне; перед причастием все пожимали друг другу руки. А на другой день — «где стол был яств, там гроб стоит», где был алтарь — там рояль, и славная грудастая, но подтянутая мулатка хорошо пела, ударник… саксофонист… И еще больше народу.

Как метко пишет Анненский (книжечка Еврипида в его переводах тоже была при мне): у Еврипида «сложный драматический узел вместо того, чтобы осторожно распутываться, разрубается машинным появлением бога, который наскоро примиряет требования мифа с осложнениями драмы».

Или:

«Что может быть поэтичнее явления Артемиды над ложем умирающего Ипполита? Герой узнает свою подругу по нежному дуновению ее бессмертных одежд» и т. п. Ну, положим, эпитет «бессмертные» по отношению к «одеждам», как минимум, странноват. Но сразу захотелось найти это место у Анненского — Еврипида. Вот:

Волшебное благоуханье! В муках

Ты льешься в грудь… и будто легче мне.

И все. Где тут «нежное дуновение ее бессмертных одежд»? Или Анненский в переводе это не прописал, или от себя добавил в своей статье «Античная трагедия» (Театр Еврипида, СПб., 1908).

Шестнадцатилетний Вася — современный юноша, все же еще читающий. В последние полгода я подсовывал ему «Подвиг», «Защиту Лужина», но только «Мастера и Маргариту» он почему-то прочитал залпом: «Гениально!» Совсем для меня неожиданно. Оказывается, «Мастер и Маргарита» в XXI веке произведение для юношества, несмотря на то, что многие реалии советской довоенной Москвы современному тинейджеру, разумеется, не понятны. И вряд ли Булгаков предполагал, что пишет книгу для юношества.

А чем она привлекательна? Веселая, нестрашная, бурлескная, но и высокопоэтичная чертовщина, включенная в процесс конечного торжества справедливости — назло эмпирической бескрылой и беспросветной реальности.

Пряное сочетание драмы — с праздником.

8 марта.

Снегопады (!) на Роне и потоп (наводнение) в Вандее. (Фермеры вытаскивают за ноги из загона утонувших овец.)

Открытка от Витторио и Клары (Страда) из San Candido: «С удовольствием и восхищением читаем Вашу державинскую лирику». (А отправлена из Вероны.)

Только-только месяца три назад в интервью «Северному Краю» (Ярославль) я сказал, что одна «Ксюша Собчак гаже всего советского агитпропа», как узнаю сегодня, что ее сделали «лицом» нового федерального (Пятого) канала.

9 марта, 7 утра.

Сейчас приснилось: дегустирую, а потом прошу налить в стакан вино из трехлитровой банки в шалмане у приезжих узбеков. Но осы мешают пить, лезут по ободку прямо в стакан.

Новая «патриотическая» «кремлевская» идеология, включающая в себя: гламур, успешливость, технотронность, религиозность и релятивизм разом. В общем идеологический «коктейль Молотова» XXI века. Собственно духовно-русскому началу места тут не нашлось.

Мою жену почему-то многие считают ушлой. А она донельзя чистосердечна, простосердечна и катастрофически не умеет торговаться.

12 марта, пятница.

В 1500 — вынос плащаницы в Notre-Dame. Оговорка «по Фрейду»: не плащаницы, конечно, но тернового венца, хранящегося в ризнице здешней (трофей крестовых походов). А — чудо из чудес — среди готической полутьмы служил наш настоятель (из Трех Святителей на rue Pеtel) и оттуда же славный хор. Настоятель (забыл его имя, две недели назад он «паломничал» с нами в Сент-Женевьев, а родители его живут в Переделкине) был хмуроват, видимо, напряжен (и еще бы: первое в жизни служение в самом сердце католической готики), не хватало приветливости, но… но… вместе все было поразительно, слов не подберу как

А в 9 утра на rue Daru. С клироса читали Часы, прихожан горстка; ставил свечи и подавал записки (за здравие Инны и Елены теперь всегда).

Вспомнил, как однажды тут в соборе длинноногая, мало похожая на прихожанку блондинка расставляла охапку свечей, на шпильках колыхаясь перед кивотами… И надо же — через несколько часов, заплаканную, я встретил ее у крыльца конторы Диора! Видимо, не откликнулось Небо на ее мольбы.

Воистину роковые качества русских, ускоривших краткость «русской цивилизации»: отсутствие солидарности, взаимовыручки, памяти (настоящей, а не инспирированной сверху) о жертве, жертвах.

Экономическо-социумная дисциплина Парижа (а по мне дак попросту крохоборство). Предложил автобусному водителю на выбор: 20 евро или 1,60 мелочевки (т. е. не хватало 10 сантимов до стоимости билета). Сдачи с 20 евро у водителя не было. Принять мелочь с недостачей в 10 сантимов он отказался. И указал мне на выход из салона. Да последний жлоб в России наплюет на 10 коп. недосдачи. Не то во Франции. Крохоборный педантизм, дикий русскому человеку.

20 часов. Вчера, ближе к пятничной полночи умерла Лена Шварц. Сегодня вечером (придя со службы в Notre-Dame) кликнул мышкой «Культура» и… И не мог ни записать, ни обдумать — так обожгло. Отпевание в воскресенье, послезавтра. Не успеваю. Не успел к Думешу, теперь — к Лене, не успеваю на похороны к самым близким друзьям… Поэт высочайшего полета, мощного воображения. И целый пласт жизни. Сейчас записывал в дневник все подряд, лишь бы оттянуть написать вот это: Елены Шварц больше нет.

13 марта, суббота, 440 утра.

Проснулся. Как подкинуло, словно от голоса, разбудившего фразою Достоевского: «Маша лежит на столе. Увижу ли я Машу?» А где сейчас лежит Лена? Дома? В морге? «Я пока ничего и ко всему готова». И опять внутренний голос: «Для меня это как для Гоголя смерть сестры Хомякова». Хотя и совсем другое.

Поэт беспокойной поэтики. Потому-то Цветаева, футуристы, Маяковский, даже Вознесенский ей ближе Ахматовой (и Мандельштаму, видимо, не могла простить его ранней акмеистической упорядоченности). Меня если и любила — то только за то, что много о ней. «Посмотри — помнится, говорила она мне, — мы шли белой ночью, уже под утро к Елагинской стрелке, выгуливали ее пуделька Яшку — посмотришь направо — одно, налево — уже другое — ветер шевелит листву — как же можно сохранить один ритм на протяжении целого стихотворения?»

Как раз сегодня Поминование усопших. Литургия в 10 часов, т. е. через четыре с половиной часа. И не спится, и на улицу выйти не соберусь.

Казалось бы, ей должны были нравиться такие мои, к примеру, стихи как «Британские стансы». Но я у нее изначально шел по ведомству «лирической простоты», и никаких аллюзий, никакого сюра она у меня не воспринимала. Вот «Обнова» — другое дело.

Путешествие наше на Валаам; отплытие от Сенатской; плыли мимо Дворцовой, мимо Смольного… Белой ночью — мимо Шлиссельбурга.

Помнится, вытянуть Лену было не просто: Яшку не с кем оставить (в итоге оставили с Беллой Улановской) и т. п. «Ты меня как резиновую присоску на кухне оторвал от стены». (Были тогда такие крючки-присоски для полотенец.) Все обошли, любовались на дальний островок с соснами в серебряных блеских бликах и поволоке, забирались на колокольню… Была у нее в стихотворении (об этом) строфа, которую она потом опустила:

И если нам отсюда вниз

сойти не суждено,

мы братний хлеб привыкнем есть,

пить сестрино вино.

У себя же простоты, кажется, не ценила. Так, когда я выразил ей свое восхищение стихотворением про клен («Бабье лето, мертвых весна, / говорят в Тоскане, говорят со сна» и проч. — гениальное стихотворение) — она отмахнулась: «Да ну, что ты. Там (т. е. в новой книге) есть гораздо лучше». Надулась на меня, когда я ее подборке в Н. М. дал заголовок «При черной свече». Она-то хотела что-то такое с Богом. Но разве не безвкусно Бога выносить в заголовок подборки? — убеждал я ее. Этого не умела понять.

Московские концептуалисты ее, кажется, не любили. И впрямь: для этих труположцев она была слишком беспокойна, экстравагантна, ершиста.

Она все-таки «зверь-цветок», а они — математики. И хотя в литературный социум она была в последние годы вписана намного благополучней меня, она по существу одиночка.

30 с лишним лет назад на Валааме… И вот сегодня, сейчас, под сводами парижского Александро-Невского храма отец Анатолий поминал — по моей записке — новопреставленную рабу Божию Елену.

Когда Лене было лет 15-16, ее, знаменитую уже ну хотя бы строчкой «О море Черное, тебя пересолили», познакомили с Иосифом Бродским. Двадцатитрехлетний мэтр спросил юного вундеркинда, какая часть «Божественной комедии» ей особенно по душе. «Конечно, „Чистилище”» — ответила Лена.

14 марта, воскресный день, 740 утра.

Значит в Москве около десяти. Так что тело Елены, видимо, уже в храме. Сейчас еще в последний раз тело, лицо, которые я с такой нежностью вспоминаю. А через 2 — 3 часа останется только пепел. (Гениальное стихотворение о кремации любимого человека у Бориса Слуцкого.)

В интернете воспроизводятся одни и те же фото — их очень мало осталось после пожара несколько лет назад (когда ее комната вся сгорела, а соседняя, мамина осталась целехонька). Кто же туда теперь въедет? И куда денут всё ее и — мамино, которое она так берегла?

Вчера на Дарю ко мне подошел знакомый по Кламару продюсер (гламурной халтуры Лунгина «Рахманинов»):

Вернулись к нам из России? Поздравляю. Там теперь одни воры, бандиты и сумасшедшие.

Приталенный, как бы чуть маловатый по последней моде пиджачок, все, видимо, бутиковое. Но вот же привел на литургию и поминовение усопших троих маленьких сыновей.

Будем делать с англичанами «Анну Каренину», грандиозный проект…

«То что было Иваном, то что было Петром»… А теперь и то что было Еленой.

1720. Ну, вот и сожгли Лену (сейчас говорил со Стратановским по телефону). Ну, ничего, поминальные записки тоже сжигают в тазике на церковном дворе. (Сам сжигал, когда сторожил в Никольском.)

19 марта, пятница.

«Она ведь была с искрой гениальности. Поклон ей улетающей», — написал мне Дм. Бобышев.

«С искрой гениальности» я знал троих (а их и не было и нет больше). Первый хоть своей смертью и обжег, но случилась она где-то далеко, а здесь так громко «скорбели» о нем лицемеры и межеумки, что мешали оплакать. Смерть Солженицына, его утрата — личное и культурное горе, но сами похороны носили постановочный характер — с присутствием проходимцев из высшего звена власти, военным салютом; но боль во мне и сегодня.

И вот Лена; где-то горсть пепла от нее.

Как же гениально писал Солженицын, уже никто так больше на русском языке не напишет; перо Достоевского: «Чутче евреев, я думаю, нет народа во всем человечестве, во всей истории. Еще только первые молекулы тления испускает государственный или общественный организм — уже евреи от него откидываются, хотя были бы доселе привержены, уже — отреклись от него. И едва только где пробился первый росток от будущего могучего ствола — уже евреи видят его, хвалят, пророчат, выстраивают ему защиту…» («Двести лет вместе», кн. 2, стр. 23).

«Лучшее, что ждало Россию [если б не большевистский путч. — Ю. К.] — неумелая, хилая, нестройная псевдодемократия без опоры на граждан с развитым правосознанием и экономической независимостью». Отговорка, отписка Солженицына: ясно, что подобное невозможно. После Февраля Россию (как геополитическое, конечно, а не культурное целое) могла спасти только диктатура. И никакой кроме большевистской — не просматривается. Ну, а если б таких пассионариев-сатанистов как Ленин и Троцкий не было вообще? Что бы было тогда? Не умею предположить.

В 1917-м победил уже, в сущности, отработанный «инерционный» вариант 1905 — 1907 гг. Ежели б не война, революционно-социалистические силы уже б не сумели сгруппироваться.

21 марта, воскресенье.

Современный культуролог, галерист, искусствовед, интеллектуал — это не духоносец культуры, но нигилист и менеджер, относящийся к предмету своей деятельности как к товару, в лучшем случае, как к более-менее остроумному фокусу, «проекту» (тоже, однако, имеющему свою товарную стоимость).

Вот уже месяц где-то назад заказал у Алика, продавца YМСА-PRESS (легендарного, со стажем лет в 30 с лишним, женатого на племяннице Никиты Струве), Эккермана. (Не перечитывал с 80-х годов, очень хорошо помню, вплоть до мелочей: как путешествовали они на пикник и Гёте достал из походного сундучка рябчиков и вино.)

Эккерман был у Гёте на жалованье, кажется, весьма скромном, имел неосторожность сделаться незаменимым, великий человек держал его на коротком поводке, не пустил жениться и проч. Но не в этом дело. Пример Эккермана — пример бескорыстного по сути служения великому человеку, понимание его и своей миссии, культурной иерархии мира. Тот же элемент был и у Чуковской — в отношении Ахматовой (вот почему особенно безобразна ташкентская история ахматовского третирования Л. К.). Чуковский даже поражался (читая ее Записки), как самоотверженно его дочь отдавала себя делу Ахматовой...

Но все не может Алик раздобыть для меня Эккермана. (Мой-то томик остался когда-то в Мюнхене.) К чему я все это. Я ищу перечитать эту книгу не столько ради Гёте, сколько именно ради Эккермана: захотелось лишний раз быть благодарным памяти этого на редкость верного человека.

Стою в прошлую среду в храме, завибрировал мобильник, выскакиваю на паперть. Из Москвы поэт Миша Бузник.

Миша, я на Литургии Преждеосвещенных Даров.

Я так и думал. А я тут у нас обошел три прихода. Все ленятся, никто не хочет служить.

А в пятницу было — Девять дней.

Какой завораживающе-безнадежный эффект:

Это было Петром, это было Иваном

сочетание безличного в прошедшем времени и дважды повторенное это было — со среднестатистическими личными именами.

22 марта.

1500. Легок на помине, звонит Сережа Гандлевский, оказывается, в Париже. Я ему:

Ты знаешь, Лена Шварц умерла.

Знаю. Ах да, вы ведь дружили, сочувствую.

Самое краснобайское и пустомельное пророчество русское, очевидно, принадлежит все-таки Гоголю: что Пушкин — «русский человек в его развитии… через 200 лет».

Сроки приближаются, и когда выйдут — русского человека с лупой уже придется искать.

Из Интернета. Стихи Фанайловой (это из серии р-русские цветы зла) выпустили в США по-английски, и книга получила элитарную университетскую премию. У переводчицы спросили, не смущало ли ее в работе обилие ненормативной лексики?

Знаете, я тоже не тургеневская девушка…

В Кламаре у отца Михаила. В этой тесной семейной церкви с полукустарными образками и свечками, по-гречески втыкаемыми в песок светильников, легчает, хорошеет на сердце.

Потом полтора часа с Сережей Гандлевским — провел его нижней набережной вдоль Сены. Тут их целая команда — во главе с Бунимовичем. А Ольга Седакова, зачисленная было в нее, не поехала. Блюдет себя.

Василий Зеньковский: «Надо со всей определенностью сказать: Гоголь не совладал с темой, которая мучила его. Тема была гениальная, была пророческим преддверием всей русской культуры в последующие годы, но тема эта, тема религиозного обновления жизненных отношений, затруднена ведь вековыми преградами!.. Гоголь действительно был придавлен и сложностью, и какой-то необъятностью его основной идеи… Гоголь сознавал с полной ясностью всю первостепенную значительность его центральной темы, но чувствовал, что ни как мыслитель, ни как художник он был не с силах раскрыть это. Это и подкосило его силы…» (1959 г.).

Помню дремучий Рыбинск 59-го, насквозь проеденный советчиной, а на мне — шелковый красный галстук… А в Париже еще доживали люди, которые мыслили так. Вот теперь я так мыслю. Но по-мандельштамовски «один на всех путях», а если аукаться — так только с покойниками (Вестник № 195). Вчера гуляли с Гандлевским; сегодня придут о. Владимир (Вигилянский) с Олесей. Но — как-то некому протянуть культурную руку.

«В России надо жить долго» (Чуковский). Перед отъездом во Францию вместе с другими книжками купил (в ИМЛИ) вот и эту: «А. А. Фет поэт и мыслитель» (ведь интереснейшее название!). Наконец, сегодня ее открыл. Оказывается, новехонькая книга издана еще 11 лет назад (Москва. «Наследие»). В аннотации к ней сказано: «Сборник включает в себя доклады и сообщения, сделанные на юбилейной Фетовской конференции в ИМЛИ РАН, состоявшейся 5 — 9 декабря 1995 года. Книга адресована научным работникам, сотрудникам музеев, преподавателям вузов, а также всем, кого интересует история русской литературы и культуры». «Всех» оказалось, видимо, немного. Смотрю сзади: «Тираж экз.». Цифра скромно пропущена.

Четырнадцать с лишним лет назад кто-то — в разгар криминальной революции, прихватизации, убийств и разборок — интеллектуально горячился, делал доклады о Фете-мыслителе. И вот сегодня тогда звучавшее — у меня в руках, а за окном парижский, с начинающимся цветением, весенний день.

Фет: «Раз сложившиеся, хотя бы и совершенно неосновательные убеждения преимущественно руководят всеми действиями человека, даже вопреки нагляднейшей очевидности…».

Реформы в России всегда почему-то приводят, очевидно, к обеднению и новому витку культурной деградации масс. Поразительное свидетельство Фета 1882 года: Сегодня «Россия могла бы гордиться, доведя общее благосостояние крестьян до уровня 50-х годов»…

Или:

«Эти бедные селенья,

Эта скудная природа

неказисты и могли возмущать Тютчева рабским видом, но в сущности, масса крестьян стояла при прежнем порядке (т. е. при крепостном праве) по богатству неизмеримо выше западных масс».

Невероятно. Откуда же тогда ощущение европейского довольства по сравнению с родиной у русского человека? Возможно потому, что в Европе дома из камня, а у нас — избы? Что европеец опрятней и меньше пьет? Наконец, ощущение высокой — по сравнению с Россией — комфортности жизни (в первую очередь из-за дорог, пансионов, гигиены, кухни и проч.) и ее большего общественного (политического) многообразия.

После соборования. 23 часа.

Народные, массовые многолюдные похороны Достоевского всегда казались мне немного трагикомичными — ввиду его пламенных призывов к всеобщей солидарности и любви — ведь за гробом шли православные и бесы, и еще неизвестно, кого было больше: освободительное движение влилось в процессию похорон старого петрашевца, несмотря на все его «ренегатство», как ни в чем не бывало. И вот сегодня читаю то же у Фета, писавшего по свежим совсем следам:

«Так, например, в январе прошлого года весь Петербург, слившись в одном сочувствии, хоронил Достоевского. К гробу его протягивались с венками руки истинных слуг Царя и Отечества и руки врагов их. Те и другие чтили в усопшем своего героя. Разве это не софизм в действии? Люди порядка чтили в Достоевском тяжело выстраданные призывы любви к действительному обновлению и преуспеванию. Не тот смысл имели овации наших слабоумных революционеров. Порицая последнее направление Достоевского, они чествовали в нем бывшего ссыльного. (Смягчил Фет, надо бы сказать — каторжника.) Его погребение было для них как бы сборным пунктом; нужно было показать, что вот мы все налицо (тю-тю-тю, а я и не думал, что уж настолько…). И точно, прошел месяц со дня торжественных похорон человека, прочувствовавшего русским сердцем великое для русского человека слово царь (курсив Фета) — как совершилось гнусное злодейство» и проч. (Фет «Наши корни»).

25 марта.

Начальник Службы пожаротушения Москвы Евг. Чернышев. В субботу, в свой выходной день, этот высокий чиновник по ТВ узнал о начавшемся на севере Москвы сильном пожаре (бизнес-центра). Тотчас — за руль, на своей машине туда поехал, вывел из пекла пятерых, а сам погиб (сегодня похороны). Есть в России и такие чиновники, такие люди — не одна тля. Берет такое за горло.

28 марта, Вербное Воскресенье.

Вчера на лекции Аси Муратовой (конечно, о ее дяде) в Лувре. Сидел и думал о разрывах русской (и без того такой недолговечной) цивилизации. На рубеже XIX — XX вв. открывали «древнерусское» искусство (которое и было-то всего на 300 лет раньше) с такой же горячностью и изумлением, как итальянцы XV века античность и Рим, существовавший за 15 с лишним веков до того! При таких разрывах как и когда можно было русской цивилизации окрепнуть и обзавестись стабильной кровеносной системой. И смех и грех: православная цивилизация с терроризмом в подполье.

Литургия на Дарю. Вернулся с пучочком здешней зеленой «вербы».

В это трудно поверить, но — согласно Фету — кофе с молоком в середине XIX столетия в Париже хлебали столовыми ложками из посудин, больше похожих на супницы, чем на чашки.

Беспримесный Шопенгауэр: «Вновь примиряться с другом, с которым мы порвали, — слабость, за которую мы платим, когда он при первом случае снова делает как раз то самое, чем был вызван разрыв, — даже еще с большей развязностью, в скрытом сознании своей для нас необходимости» («Афоризмы житейской мудрости»)…

Фетовский сборник заканчивается обзором выставки Фета в Доме Аксаковых в начале 90-х годов, написанным Г. Л. Медынцевой. На выставке этой я, помнится, побывал, разглядывал пожелтевшие фотографии.

По наводке Лиснянской я тогда там и презентовал «Число». Пришли Наташа с сыновьями и мамой (а общество-то собралось глуповатое). Совсем другие были тогда мальчики, не было у них нынешних насмешливо-выжидательных глаз богатых людей.

Медынцева упоминает воспоминания В. Кривича (сына Ин. Анненского): «Фрагмент их был подготовлен к печати в 1940 г. сотрудницей музея Дуниной (о ней ничего не удалось выяснить), но так и остался в машинописи».

Мир Вашему праху, безвестная Дунина! (От которой не уцелели даже инициалы.)

Фетовский сборник составил «профессор, доктор филологических наук Е. Н. Лебедев». Но выхода его в свет не дождался: помер в 97-м. В маленьком мемории в конце сборника тоже ныне уже покойный Вадим Кожинов (как паровоз, все время дымил «Примой» через видавший виды мундштук) написал про Лебедева, что «Евгений Николаевич жил напряженно и неосторожно», т. е., видимо, пил. Фраза лебедевской преамбулы к сборнику: «Афанасий Фет — это великое прошлое России и залог ее не менее великого будущего», очевидно, написана либо накануне запоя, либо сразу после него.

Запивал и сам Кожинов. В открывающей сборник его статье «Место творчества Фета в отечественной культуре» опечатка вполне по Фрейду: «Лишь сравнительно недавно поэзию Фета начали понимать по-иному, начали открывать в ней глубину и размах художественного смысла — вплоть до истинного „комизма”, проникновенного видения Вселенной в ее беспредельности» (вместо космизма). По той же причине, видимо, не вычитал свою же статью…

У Тютчева: «Отрешенно-роковая интонация бесстрашного вещания вселенских истин». Громоздко, но точно сказано (ярославским некрасоведом Николаем Пайковым. «Феномен Некрасова», Ярославль, 2000).

Протоиерей Иоанн (Восторгов) в 1908 году (за 10 лет до мученической кончины от большевиков): «Он (Лев Толстой) „не может молчать” при виде казни преступников-революционеров… но он молчит, когда революционеры и убийцы… казнят самовольно сотни и тысячи невинных людей и заливают кровью лицо земли русской».

А вот уж тут прот. Иоанн явно переборщил, приписывая Толстому «зависть к чужой литературной славе… ненависть (!) к Достоевскому и Тургеневу». Ревность определенная, возможно (и даже конечно) была, не больше того.

30 марта.

Слёзные только пазухи

что-то поизносились —

я лишний раз почувствовал это сегодня, сейчас — когда после многих-многих лет прочел эпилог «Преступления и наказания». Свет невечерний, нездешний идет от этих страниц (как и от многих страниц русской литературы). Это чудо (которого не знает французская литература, к примеру).

Остроумное замечание Свидригайлова (которое прежде у меня не было возможности оценить): «Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь».

В Страстной понедельник взрывы в моск. метро — 37 человек погибло, десятки ранено.

Моральный, нравственный распад общества: в парализованном центре Москвы таксисты тотчас взвинтили цены в десяток раз; хорошо, что патриарх Кирилл счел нужным сказать об этом (в Покровском женском монастыре).

Я прежде все недоумевал: зачем Достоевскому нужна была Лизавета? Разве не достаточно убийства одной старухи? И только теперь понял: да ведь она была духовной подругой Сони! (И вместе читали они Евангелие.) Это делает романную ситуацию еще бездонней.

Нигилист Лебезятников — Лужину: «Мы поговорим о детях после, а теперь займемся рогами! Признаюсь вам, это мой слабый пункт: это скверное, гусарское, пушкинское выражение даже немыслимо в будущем лексиконе». Юмор Достоевского: разом и славный, и «черный».

Достоевский — русский Шекспир. Шекспир, облагороженный православной культурой.

При тоталитарном режиме едва ли не все настоящие поэты жили несравненно хуже нас теперь, много хуже. И, большинство, материально, а главное, в страхе за могущую прерваться свободу в любую минуту, хотя слово «свобода» в отношении того времени вообще нелепо. Зато ни в ком из них не было и тени сомнения в конечной победе и прочности книжной культуры, а значит, и конечного торжества справедливости и нужности своего дела, дара. У нашего поколения этого уже нет: нам в лицо дышит бездна конца традиционной культуры, книги. Это успел застать Солженицын, но, слава Богу, по старости, кажется, не расчухал (это было бы уж для его судьбы слишком). Но вот я учусь жить именно у этой «бездны мрачной на краю» (и в состоянии культурного одиночества).

1 апреля, Страстной Четверг, 10 утра.

Сегодня в 18 часов — 12 Евангелий.

Гёте — Эккерману: «Со мной бывало не раз, что мои бесцеремонные высказывания отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от моих лучших произведений».

Бывает такое и у меня: я не из осторожных, да к тому же и трястись особенно не за что, и так гол как сокол. Но, в основном, дело в другом. Чухонцев когда-то мне сказал полунедоуменно: «Ты ведь первый сам себе своим патриотизмом вредишь» (т. е. своей, читай, публицистикой). Знаю сам, что «впечатление от моих лучших произведений» испорчены тем, что я в открытую свои убеждения выражаю. Зачем это? Да затем, что «алчущий и жаждущий правды» и — «не могу молчать». Это вот и есть исток публицистики. Возможно, этот отравленный дар и не развился б во мне, коли не Солженицын.

3 апреля, Страстная суббота, 8 утра.

Букет молодых опаловых тюльпанчиков на субботнем рынке — Наташам.

Хохлацкие политики не только дилетанты, но и комики. Вчера тимошенковцы заблокировали Раду, сорвали ее работу. А сегодня принесли «народу Украины» официальные извинения, что сделали это в Страстную пятницу. (Вчера потерпевшая политическая сторона весь день возмущалась: как? как? В Страстную пятницу!)

В 17 часов освящали на Дарю яйца, куличи, пасху (яйца красили сами в луковой шелухе — смуглые, с темно-красным отливом, с отпечатками листиков петрушки, укропа и морковной ботвы, а потом для блеску я еще смазал их тампончиком, пропитанным подсолнечным маслом). Кулич и пасху купили в «Тройке». Владыка здешний — голландец, перед освящением говорил по-французски: «Мы здесь не в России, не в Украине, не в Молдавии, мы в свободной Франции». Хохлы и молдаване святили и колбасу, и бутылки — аристократический парижский двор превратился даже не в Москву, а в окраинную (не русскую) провинцию.

5 апреля, Переделкино.

Вчера. Яндекс. Новости. Новость часа. Медведев и Путин поздравили патриарха Кирилла со Светлым Христовым Воскресением.

6 утра — по дороге с аэродрома в продмаг. И вылупились глаза. Минеральная вода, кефир и проч. — все новых марок, с новыми наклейками и в 2 — 3 раза дороже. Дома — телефон мертв. С трудом дозвонился до соответствующих служб. Механические голоса, но когда скажешь: Христос Воскресе! — вдруг человеческие прорезаются нотки, словно сказал пароль. Так удалось выяснить, что обрыв кабеля — но кабель проходит через земли какого-то богатея, и тот на них никого не пускает — видно, чувствует себя феодалом. Ощущение — как и предупреждали друзья — ускоряющейся деградации.

Рядом с постелью на тумбочке — самиздатовский талмуд Елены Шварц, третья какая-нибудь машинописная копия. Но сразу со страниц зазвучал ее голос, ее интонации. И сразу:

Крематорий — вот выбрала место для сна!

Будто предугадала...

6 апреля, половина второго ночи.

В пасхальную ночь в Кламаре у отца Михаила (Осоргина) я встретил вдруг Веронику Шильц — через четверть века! В последний раз мы виделись, помнится, на блинах у Никиты Струве в конце 80-х! «Жрица, Постум, и общается с богами». Мне показалось, когда мы христосовались, что она чуть-чуть смущена: то ли я напомнил ей вдруг минувшее, то ли — что «вдруг» узрел ее православной. Ведь с Бродским и при Бродском она была как бы в его идеологии. Он рассказывал, как они брали облатки в католическом храме и он пошутил: «Как, после такого обеда?» — они до того обедали в какой-то вкусной траттории.

Была эта — стройная, никогда не красившаяся французская преподавательница — интеллектуалка (по типу). Теперь потучнела и стала безгубая, мучнолицая. Но очень-очень хорошая. Струве: «Она сносила все его связи всю жизнь, мол, это, так сказать, профессиональное. Но вот женитьбы его уже снести не смогла».

Уж и не знаю, складывает ли она теперь по-наполеоновски руки, что когда-то так восхищало Бродского:

Руки скрестив, как Буонапарте на Эльбе (...)

Ты сложила руки на зелень платья,

не рискуя их раскрывать в объятья.

(1967)

43 года тому назад — и как раз накануне Пасхальных дней…

Врубай «ящик», не ошибешься. Вот сейчас по НТВ какой-то фильм, а там исповедь разочарованной, но знойной блондинки-простолюдинки: «Поверила я ему, понимаешь, полюбила его. А он оказался бисексуал». А фоном — лесок, березки… Русское ТВ-2010.

7 апреля, Благовещение.

Четвертый час ночи. Визави в темноте горит окошечко «матушки Олеси». Она ли пишет новый роман, отец ли Владимир читает правило на ночь (шучу). Но в любом случае, приятно это бодрствование в ночи. Как когда-то лет в 12 написал покойный ныне Боря Думеш: «Спят все люди тихо-тихо. / Лишь одно окно горит: / это старый наш учитель / за тетрадками сидит». Это был первый поэтический текст, родившийся, считай, на моих глазах — у моего сверстника. Тогда мне открылось, что не боги горшки обжигают, что вот — можно писать стихи.

Читал стихи (и отвечал на вопросы) на филфаке МГУ. Собралось человек 30, половина — аспиранты и педагоги. Два с лишним часа пролетели как — не заметил. Прошел насквозь, правда, 200-х — 300-х метровый коридор факультета с дверями кафедр и классных комнат, но никакой культурной и филологической энергетики, честно сказать, так и не заметил. Если б не таблички — и не понять, что ты у гуманитариев. Вот тебе свобода от идеологического намордника — вместе с ним, оказывается, и дух отлетел. Почему? Разговор особый. Все гуманитарное — какое-то перегоревшее, опущенное. Никак не скажешь, что здесь кузница кадров гуманитарной интеллигенции.

2230. Сегодня день в лучших традициях прошлых времен: т. е. круговерть и много пешего хода.

С утра у Иры Антоновой дорабатывали «Посвящается Волге» (цвет обложки, уточнение текста и т. п.). От нее доехал на троллейбусе до поворота на Донской. А там сегодня — в Благовещение — оказывается Патриарх и ряженые, пардон, казаки стояли в две шеренги от храма до трапезной под весенним припеком.

Так что, обогнув слева собор, прошел к солж. могиле. Пожилая женщина, ссутулившись, там стояла и… узнала меня: перекрестила и «дай вам Бог здоровья». И потом еще подходили — все пожилые, старые, много все меня старше и тоже все меня узнавали. Так вот, оказывается, где меня знают и любят — на кладбище у солж. оградки и лампадки в фонарике.

На выходе в палатке под тентом купил (за 250 руб.) пасху в марлечке и с ней в Пушкинский к Богатыреву. А там уже выпивают моя теща и директорша из Тархан. Долго ходили внизу по выставке: миниатюры, гравюры, портреты — вещдоки русской цивилизации. У-ф-ф, потом еще суета, а после вечер поэтов в МГУ на журфаке: Гандлевский, Иртеньев, Николаева и т. п. Темпераментно читала Маша Ватутина. Вошел во дворик и сразу вспомнил, как на ступеньках под Ломоносовым сидели Евтушенко и Бродский. Возле Евтушенки толклись за автографом девицы, а Бродский постно косился в сторону.

Но аудитория-то набита была битком — как в те баснословные времена.

Какая-то поэтесса читала:

Красивые, как два гестаповца

в шуршащих кожаных пальто.

Но Гандлевский посмотрел осуждающе (мол, такими вещами не шутят).

10 апреля, суббота.

На днях на вернисаже благонамеренного пастелиста из Тархан все толклись в одном зальчике, а я в соседнем присел на стул. Накрыт фуршетик — человек на 30 — три бутылки не охлажденного останкинского «шампанского». Вошел мужик, раскрыл портфель, насыпал из разных пузырьков целую пригоршню пилюль и шарит глазами в поисках, очевидно, запивки. Но минералка оказалась на «фуршете» не предусмотрена. Тогда выстрелил шампанским, налил бокал, пилюли — в пасть, и запил спиртным лекарство. «Мы ведь где — мы в России» (Шварц).

Зато тем же вечером на юбилее студии «Луч» — я такого давно не видел — водка «Смирнов» стояла в несколько рядов, шеренгами. Я там до конца не пробыл (с «матушкой Олесей» вернулся в Переделкино) — но пииты, верно, хорошо оттянулись...

Цыганские стихи Шварц:

И вернусь я тогда, о глухая земля,

в печку Африки, в синь Гималаев.

О прощайте вы, долгие злые поля

с вашим зимним придушенным лаем.

«С вашим зимним придушенным лаем» — какой эпитет! Гениально. Ничего более тоскливого о русской «степной» зиме — не сказать.

А печка тут — суть топка. Раскаленная топка в сини — какой пророческий образ.

Гёте — Эккерману (27 января 1824 г.): «Меня всегда считали особенным баловнем судьбы… но, в сущности, в моей жизни ничего не было, кроме тяжелого труда, и я могу сказать сейчас, когда мне семьдесят пять лет, что я за всю жизнь и четырех недель не прожил в свое удовольствие». Гёте, конечно, не совсем точен: труд был ему в удовольствие. Но отличие гения даже и от сильного дарования: труд и труд. То же и Толстой, и Солженицын. Я-то всю жизнь «в свое удовольствие» проболтался и провалялся с книгой. Мол, «если кончена моя Россия — я умираю» (Гиппиус).

Бишкек (Киргизия) в руках мародеров уже несколько дней — ночей.

Пять лет назад там произошла цветная (на этот раз тюльпановая) революция. Американцы расквартировали там свою базу. Кто заказал цветную музыку на этот раз — пока не ясно. Показали вчера растерзанного с заплывшим от побоев лицом крупного эмвэдиста (министра МВД), разбитыми губами повторял как попка: «Я выполнял приказ, я выполнял приказ». Сообщили, что потом родственники выкупили его у вожаков толпы за 40 000 долларов.

В пристанционном шалмане «Мельница».

Бивстроганоф (так в тексте меню) приличный у вас?

Да пока никто не жаловался.

Но или я избаловался в Париже, либо состарился: не мог разжевать ни одного почти ломтика, завернул в салфетку и принес домой Мишке (потомок того «Трезорки», что в стихотворении о Бродском).

За соседним столиком подвыпившие мужики с подружкой: матерок, подначки. Выпили и продолжают гулять.

Девушка, раки есть?

Сегодня нету.

Ну, три порции креветок.

Креветки, простите, только вечером будут (видно, рыбаки еще покуда с промысла не вернулись).

А что же есть?

Чипсы.

Ладно, несите чипсы.

В прошлом году — столетие Павла Васильева. Я не люблю этот тип: буйные самородки, лишенные самодисциплины, с гениальными вдруг наитиями, не люблю (за исключением немногих строк, строф) и Павла Васильева, особенно невыносимы знаки восклицания в конце стихотворения. Но вот сегодня, несмотря на безвкусицу восклицательного знака в конце, одно стихотворение меня заворожило. Написано в 24 года — за три года до дикого скоропалительного ареста и расстрела. Какая лирика: «По снегу сквозь темень пробежали» — замечательно. А дальше: «И от встречи нашей за версту, / Где огни неясные сияли, / За руку простились на мосту».

Одарить бы на прощанье — нечем,

И в последний раз блеснули и,

Развязавшись, поползли на плечи

Крашеные волосы твои.

Предпоследняя строфа:

Он поет, чуть прикрывая веки,

О метелях, сбившихся с пути,

О друзьях, оставленных навеки,

Тех, которых больше не найти.

Васильев — тип добра молодца, красавца и дебошира. Ну что ему делать в Москве 30-х? Сгорел мотылек. (И говорят из-за того, что за обедом у функционера Гронского под хмельком пожаловался, что Клюев к нему пристает, стал причиной клюевского ареста.)

А стихотворение Васильева напомнило мне Рубцова (никак не хуже): «Ветер всхлипывал будто дитя…» etс.

Любопытно, почему перекультуренный смолоду Мандельштам вдруг так оценил Васильева? Да потому что живая вода — среди свинцовой казенщины. Лет за 10 до того он был бы ему еще не нужен.

Польша — самый колоритный, яркий, религиозный народ Восточной Европы. Это как бы ее испанцы. И жертвы ее всегда мистичные, крупные, душераздирающие.

Если уж Сталин на нее осклабился, так непременно устроил настоящую бойню — уничтожил выстрелами в затылок цвет польского офицерства в Катыни. (Сильный фильм Вайды об этом.)

И сегодня утром — на день 70-летия этой жертвы летела из Варшавы головка нынешнего польского руководства — хорошие консерваторы-националисты, приверженцы христианской морали. И за 300 метров до смоленского аэродрома польский «борт № 1» упал, все погибли, все — около 100 человек, включая президента Качинского.

Оказывается, наземные службы настойчиво предупреждали о дурной видимости, предлагали садиться в Минске или Москве. Но кружили, кружили и с третьего раза все-таки пошли на посадку. Смесь польского гонора со славянским авось.

11 апреля.

К стыду своему — впервые в жизни прочитал «Конец Чертопханова» Ивана Тургенева. Гениальная вещь. Но, мнится, без XVI главки было б еще сильнее. Но уж таков XIX век: еще не умели эффектно, вовремя обрывать — это уже есть у Бунина, отчасти у Чехова…

2220. По России 1 — «Катынь» Вайды. Сегодня горжусь Россией, нам хватило нравственной силы показать это. (А по Первому каналу «Пепел и алмаз» — фильм сильный, но все-таки снятый в социалистической Польше, и по нашим временам розоватый.)

16 апреля, пятница.

Три дня в Рыбинске — погода и природа были такие, словно смотрел на мир сквозь хорошо промытую линзу. Под свеже-голубым небом — слепяще синяя Волга в разливе с одиноко несомыми течением небольшими льдинами (а на них чайки). Я забыл про такие русские весны, холодновато-солнечные и чистые, с последними языками и островками снега по берегам.

По дороге туда опоздал из-за пробки на Минке на ярославский экспресс и добирался на «поезде дальнего следования» Москва — Архангельск. Не перемещался по родине на таких уж лет 15: идешь по проходу, уворачиваясь от свешивающихся нечистых пяток, архаичный сортир... Не успели отъехать — крутые яйца, холодные котлеты и водка. Скоро стал раздаваться и матерок. Совково-азиатская обстановка.

На окраине Борисоглебска, чуть в стороне — кладбище. Там — на могиле «последнего старца» Павла (Груздева) — черный гранитный крест, теплился огарок в песке железной «божнички». (А при входе на кладбище — «унылый слежавшийся сор, / как будто распахнуты недра / Отечества всем на позор».)

С другой стороны шоссе — уже не сор, а сюр: вид зоны с крашеными бараками. Что это? В жизни не догадаетесь. На одной из облезлых дверей дощечка: «ООО Бониццы и Ко». Оказывается, какой-то авантюрный сеньор Бониццы решил здесь реанимировать и отладить производство сыра в середине 90-х годов. «Я накормлю сыром Россию», — цитировала его нам словоохотливая тетка в сатиновом рабочем халате.

А где же он теперь?

А давно уехал.

Но вы с ним на связи?

Да уж давненько не говорила: телефон есть, но нет переводчицы. Она и сама вышла за итальянца и отсюда уехала.

Сыр, разумеется, шокировал бы любого европейца, а мне нравится: рыхловатый, солоноватый, пористый — фирменный сыр ООО «Бониццы и Ко», нигде такого не сыщешь.

11 утра. Ходил платить за аренду дома (апрель — июнь). Цены выросли раза в 3. Трудно передвигаться по Переделкину; грязь и мусор вдоль дорог доводят до тихого исступления.

20 апреля.

В моральном и психологическом (и социальном) отношении 90-е гг. были самые для меня мутные, унизительные, самые нехорошие. Обрушение всех надежд, связанных с возрождением Родины, с моей нужностью ей…

Премьера михалковского нового военного боевика «Утомленные солнцем-2» подается как событие государственного значения. «Сверху» спускаются установки на восторженные рецензии. Вчера в программе «Постскриптум» интервьюер Пушков спрашивает: «Комдив Котов, согласно концовке вашего предыдущего фильма, должен бы был быть расстрелян как враг народа. А он, оказывается, жив». Михалков: «Но ведь такие воскресения уже встречались в литературе: вспомните Остапа Бендера, Шерлока Холмса».

21 апреля, среда.

На днях закончил перечитку третьего тома «Гулага» (не читал с 80-х годов). Сейчас, когда уже советское не так жжется, и «на повестке дня» совсем новые тревоги и беды — видимей рыхлотца, поспешное стремление вместить сразу и все в ущерб художественной локальности и т. п. Уже тогда последняя часть тома показалась мне очерково-газетной, именно газетно-проблемной, ну и, тем более, уж теперь. Да Александр Исаевич и сам пишет: «А вот что выражался я неудачно, где-то повторился или рыхло связал, — за это прошу простить» («И ещё после», 1968). Книга такого объема и такой раскаленности писалась в подполье и как памятник могла исчезнуть в любую минуту, а автору было б не сносить головы. Вот почему не просто невежественны, а гадки высокомерные нападки на эту книгу (Улицкой и Ко). Для моего поколения и людей моего круга и моей мысли она… священна. Ну а уж что будет дальше — Бог весть.

Остроумный Е. П.: «Были Суслов и Фурцева. А теперь Сурков и Прохорова».

22 апреля, четверг.

В каждом русском мистике XIX века сидел натуралист. Вот почему Достоевский и его круг с такой жадностью ухватились за Данилевского: он давал им иллюзию научного подтверждения их мировоззрения.

В новостной программе главный архитектор Москвы Кузьмин:

Для нас, стариков, только два слова и имеют значение: библиотека и филармония. А молодежь хочет другого, другую Москву (по поводу постройки под площадью Пушкина гигантского торгово-развлекательного центра). Думал, Москву уже добили. Ан, нет: есть еще ресурс для уничтожения.

Гражданское бессилие — бессилие, какого не ощущал даже под коммунистами.

Сейчас по телефону (19 часов) германист Юра Архипов. Пожаловался, что журнал «Иностранная литература» вернул ему его эссе «Пушкин и Гёте». Отказ, подписанный Сергеем Гандлевским, мотивирован тем, что «мы — журнал либерального направления, а ваша статья консервативна по духу».

23 апреля.

По-юношески наивная (но и славная!) уверенность Гёте: «Для меня убеждение в нашем будущем существовании возникает из понятия деятельности; ибо если я неустанно действую до конца моей жизни, то природа обязана дать мне иную форму существования, когда эта, теперешняя, уже не будет в силах более удерживать мой дух» (4.II.1829).

«Природа обязана дать мне» — мирочувствование оптимиста.

Гёте, видимо, последний эпигон-универсалист возрожденческого закала. (У Стриндберга его «оккультные» опыты носили пародийный уже характер.)

В XX (да уж и в XIX веке со второй его половины) невозможно представить художника или писателя, годами занимающегося естествознанием и связанными с ним опытами. Еще Шопенгауэр, помнится, занимался по молодости «наукой о цвете» (и даже грубил Гёте за недостаточное к нему внимание), но это уже была последняя отрыжка универсализма. Потом наступила все более сужающая занятия специализация.

А у нас последним (и первым) таким универсалистом был Ломоносов. (Впрочем, отчасти и Менделеев.)

Эккерман, 5 июля 1827 г.: «Вспоминали (с Гёте) и более ранние времена эпохи Наполеона, и в особенности, много говорилось о герцоге Энгиенском и его неосторожном революционном поведении». Так понимать, что сам виноват в том, что Наполеону пришлось послать к нему наемных убийц в соседнее государство?..

Ох, хотел бы понять я, почему Гёте и его современники, поклонники Бонапарта, не впадали в оторопь от бессмысленного броска его — на Москву, от того, что столько положил людей и бежал из России, бросив в ее снегах остатки недобитой своей армии — гибнуть и замерзать. Ради чего такая бойня, столько пролитой крови? Какая психология позволяет не обращать на это внимания?

Но на это не обращали внимания, кажется, «ладно» Гёте, но у нас и Пушкин и Лермонтов. Исторический герой еще не был в их сознании напрямую связан с моралью. И только в Толстом (и Фете — см. их переписку, которую я читал аж летом 1967 года!) убийство герцога Энгиенского вызвало уже понятное нам негодование.

Еще бесстрашный Розанов отметил где-то, что если, к примеру, Гёте устарел в очень значительной своей части, то Пушкин не стареет совсем (правда, Пушкин теперь, кажется, устарел весь и сразу, но в этом нету его вины, а только сила технотронного одичания: в пределах культуры Пушкин не устарел и теперь). Казалось бы, что за чушь: титан возрожденческого пошиба Гёте и русский варвар с африканским жаром без олимпийства. Но такова правда искусства. Гёте и в 75 считал, например, Вольтера источником света, ничего его не смущало. Тогда как Пушкин уже в 25 понял, сколько там идеологической дешевизны (опасной для души человеческой).

25 апреля, воскресенье.

Сегодня вечером — в Латвию. Я не был там с 1970 (!). Вдруг оказалось, что русские стихи кому-то там интересны.

29 апреля, четверг.

Три славных дня в Латвии.

В первые же минуты в Риге вдруг выплыло в сознании: Слока. Что за Слока? И вспомнил, разом вспомнил — ну, не откажешь Творцу в рисунке судьбы — да ведь это место на взморье, тут, где я жил когда-то — когда? Да тоже весной и, считай, 40 лет назад! Да-да, обошел — по наводке Сарабьянова — питерских коллекционеров, насмотрелся «станкового» Сапунова — и сюда писать диплом, обрабатывать собранный материал… Наверное, был тогда конец марта, а не апрель: вспомнились выброшенные на берег последние подгнившие льдины; и вот вчера я шел тем же взморьем, и так же, как тогда, обгонял меня лебедь (тогда впервые в жизни увидел я вольного лебедя на вольной воде).

Сюда на рижское взморье, когда наступало лето, бежали столичные либералы из Московии-Евразии в какой-никакой, но все-таки уголок Европы. А весной пусто — и тогда и теперь. Слева — сосны, справа — морская зыбь с чайками, лебедями. И белый «дюнный» песок…

В Слоке (в Каугари) я вдруг вышел даже на — вспомнил! — пельменную, где 40 лет назад в обед подкреплялся. И она существует — в несколько облагороженном варианте. Правда, бутерброды с килькой и луком кружками — те же, но пельмени ручной работы.

Рига. Поздно вечером в баре на Домской площади заказал бальзам. Латыш в белой рубашке, застегнутой под кадык: «Такой большой мужчина и такую маленькую рюмочку?»

Проститутки (причем обоего пола). Парень: «Массаж прямо сейчас». Девицы «застенчиво» трогают за плечо. Город чудный, но неблагополучие налицо. Ни один латыш не сказал о сегодняшнем дне ни одного доброго слова. Вот ведь: свобода и от совка, и от «русских оккупантов», а молодежь поэнергичней поголовно бежит на Запад, производства развалены, сельское хозяйство почти погибло. Ни-ще-та слишком многих.

Сахарная свекла, сахар — многие работники поверили, что теперь-то станут процветающими производителями, на последнее закупили нужное оборудование, оснастку. Но Латвия вступила в Европейское Экономическое Содружество (чтоб лишний раз доказать себе и другим свое европейство). А там и так этого преизбыток. Откупаясь, дали Латвии денег на ликвидацию производства. Часть раздали, часть украли. Что теперь делать фермерам? Продают когда-то купленную по наивности технику за гроши белорусам.

В нераскормленной Восточной Европе — словно переносишься на полвека назад…

Филолог Влад. Попов ровно семь лет назад подарил мне Том 2, Часть 1 Полного собрания сочинений и писем Е. А. Баратынского. Сегодня я решил разузнать, сколько книг еще вышло и где их можно приобрести — дабы восстановить «прерванную нить» и углубиться в позднего Баратынского, привлекающего меня своим зазывным одиночеством. Звоню Владимиру, и что же? Ни одного тома с той поры так и не вышло! «Очень надеемся в этом году выпустить Часть 2» (Изд-во «Языки славянской культуры»). На издание нет денег. А еще говорят, что русские культурные люди живут не в оккупированной стране.

Мне завтра 63. И этой же весной — папе моему 100 (!). Я родился, значит, когда ему уже было 37. И на стене у меня висит полувыцветшее, чудом уберегшееся «Свидетельство о браке № 594».

Мама с отцом поженились за 4 дня до начала войны 18 июня 1941 года. Известие о ней застало их в поезде, по дороге в Харьков — к его родителям. Этих своих родственников я не знаю. Мама была моложе отца на 7 лет. Он любил ее намного сильнее. Но в Рыбинске, несмотря на всю его популярность (помню его в кофейного цвета камзоле с серебром в «Коварство и любовь» Шиллера), актерская судьба его не сложилась. А мама — волжской крови. Жили они вместе только урывками, а уже в 1957-м мама сошлась с другим.

1330. Звонок из Израиля Инны Лиснянской (поздравляет с завтрашним днем рождения). Я впервые услышал Инну после ее инсульта зимой. Голоса не узнать — изменилось все: тембр, интонации… Увидимся ли? После Елены самый мне дорогой поэт — из еще живых.

5 мая, полдень, Переделкино.

Любимое присловье Победоносцева: «Не надо». В России что-то политическое, реформаторское делать — только вредить. А потому — не надо.

Посмотрел на днях «Трамвай Желание» (с Вивьен Ли и Марлоном Брандо). Какое было кино! Как играли! (С долей славного примитивизма.) Я всегда считал, что в этой пьесе Уильямса есть искра шекспировского трагизма.

«Жизнь народа, его учреждения, его верования и искусство суть только видимые продукты его невидимой души» (Г. Лебон). Что же мы на сегодня видим? Какие «видимые продукты»? «Жизнь народа» несет на себе ярко выраженные черты люмпенства, хамства, антисанитарии. «Его учреждения» — в них лучше лишний раз не соваться. «Искусство»? — его нет, вместо него уродство, шоу-бизнес и несусветная пошлость. Остались только «его верования». Только в церкви — и видишь «невидимую душу» народа. Только в церкви. (Но, разумеется, не когда жирные кобели, гикая, окунаются в крещенскую прорубь, а после пьют водку.)

7 мая, пятница.

Солженицын владеет иронией не уплощающей, не схематизирующей, но выявляющей суть события, человека… А какое письмо: «…страдальчески обжал Керенский локтесогнутыми руками свою огурцовую голову». (Сейчас, выборочно, поглавно стал перечитывать «Март Семнадцатого», 4-ю часть). На полях обложки — записи полустершимся карандашом: «16.V.92. Поезд Саратов — Самара, 7 утра»; «18.V.92. Самара — Рыбинск (16[15])». Восемнадцать лет назад читал «Март Семнадцатого» — вот, в дороге. Припоминаю с трудом. (Время увлечения Светланой Кековой. С ней в грозу прятались на кладбище у высоких кустов цветущего обильно шиповника — кажется, возле недавней могилы ее мамы.)

Послезавтра — 75 лет со Дня Победы. Массированная пропаганда псевдопатриотизма. Оруэлл отдыхает. (И все время повторяющаяся «минута ненависти» к «власовцам» и т. п.)

Вчера — издатель Вит. Горошников, на редкость обязательный и сметливый, привез сигнал «Посвящается Волге». Опрятно сделано.

8 мая.

Раз примерно в месяц шизоватый звонок из Серпухова.

Ю. М., это вас Олег Ларичев беспокоит.

Вот и сегодня:

Вы случайно в Европу в ближайшее время не едете?

То есть?

Ну, в Париж, в Венецию… Жаль. А то хотел вас просить: цветочки бы положить на могилку Оскара Уайльда.

10 утра. Приезжал Саша (Жуков) с Алешей — на своем новом компьютеризированном броневике. Выпили четвертинку, закусили с икрой черняшкой. Милое дело.

9 мая, утром.

Идеологическая раскаленность начала 90-х.

Солженицын еще и до Москвы не добрался, а Рената Гальцева, разочарованно отрубая: «Уже и так ясно, с кем он».

Карякин — на вопрос журналистки, с кем был бы сегодня Достоевский — горестно покачал головой: «Не с нами…»

Роднянская (мне): «Когда слышу, что к Залыгину в редакцию придет Распутин, стараюсь поскорее уйти, чтоб только с ним не столкнуться».

А ведь это лучшие бескорыстные люди. Но — неисправимая московская интеллигенция.

13 мая, четверг.

Гёте (9 февраля 1831-го) о ком-то: «…испортил легкость и естественность стиха техническими ухищрениями». Пастернак вот так, например, никогда не делал и естественность — «как написалось» — очень ценил. Еще Гёте: «Если бы я был еще молод и предприимчив, я бы умышленно стал бы употреблять бедные рифмы с полной беззаботностью; но я обратил бы все свое внимание на самую суть дела и постарался бы написать такие хорошие вещи, что все восхищались бы и заучивали их наизусть». Блаженное время, когда еще можно было быть «народным».

16 мая.

В славном пушкинском Торжке — все еще подзатопленные речные откосы с золотыми одуванчиками, мощный монастырь (куда не успели прийти). Зато с Сашей Жуковым коньячком помянули Анну Керн («Анна Петровна, в замужестве Керн, / это исчадие сплетен и скверн» и проч. написал я где-то в конце, Бог ты мой, 60-х). Невысокий камень — «голгофа» и крест, свежая травка в ограде, на которой, свернувшись клубочком, спала все время белая кошечка — видимо, инкарнация самой Керн. У входа на кладбище щит (погост называется Прутня):

Уважаемые новоторы и гости,

пожалуйста,

будьте милостивы к усопшим,

не сорите, не пьянствуйте,

не нарушайте их покой.

Да хранит вас Господь Бог.

Кто такие новоторы членораздельно так никто и не объяснил. Говорят, когда-то при совке Торжок был переименован в Новотор (?!), и за жителями так и закрепилось… И что район и посегодня новоторский, вроде бы так.

Нищий — гармонист с двумя последними резцами — на мосту над быстробегущей Тверцой.

20 мая.

3 славных дня на Волге. Правда, лиризм нашего пейзажа повсеместно испорчен вышками мобильной связи. Глядишь с мышкинского обрыва на охотинскую колокольню, к примеру, а там рядом вышка. И всегда-то, точно специально, почему-то ставят ее возле храмов, уничтожая русское светлое от них впечатление.

Вечер прошел очень хорошо и собрал много народу (человек 300 — не меньше). А жили в Дёмине — у излуки Волги и — «створа фарватера в разворот». Мышкинский паром (к нему отвилка с наконец-то после 15 лет работ открытого для езды угличского шоссе) «Капитан Петров» (крупной трафаретной вязью на рубке). Кто ты — капитан Петров?

Трехкратное погружение в колодчик св. Иринарха (а до нас «погружались» деревенские подростки — пусть для них просто забава, а все равно чудесно).

Не подкачали земляки: «Посвящается Волге» приятно держать в руках.

500 — 700 тысяч умирают в России в год от последствий алкоголизма (о. Т. Шевкунов).

Стихотворец просто должен быть личностью: этого условия не объедешь. Еще Гёте сетовал, что его молодым современникам-художникам «кое-чего не хватает, а именно мужественности. В картинах отсутствует некоторая порабощающая сила, которая в предшествующие века везде обнаруживала себя, а в нашем столетии ее нет… В искусстве и поэзии личность — это все; однако среди критиков и ценителей искусства в новейшее время были слабые личности, которые этого не хотели признать и пытались рассматривать великую личность творца лишь как своего рода незначительный придаток к творениям поэзии и искусства. Но, конечно, чтобы ощущать крупную личность и чтить ее, нужно и самому быть кое-чем».

Сюрреалисты эту «порабощающую силу» заменили магизмом. Лучшие из них «порабощают» именно магией своей фантазии. Но это чаще всего подмена.

Эккерман: «Второразрядная поэзия развивает наши пороки, так как мы впитываем в себя заразительные слабости поэта. И притом впитываем их, не сознавая этого, так как угодное нашей природе мы никогда не считаем порочным».

Все никак не хотел оторваться от Волги ночью (за полночь), а от противоположного берега отслаивался туман, вздыбливался и стлался. Я не тотчас догадался, откуда в его толще огоньки, а это были огоньки рубки проходившей баржи. Вдали, ближе к Ярославлю, вспыхивали молнии и зарницы.

22 мая.

На днях купил две рябинки, четыре кусточка белого шиповника и три черноплодки. Теперь все время выглядываю в окошки — как там они? Для меня они существа живые, беспомощные, на новом месте — не слишком для них комфортном, потому как всегда в тени из-за хвойных непомерных гигантов.

Что для немца благо, для русского — смерть. Ап. Григорьев, оговаривая условия работы, требовал себе диван в рабочую комнату. Не то Гёте: и в 80 не было в его кабинете софы: «Я всегда сижу на моем старом деревянном стуле и лишь несколько недель назад велел приделать к нему нечто вроде спинки, чтобы можно было прислонить голову» (25.III.1831).

Гёте (6.III.1831) прочитал Эккерману фрагменты своей вещи, написанной до того за полвека, они «позволяли заключить о глубокой осведомленности в обширном мире безнравственного» — замечает в дневнике Эккерман.

Человечество взрослеет? (Или худшеет?) Во времена Гёте и Пушкина и они, и их культурные ровни читали Вальтера Скотта с полной серьезностью, кончали «Айвенго», принимались за «Роб Роя». А уже в наше время это были книги для пацанов, для юношества (то же и с Виктором Гюго).

В третий раз «за жизнь» перечитываю я Эккермана, и всегда, помню, до кома в горле восхищался концовкой его «Разговоров»:

«Мне хотелось взять себе на память прядь его волос, но чувство благоговения помешало мне ее обрезать. Обнаженное тело завернуто было в белую простыню; кругом его обложили большими кусками льда, чтобы как можно дольше предохранить от тления. Фридрих поднял простыню, и я был поражен божественной красотой этих членов. Могучая, широкая, выпуклая грудь; полные, умеренно мускулистые руки и бедра; изящные ноги прекраснейшей формы, и нигде на всем теле ни малейшего следа ожирения или истощения. Совершенный человек лежал передо мною во всей своей красоте, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул эту оболочку. Я положил свою руку на его сердце — оно не билось — и я отвернулся, чтобы дать волю долго сдерживаемым слезам».

Многострадальная Польша. Теперь ее затопило, паводок подступил к Варшаве. Весна 2010 для нее какая-то роковая.

24 мая, понедельник.

Наткнулся вдруг в чеховской «Попрыгунье» (сто лет не читал): «…потом она вспоминала разговоры своих знакомых о том, что Рябовский готовит к выставке нечто поразительное, смесь пейзажа с жанром, во вкусе Поленова» etс. (1891).

Как же все близко: Поленов «всего лишь» Наташин прадед. Почему-то меня всегда поражает, когда у русских классиков, не доживших до революции, в толще их творчества, встречаю имена тех, кто ее пережил (иногда и намного).

Неряшливое письмо Достоевского:

Это что еще такое? — вскричал тот, вглядываясь в упор в лицо пристава, и вдруг, схватив его за плечи, яростно ударил об пол («Карамазовы»).

Что такое? Что пристав, глиняный горшок что ли, чтоб ударять им об пол?

Чехов говорил, что после шестидесяти лечиться безнравственно. Возможно, и писать стихи тоже.

Но до чего ж гениален Федор Михайлович! «Стенограмма» процесса над Митей — там предвосхищена вся наша Госдума: словно это солж. стенограммы ее из «Красного колеса».

Прокурор Ипполит Кириллович: «Но пусть я пессимист, пусть. Мы уже условились, что вы меня прощаете. Уговоримся заранее: вы мне не верьте, не верьте, я буду говорить, а вы не верьте. Но все-таки дайте мне высказаться, все-таки кое-что из моих слов не забудьте». Из этого пассажа вырос весь Керенский.

Или обращение прокурора к Алеше: «С моей стороны я желаю доброму и даровитому юноше всего лучшего, желаю, чтоб его юное прекраснодушие и стремление к народным началам не обратилось впоследствии, как столь часто оно случается, со стороны нравственной в мрачный мистицизм, а со стороны гражданской в тупой шовинизм — два качества, грозящие, может быть, еще большим злом нации, чем даже раннее растление от ложно понятого и даром добытого европейского просвещения…» А из этого — весь Милюков.

27 мая, четверг, 15 часов.

Паша Крючков на днях обронил: «Скоро Бродскому 70, представляю, сколько же будет вони». Так и вышло.

Катя Андреева, длинношеяя дикторша Первого канала: «Сегодня 70 лет Иосифу Бродскому, последнему великому русскому поэту» (свят, свят, свят).

Людмила Штерн (на том же канале): «Был ли Иосиф бабником? Не думаю. Женщин он любил, и они его любили. Но бабником…» (раздумчиво). Ну и проч. в том же духе. Смесь гомерических похвал с «эксклюзивом».

Поэзия Бродского — спутница моей жизни. Но тем более вызывают досаду его пропагандисты, указующие молодежи и шире — на Бродского как на… «делать жизнь с кого». Человека неопытного — в растленном мире — его поэзия, боюсь, не поддержит.

29 мая.

Февралистское Временное правительство — это коллективный «карамазовский» прокурор. И представление о правде реальности было у него такое же, как у этого адвоката. Как же знал Достоевский русского либерала! Весь процесс над Митей — провидение будущего исторического сценария.

И вполне в духе карамазовского прокурора они верили — иногда чистосердечно — в свою версию России. Но Россия была (как и Митя) стихийна и не красноречива (в отличие от либеральных ораторов).

Причем правдоподобна-то именно версия, а не реальность. Все здравомыслящее — за версию. И тем не менее реальность — другое. Версия правдоподобна, реальность фантастична. Это в «Карамазовых» показано гениально.

1 июня, 530 утра.

Вчера вечер памяти Саши Сопровского на Петровке. А потом долго брели с Павлом Крючковым предночной Москвой, новодельной, но теплой, майской, поблескивавшей стеклом, огнями. Днем весь этот новодел, конечно, привел бы в ужас, а тут даже и ничего, тем более, когда под шофе. Поспал часа три. А сейчас птичий разнобой, рассвет, и, видимо, ясный (а впереди летний жаркий) день.

Это та Москва затемно, которая так возбудила Пастернака, когда он приехал на авто из Переделкина на премьеру «Марии Стюарт» («Вакханалия»). Правда, то была ранняя весна, а тут первая летняя ночь... Дошли аж до Минина и Пожарского, потом Александровским садом, потом мимо университетских решеток, старых, с утерянными звеньями, но жирно-черных… Людям книжной культуры, поэзии — нам было по-родственному уютно вместе.

Звезда — тусклый огонек дальнего (на границе с небытием) гарнизона, заставы…

Однажды даже Пушкин попался, что называется, «под руку» быстрому письму Федора Михайловича:

Что устрицы? пришли! О радость!

Летит обжорливая младость

Глотать…

В этих (онегинских) строках речь, разумеется, идет о тонусной волне молодой жизни — и все. Но в Достоевском вдруг взыграл моралист-социалист, к тому же ему нужен был пример избалованности:

«Вот эта-то „обжорливая младость” (единственный дрянной стих у Пушкина, потому, что высказан совсем без иронии, а почти с похвалой) — вот эта-то обжорливая младость из чего-нибудь да делается же?», «…слишком облегченное воспитание чрезвычайно способствует ее выделке» и т. п.

«Облегченное воспитание»! — да это прямо про нынешнее отрочество.

Умер Андрей Вознесенский.

1310. Звонил сейчас Зое Б. «Не могу говорить, сейчас его привезут». Помню, читал стихи им в номере старого корпуса Дома творчества. Он выглядел возле нее мальчишкой, она — в спортивном «олимпийско»-совковом костюме с белыми лампасами на штанах (зима 1965 года).

Днем выпили с Олесей Н. по рюмке коньяку — помянули.

По ТВ писательница-феминистка Арбатова: «Если посадить за пишущие машинки сто тысяч обезьян, то одна обязательно или, во всяком случае, вполне вероятно напишет „Войну и мир”».

3 июня, полдень.

Новостная программа 1 канала. Ветеран Вел. Отеч. войны Николай Григорьевич Хабаров (Оренбургская область) передал в Онкологический детский центр все свои многолетние накопления (таков был уговор его с уже покойной ныне женой). Когда изумленное начальство Центра его отыскало, оказалось, что живет он в покосившейся полуаварийного состояния избе.

А олигарх Прохоров купил американский баскетбольный клуб.

Религиозное мое мирочувствование закалялось на рубежах 60 — 70-х годов в горниле «достоевщины», а отчасти у Конст. Леонтьева и… Льва Шестова.

4 июня, 5 утра.

Жду из Парижа Наташу. Потом — на проводы Вознесенского (Зоя «не удержалась», и будут хоронить, как Михалкова, на Новодевичьем). А поздно вечером — в Питер. Уже завтра на 11 утра назначена у меня встреча с другом Елены последних лет, Кириллом (ему завещала она квартиру) — возле «Техноложки» (метро). Сначала к ней домой (даже страшно), потом — на кладбище.

И завтра, и послезавтра в 18 часов на Мойке. На полгода, Лена, я к тебе опоздал.

8 июня, вторник.

3 дня в Питере. У Лены Шварц: сначала на квартире. Наследник Кирилл готовится к ремонту, пакует вещи, книги. Подарил мне ее пепельницу, четки (иерусалимские), книгу (на выбор). Взял я своего когдатошнего учителя Гращенкова «Антонелло да Мессина и его портреты» («Искусство», 1981).

Потом на кладбище. У Елены была возможность похорониться в Комарове. Но захотела — с мамой. Места уже рядом не было. Согласилась на крематорий: компактную урну легче к маме (на Волковом)… Неподалеку Олег Охапкин. Питерская художественная богема умирает как-то по-своему, старорежимно: дурдом, самовозгорания, угар и т. п.; кончины по-прежнему инфернальней московских.

Царское Село, Острова; в Питере — новые громоздкие и богомерзкие архитект. силуэты то тут, то там; даже пожалел, что пришли на Стрелку. Нынешняя нажива хищнее позднесоветского вялотекущего разрушительства и выходит Питеру боком. Так сломали целый квартал (!) в устье Невского возле Моск. вокзала — вышел, оторопел.

Вчера с Сережей Стратановским. Поехали было в Комарово, из-за пробки замешкались и повернули в Репино, на взморье. Примостились в ресторане на террасе прямо возле глади (зыби) Балтийского моря. С умным человеком, во многом единомышленником, и поговорить приятно: он делился своими зоркими соображениями, почему Ленин ненавидел Пилсудского (тот — косвенный виновник казни Александра), вспомнили — это Сережино — Короленко. От совестливого демократа я поспешил отвести разговор в свое русло: как мог Хлебников — после всего — назвать Николая «ста народов катом», а Тынянов восхищенно это — цитировать. «Стыда у них не было, совести не было». Сергей легко согласился: «Стыда у них не было, а революционная составляющая была».

Возвращались с Н. в Москву на новом скоростном поезде: за 4 часа.

Кирилл рассказал, что у Е. Ш. было как бы два почерка: один — запись диктованных вдохновением стихов, она спешит, это почти «стенография»: слова не дописаны, строки неровные и, как у Гёте, могут уползать за предел листа. Другой почерк — обыденный, ясный.

Незадолго до смерти Елена разбогатела (перевод Дона Карлоса, книга о Д’Аннунцио (!), деньги от Ходорковского). Купила «домашний кинотеатр» — большой плазменный экран и т. п. Стратановский: «Неожиданные, не характерные для нее приобретения». И огорчалась: впервые в жизни можно пожить безбедно, а тут умирать.

Как это славно, как простодушно «вырвалось» у Достоевского (в отрывке о нищих детях): «Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли Бог, есть ли Государь…». Вот монархическое сознание, которое сымитировать невозможно.

По дороге в Царское заглянули на Новодевичье. Прежнего мародерского разграба уж нет, но тютчевские кресты как-то по-новодельному подновлены и подкрашены, а между тем нуждаются в грамотной реставрации (а утраченные детали и в реконструкции); с переносицы некрасовского бюста стекает засохший птичий помет…

В Лицее впервые увидел репинскую картину: славная, русская, иллюстрирующая событие вещь (не кондово реалистическая, а уже с размытостью, соответствующей веяниям живописи, тогда новейшей).

Зашкаливающая и заставляющая страхом сжиматься сердце бессовестность молодых современников. Солдаты охраны утащили банковские карточки погибших в автокатастрофе поляков; в Москве разоблачена многолюдная контора по обману пенсионеров и ветеранов — вытягивали у доверчивых стариков их копейки. Девки, парни, накаченные, холеные, закрывают куртками от камер рожи — устыдились? Что-то не верится. Новая молодежь опущенной России.

Ирина Роднянская — литературный критик с необычайно открытым сердцем (что для критиков, по-моему, редкость). Помнится, она писала в НМ, что XX век неожиданно завершился у нас явлением Максима Амелина.

12 июня, суббота.

Гёте полагал, что один человек, даже если это Богочеловек — Христос не может покрыть Собою все явления природы, Земли, Вселенной, да даже и разноликих цивилизаций (Евангельский, как бы теперь сказали, проект, по его представлениям локален и не может охватить все). Скорее, у Гёте были спинозовские представления о Высшем Разуме, которые он предпочитал (и не хотел, и не умел, поелику это невозможно) ни конкретизировать, ни доводить до «конечной точки».

А наш иудей Шестов восстал — он, по-ветхозаветному, за Бога личного, за «Бога Авраама и Иакова». Шестов учил меня сверхъестественному, тому, что вопреки очевидности, тому, что прошлое отменяемо и т. п. И при такой весьма нетривиальной философской позиции — убежденности имел, оказывается, самые примитивные представления о социальной реальности, о современной ему России и проч. (его «февралистская» заметка — даже его соратники по Серебряному веку были шокированы такой банальной керенщиной из уст такого не простого мыслителя).

Болезнь дается во вразумление, в улучшение. Сосед по Переделкину литератор Леня Латынин прохворал (оперативно вовремя обнаруженным) раком и сделался добрее и глубже, в нем померещился мне новый внутренний свет. А вот Р. после двухлетней депрессии остался прежним. Спрашивается, зачем же тогда болел?

Гениальная по точности самохарактеристика Шварц:

«Я — сложный человек. Бессознательное у меня — как у человека дородового общества, сознание — средневековое, а глаз — барочный».

А как точно выражена порою мысль! «Можно подумать, что я склонна к самолюбованию. Скорее я пристально вглядываюсь в себя с опасным вниманием экспериментатора, с каким он может следить за животным, опыты над которым, наконец-то, начали подтверждать теорию».

Сколько я писал о мерзости посттоталитарной России, а у Елены это сильней, эпичнее:

В городе сняли трамвай,

Не на чем в рай укатиться,

Гнусным жиром богатства

Измазали стены.

Новый Аларих ведет войско джипов своих.

Серою бедною мышкой

Искусство в норку забилось,

Быстро поэзия сдохла,

Будто и не жила.

Сколько в этой нарочитой грубости горечи, силы! Напускное презрение от безмерной любви.

15 июня, вторник, 9 утра.

Вот уж будет два месяца, как хлещет нефть в Мексиканском заливе (после взрыва на буровой скважине компании «Бритиш Петролеум»). Саша Жуков говорит, что всегда удивлялся, как это до сих пор ничего еще не рвануло, и для себя объяснял это чрезвычайно высоким качеством амер. технологий и их исполнения. Но вот произошло, случилось, обрушилось, взорвалось — урон фауне, флоре, моральному и житейскому состоянию американцев Флориды, Луизианы и др. соседних штатов невосполним. Это теперь — открытая рана в теле Америки и человечества в целом. Из тех — что не заживают, или уж во всяком случае ноют до смерти. (Хотя заблокировать утечку клятвенно обещают к середине августа.)

«Русский мальчик»: просыпаюсь, и первая мысль — о катастрофе в Мексиканском заливе.

Искусство Средневековья… Например, иконопись, дученто… Поразительное соединение примитивизма и завораживающей красоты. Знаем, сколько там было вероломства, изуверства, чисто физической боли… А оно — словно послание ангелов — нам, деградантам. И если бы мы могли послать им свое искусство туда, в прошлое, они бы решили, что душа человеческая оскотинилась и уже в аду. Изумлению и (справедливому) омерзению их — к нам не было бы предела.

18 июня, пятница.

Вчера рассматривал альбом дученто, и под утро (под впечатлением еще и дождя) сложилось стихотворение. Я давно уже перестал испытывать после написания прежний щенячий восторг: «голос» не диктует, а с большим трудом удается его расслышать, добавляя что-то и от себя. И все же: вчерне готов триптих памяти Лены Шварц.

20 июня, воскресенье.

Какое замечательное четверостишие Фета (40-х годов):

Полуночные образы стонут,

Как больной в утомительном сне,

И всплывают, и стонут, и тонут —

Но о чем это стонут оне?

Трижды повторенное стонут в одной строфе. Правда, в следующей строфе какая-то комичная прутковско-бенедиктовская гиперболизация:

Полуночные образы воют,

Как духов испугавшийся пес

и проч.

Да видит ли Фет описываемое?

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы

Не бывает «золотых» звезд, все «серебряные». Не понимаю, что было у Фета в голове в эту минуту — явно не картина ночного космоса. Он не видит то, о чем пишет (во всяком случае, не всегда).

Кто-то (Набоков) упрекал лирику Фета в «тайной расчетливости». Мимолетное достигается за счет рационального делания. Свежий сырой импрессионизм чувств и впечатлений имеет ремесленную трудолюбивую подкладку. Никогда я не жил поэзией Фета — как поэзией Пушкина, Лермонтова, Тютчева, например. Она смолоду казалась мне приторной что ли. Да и то в ней, что подхватили символисты, меня скорее отталкивало. Ну и сентиментальность, сопли и слишком много — для мужчины — слез и плача. Взвинченность и экзальтированность хозяйственника и практика. От а до я могу я, к примеру, прочитать «Сумерки», а «Вечерние огни» не могу. Но с томиком Фета ходить всегда приятнее и теплее, чем, к примеру, с Некрасовым. Тут важна и идеологическая составляющая: я ценю фетовский консерватизм, монархизм, противостояние освободительному потоку и нигилизму.

Дух дышит, где хочет: оказывается «Леопард» Лампедузы (1895 — 1957) написан под… влиянием Фета! Какой-то критик-левак попрекнул, что сцену смерти писатель позаимствовал из голливудского фильма (о Лотреке). «Нет, не из голливудского фильма», — гневно отповедала вдова Лампедузы — а: «Мой муж очень ценил Фета, одного из самых больших русских поэтов XIX века, если не самого большого после Пушкина. Фет был хорошим другом Толстого, который любил и цитировал его стихи…» etс.

21 июня, понедельник.

«…оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание» (Нобелевская речь Бродского). А ведь он хорошо знает, что данное (да и любое) награждение такого рода — результат многолетнего лоббирования, денег, влияний, политиканства и проч. Но всегда поражала меня искренность этой неправды; до сих пор ее природа мне не ясна: либо небожитель сам себя убедил, причем так, что в этом совершенно уверился, либо нас держит за простаков. Фальшь мифа о внезапности с самого начала мешала мне радоваться за Иосифа от души: оценен и награжден неожиданно для него самого. И не совестно утверждать такое. Эта неправда еще хуже, чем кажется на первый взгляд: мол, в наши дни в отношении поэтического явления может вдруг, внезапно восторжествовать культурная справедливость.

Валерия Новодворская («оппозиционный» портал Грани.ru): «Именно Самодурова и Ерофеева Христос пригласил бы к себе в апостолы»… (т. е. организаторов выставки «Осторожно, религия»).

29 июня.

В переделкинском Доме творчества в закуте, где был прежде медпункт, поселился русский парень, бежавший откуда-то с Кавказа, говорит, что массажист и любит поэзию. Увидит меня в окошко, выскочит здороваться, а потом обязательно провожает до дому. И однажды доверительно поделился:

У меня две мечты. Сделать массаж дяде Саше Розенбауму. И съездить в Бари на могилку к Николаю-угоднику.

(Окончание следует.)






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация