КНИЖНАЯ
ПОЛКА ОЛЕГА ДАРКА
Евгений
Клюев. Translit. Роман-Петля. М., «Время»,
2012, 640 стр.
Это
пространное повествование надо читать
очень медленно, еще замедляя его и без
того неторопливое течение. Привыкая к
ней (к книге).
Роман
— петля. Имеется в виду и сам сюжет
книги, захватывающий, ловящий героев
(и читателя), и строение романа: его
плетение (плетение петли). Роман в
монологах, переходящих друг в друга,
сменяющихся. На их границах — странные
вкрапления, иногда пространные:
развернутые цитаты из старинных и не
очень мемуаров, справочников, философских
трактатов, филологических исследований,
пособия по вязанию (очень уместное
здесь), расписания авиарейсов и т. д.
И
значит, роман-коллаж.
Роман
о многоязычии. Датчане, шведы, немцы,
норвежцы, итальянцы... И их смешения:
полу- и многокровки. Берлин, Хельсинки,
Стокгольм, Копенгаген, провинциальная
Дания (поэтичный и щемящий ее образ).
Сложные, драматические отношения своего
и чужого, когда они внутри, в себе: швед
в Дании, датчанин в Швеции (полукровка).
О
поиске иностранного как другого. В
раннем детстве герой придумывает
небывалый язык и обращается на нем к
прохожим. Позднее, выучив немецкий,
говорит на нем. А оказавшись за границей,
возвращает себе русскость. И одновременно
мучается акцентом (по-немецки — с
датским, по-датски — с немецким). Ибо
акцент — зависимость. Поиск иностранного
— для создания себе почти уединенного,
независимого существования. Быть другим
— и значит: каким хочешь. Можно ли с
помощью языка создать себя другого? В
конце романа меняется даже внешность
персонажа.
Роман
о языке как чистом действии. Или чистой
фикции, что одно и то же. Что чему
подчиняется? Язык — действию или действие
— языку? Три персонажа спорят.
Роман
о чистых мысленных актах. Герой —
писатель, но такой, который пишет в уме.
(А раньше записывал в записную книжку
и вырывал листы, пугаясь конечности.)
Виртуальное письмо (все в возможностях).
Другой персонаж пишет в уме картины, в
нем, внутри, и существующие. А
героиня-музыкант проигрывает в себе
музыку. И значит, можно говорить почти
о социопатии.
И
значит, роман о вечно чужом. Желанно
чужом. И об обреченности на чужость.
Чужость как идеал и как мука. Странный
герой. (И странник.)
Роман
о катастрофе. И внешней и внутренней.
Извержение
вулкана (в Исландии). В результате него
и произошла какая-то мутация. Одно из
ее проявлений: герой раздваивается. Или
даже рас-траивается, оказывается
вмешанным в чужую историю (или все-таки
в свою? хорошо б сначала определить
границы себя). И уже непонятно, кто тот,
кто сейчас говорит. Непонятно и самому
герою, и читателю. (Петля.)
А
вместе с героем размножается и мир.
Персонажи оказываются в разных местах
одновременно. И в разных ролях. Размножение,
дублирование (клонирование) как нормальное
состояние мира. Другой мир (почти
потусторонний), сквозь который движется
потерявшийся (в себе, в мире) герой. Или
тот же, но вдруг открывшийся, обнаруживший
себя? Роман о познании (границ), о языке
и действии (или это одно и то же?),
творчестве, о его результатах и их
(множащемся) восприятии.
Сергей
Соколовский. Гипноглиф. М., «Книжное
обозрение (АРГО-РИСК)», 2012, 152 стр. («Книжный
проект журнала „Воздух”: серия „Малая
проза”, вып. 9»).
Эта
крошечная (прежде всего по формату)
книжечка состоит из двух частей.
Первая
часть — «Снегознобов и Казубов. (Portable
mix)». Переписанные и пересобранные
рассказы из давнего цикла (название то
же). Когда-то я их уже читал, и ощутимо
другие (Альманах литературного клуба.
Сезон 2003/2004 г., вып. 3 (15), М., «АРГО-РИСК»;
Тверь, «Колонна», 2004). Очень интересно
сравнивать: тогда и теперь. Направление
работы автора — по пути стяжения, сжатия.
И изъятия — реалий, имен, названий,
привязывающих ко времени. И к биографии.
Рассказы приобретают вневременное
качество: все это могло произойти (как
и не произойти) когда угодно и с кем
хочешь.
На
самом деле, начать хочется иначе. Возможна
ли литература после Освенцима? (Или
после 11 сентября, явления, конечно,
меньшего масштаба. Впрочем, пример может
быть другой, любой.) А то! Например, Сергей
Соколовский.
Мир
менеджеров среднего звена, как бы он
сложился после Третьей мировой. Или
перед ней. Что одно и то же. Литература
после конца света в одном отдельно
взятом регионе. Или накануне конца. Одно
и то же.
Вторая
часть — «Гипноглиф». Это такой объект,
предназначенный для медитации: его
осязают: вертят в пальцах, поглаживают
— влияет на психику и балансирует
эмоции. В случае с Соколовским (редкий
случай литературного гипноглифа)
следует, вероятно, говорить о провокации
откровения или трансляции. Смысл от
чтения (поглаживания, лучше многократное
чтение) возникает поверх него и лишь
таинственно зависимо от прочтенных
слов. Смысл в них самих рассеян в виде
кусочков, обломков, крошек.
Кто
говорил, что это абсурдистские рассказы?
Я этого никогда не говорил. Скорее,
редкий случай литературного абстракционизма.
Смысл всегда есть, и очень явный, но
возникает ассоциативно, отчасти вовне
рассказа.
Если
в первом цикле (особенно в новой его,
краткой редакции) мы наблюдаем торможение,
блокировку речи, в пределе стремящейся
к нулю (или к точке, пунктуационному
знаку), то в «Гипноглифе» автор
заговаривается. Результат, впрочем,
один: невозможность внятной, смыслосодержащей
(а не смыслопорождающей) речи.
Многие
пытались воспроизвести катастрофу
языка после (или в предвкушении) катастрофы
внешнего мира. Да не всем удавалось.
Разумеется,
о такой прозе и говорить можно только
ассоциативно. И ближайшая ассоциация:
голливудские эсхатологические боевики:
обломки, руины, мир как огромная свалка,
где назначение того или иного предмета
еще надо выяснить (опытным путем, иногда
ценой жизни), маньяки, каннибализм и
менеджмент, одичание, запустение и очень
страшно. («Запустение и одичание» можно
поменять на «демократия и политика».)
И с
некоторым уклоном в театральность.
Что-то вроде сцены из «Пиковой дамы»
(оперы): снег, одинокая фигура. Сцена
меняется: котельная, она же — студия,
декорации расставлены. Роли розданы.
Голоса путаются и едва различимы. Зато
фигуры действующих лиц ясно выделяются
на черном минималистском фоне.
Анна
Глазова. Для землеройки. Стихотворения.
Послесловие Евгении Сусловой. М., «Новое
литературное обозрение», 2013, 144 стр.
(«Новая поэзия».)
У
поэта, на удивление, говорящая фамилия.
Некогда Елена Шварц сказала: поэт есть
глаз. Это о Глазовой. Но зрение для нее
— не простая физическая способность
тела, а напряжение всех его способностей
— почти невыносимое, скручивающее в
жгут.
Стихи
— почти пейзажная лирика. Поэт смотрит
на то, что вокруг него, то есть вслушивается,
вчувствуется, прикасается (к воздуху —
постоянно, густому, насыщенному, почти
мучающему; к воде; о воде здесь очень
много; традиционный образ стихийного,
обволакивающего, грозящего, погружающего,
но и уносящего, вы-носящего; высота —
всегда инобытие глубины).
Главные
понятия в стихах — звук и речь. Противоречат
другу, враждуют. Речь — то, что производит
человек. Природа производит несколько
иное, иначе говорит. От того, что говорит
человек, — так, как он говорит, природа
ему кажется немой, заглушает ее. На речь
природы ответом должна быть особая
тихая, бережная речь, почти речь-молчание.
Или
речь-чтение.
И
еще: речь, к которой мы привыкли, которой
только и пользуемся, упрощает: переводит
то, что сложно, страшно, иное по отношению
к человеку, на его простой логический
язык.
И
значит, стихи о диалоге, или, иначе, о
соединении, которое и обеспечивается
этим взаимным чтением. Диалог (обращение
к... — и ответ, обязательно ответ) с
землеройкой, кротом, птицей, растением
(горечавка пишет в ответ), пчелой, змеей,
черепахой, молнией... Особенно много
листьев и веток; те и другие похожи то
на руки, то на пальцы, стучатся,
жестикулируют.
Явления
природы для нас — гости. Их реплики
всегда принимают вид посещения.
В
результате этого диалога-соединения
происходит фантастическое уподобление:
шкура животного, волокна растения, перья
птицы словно бы усваиваются человеческим
организмом, вживляются (облекают, об-
или в-растают) в него. Впрочем, происходит
и обратное: человеческие признаки и
атрибуты усваиваются природой, одевают
ее. То и другое, вероятно, тяжко.
А
то, что говорит природа (на своем языке
шумов, гулов, рокота, дыхания: вдох —
выдох, мир дышит), страшно. Потому, что
совершенно другое (в распустившемся
листе, в птичьем тельце, как и в ночи,
конечно, и в море; все это звучит),
непознаваемое, безымянное, живущее по
другим совершенно, нечеловеческим
законам. И это то, что рядом с нами.
Хтонические
стихи — о подземном, тайном, кроющемся
(и роющемся), рвущемся наружу посреди
кажущегося молчания.
Но
стихи и о том, как воспринимает обыкновенно
человек этот мир — полнящийся и
одновременно пустой, похожий на изобильный
дом без хозяев. И значит, задача —
обнаружить Их, ибо Они есть. Обнаруженные,
вернутся. И значит, тема Дома, лучше —
домов: хозяева — там, гости здесь. И
наоборот. Постоянное перетекание,
общение, кружение. В ожидании единения,
слияния и полноты. Стихи эсхатологические
и сотериологические, то и другое очень
опосредованно связано с христианской
традицией, разве что (и, скорее,
интонационно) с гностическим ее вариантом.
Андрей
Жвалевский, Евгения Пастернак. Я хочу
в школу! М., «Время», 2012, 320 стр.
Удивительное
произведение. Казалось бы, такого не
должно получиться. Роман об идеальной
школе — правда, «идеальной» почти в
буквальном значении. О почти виртуальной
школе, существующей в воображении.
Что-то вроде «Республики ШКИД» на новом,
современном материале. О разновозрастных
подростках, но интересно человеку любого
возраста. О педагогическом эксперименте
и «что из этого с неизбежностью произошло»,
но и о социальных, психологических и
нравственных проблемах, которые к
проблемам педагогики не сводятся.
Произведение идейно заданное с самого
начала (староверы и новаторы, прошлое
и вызревающее будущее — хрупкое и под
постоянной угрозой со стороны консерваторов
и просто не очень честных или глупых
людей) и при этом очень естественное,
живое, ни грамма риторики. Почти фэнтези,
утопия, и ничего выходящего за границы
обыденного, привычного нам мира.
О
странной, необыкновенной (и возможно
ли что-то подобное в действительности?
хотя прототипы и узнаются), экспериментальной
школе, где в одном отдельно взятом классе
(здесь говорят «группа») учатся ребята
разного возраста и различной судьбы
(от 12 лет до 16 и от бывшего бездомного
мальчишки-вундеркинда до ребят из очень
интеллигентных благополучных семей и
более обыкновенных способностей), а
экзамены или зачеты заменены «проектами»
тоже весьма смешанного характера
(рисуют, считают, фантазируют,
лицедействуют). Но школу эту как
«физическое тело» (здание, коллектив
учителей-подвижников во главе с
директором) закрывают, а ребят распределяют
по другим школам и классам; с этого роман
почти начинается.
И
вот тут-то и начинается самое интересное.
«Идеальную школу» ребята приносят с
собой, внутри себя. Сложившийся коллектив
единомышленников, привыкших к другим
формам и учения, и общения. Их взаимоотношения
с окружающим миром (они точно вышли в
него из «острова утопии»), с новыми
детскими коллективами, с иного рода
учителями, их взаимное притяжение и еще
более яростное отталкивание; любовь и
дружба, верность и предательство, ошибки
и откровения, конфликты, очень много
конфликтов.
В
обыкновенную школу, где оказались его
воспитанники, переходит их прежний
математик (и вожак по совместительству)
— прямо Януш Корчак, не могущий оставить
своих подопечных, и героизм и преданность
ему тоже понадобились в новых условиях.
Вместе дети и их учитель вступают в
борьбу с окружающей заурядной, нудной
и очень опасной действительностью, то
терпят поражения, то преображают ее. И
их окончательная победа, тоже (как и их
виртуальная школа) очень зыбкая, явно
временная, воспринимается тоже очень
естественной, безо всякой примеси
фальши.
Валерий
Байдин. Сва. Роман. М., «Русский Гулливер»,
Центр современной литературы, 2012, 396
стр.
Сва
— это прозвище. По случайности (а может,
по закономерности), также в переводе (с
санскрита) — один из героев лезет, чтоб
узнать, в словарь — означает «свой»,
«самостоятельный». (У группы «Калинов
мост» есть диск с таким названием.) А на
самом деле — Сева, молодой человек,
студент филологического факультета,
потерявший, а позже сложно и трудно
нашедший себя. Роман — о духовном
поиске. А также, по материалу, о поздних
московских хиппи: 70-е. Собрания в
«парадняке», песни под гитару, фенечки
и прикиды — кто во что горазд, собственный
язык, конфронтация с «совками», «олды»,
свободные отношения между мальчиками
и девочками и любовь, любовь, любовь,
которая на поверку оказывается пустотой
и потерей себя.
И
значит, роман, скорее, антихипповский.
От
хипповской молодежной тусовки через
собрания у «олдов» — с благовониями,
сложными экзотическими наркотиками,
гипнотизирующей музыкой и разговорами
об истине и вере — к более пространному
контексту: духовная интеллектуальная
жизнь Москвы 70-х: художники-авангардисты,
писатели и философы и разного рода
«странные люди», с собственным, иногда
весьма экстремальным духовным поиском.
Все эти собрания, квартирники и «тусовки»
пересекаются, противостоят друг другу,
клубятся и разрастаются. Очень много
музыки и еще больше разговоров — и о
музыке, и о религии, и о, конечно же,
истине. «Интеллигентский» роман.
Любовная
линия, страдающая некоторой истеричностью
и сентиментальностью. Две женщины, как
водится: одна постарше, другая помоложе.
Первая демонична, вторая — падший ангел.
Ангел гибнет. На смену приходит другой
ангел, не менее падший. И вот среди всего
этого: музыки, книг, разговоров и о том,
и о другом, среди наркотиков, алкоголя,
секса разного рода — движется герой с
его чистой и непримиримой душой, ищущий
себя и собственного себе места. Пьер
Безухов своего рода: ничто ему не
подходит: и секс и наркотики ничуть не
более, чем восточная или православная
мудрость (и музыка).
И
герой отправляется странствовать — в
старинном русском смысле. Вот тут-то
ему и открывается истина. Через природу,
одиночество. И через встречи с людьми.
Эта часть романа самая интересная и
напряженная. А один эпизод следует
признать просто гениальным (возможно,
невымышленный). Герой в доме крестьянки.
У нее сын почти дебил, не говорит, мало
что понимает, к контактам не способен.
Но наделен абсолютным музыкальным
слухом. В сарай ему местные стащили
разные железяки, какие только нашли.
Железяки висят, стоят, лежат. А почти
немой мальчик лупит по ним двумя прутиками
и извлекает потрясающие ритмы и мелодии,
соотносящиеся с достижениями знаменитых
музыкантов. «У него нет разума, одна
душа», — формулирует герой.
Катя
Капович. Вдвоем веселее. Рассказы. М.,
«Астрель», 2012, 380 стр.
Прекрасная
проза прекрасного русско-американского
поэта.
Мысль
из прозы Кати Капович, приписанная поэту
Евгению Хорвату (небольшая повесть о
нем завершает книгу): «Дело не в обилии
событий, а в интенсивности переживания
каждого из них». Словно бы рефлексия на
ее собственную прозу.
Иногда
возникает вопрос: а из чего она вообще
сделана? Словно бы из воздуха, которым
дышат герои. События обыкновенные, зато
огромна интенсивность их переживания.
Вспышка памяти, сцена (или несколько
сцен), не все досказано, но отчего-то
каждая деталь важна, а обычное преображается
в странное. Это уже другая реальность,
не совпадающая с исходной. Фрагменты
(мозаика) и эпизоды, их мерцания (и вот
уже они навсегда остались запечатлены),
которые связываются, складываются в
единый и очень целостный русско-американский
мир без границ (а там еще и Молдавия,
Кишинев). Это ни в коем случае не
эмигрантская проза (тем более не об
эмиграции). Автор — дома во всех трех
географических ипостасях.
И
поди попробуй их перескажи.
Молодые
американские поэты (и среди них —
русский) едут после выступления, в машине
беседуют, и на нескольких страницах
успевают отразиться все страсти, прошлые,
нынешние, ими владеющие...
Американский
мальчик тоже едет: в школьном автобусе
на экскурсию в город, близ которого
развернулось решающее сражение времен
гражданской войны. Что ему это сражение?
И вот уже готов и его характер, и его
семьи (мать, отец, их мучительные
странности), и американская история
сквозит в почти неподвижном сюжете.
Другие
американские мальчики строят планы
убийства: один нелепее другого и все
немного страшные.
Американец
любит мулатку, в конце концов она уходит
от него... Да, отличительная примета ее
— шестой палец на руке, и почему-то это
особенно важно.
У
героини-рассказчицы были часы, потом
их украли... Кто? Есть подозреваемые: вор
в законе, живущий по соседству; зашедший
в гости журналист... Кстати: часы
возвращаются к героине.
Как
в другом рассказе, где герой все мучается,
как бы объясниться с мужем любимой
женщины, и решается, и выглядит нелепо,
а у него есть большая ценность, ксерокопия
листов «Улисса», и вдруг выясняется,
что она некогда принадлежала этому
самому мужу. И отчего-то это приобретает
почти трагическую важность...
Сюжеты
(с их то бытовой мистикой, то драматическими
конфликтами) могут быть более экзотическими,
менее; тут все дело в деталях, в переживании
происходящего и в концентрации его на
небольшом повествовательном пространстве.
И в неожиданном образе, вроде того
окурка, что дотлевал в пепельнице, как
закат... А граница между мемуарным и
сочиненным, как между Россией и Молдавией,
Молдавией и Америкой, оказывается
размытой. Принцип стихотворения,
преодолевающего исходный смысл ради
почти неуловимого, не поддающегося
анализу, едва связанного с предшествующим
ему, прототипическим, — в большей
степени, чем это обыкновенно для прозы.
Сергей
Дигол. Старость шакала. Повесть. —
«Волга», Саратов, 2012, № 11-12.
Произведения
Сергей Дигола всегда напоминают мне
пасьянсы — сложится, не сложится — из
тех сложных пасьянсов, которые столь
же мучают, сколь и затягивают.
В
повести два главных героя: директор
Центрального рынка и недавно откинувшийся
из зоны старый щипач (карманник) — тайный
недоброжелатель директора, работник
его (по «специальности») и невольный
читатель его романа-трактата. Потому
что директор рынка еще и пишет, и несколько
сохранившихся глав из его сожженной,
как второй том «Мертвых душ», книги в
повести приведены. Прочие герои: цыганки,
рыночные реализаторы, охранники, врачи
(и не только тюремные), воры, мошенники,
покупатели...
Написать
повесть о современном криминалитете
(на примере одного отдельно взятого
рынка в отдельно взятом Кишиневе), в
нравах и конфликтах которого отражаются
болезненные процессы страны, — замысел
не вполне обыкновенный, но понятный и
простой. Распад воровского общака,
гибель одних авторитетов и явление
новых, шакалы — вместо волков и, стало
быть, шакальи законы — вместо волчьих
и т. д. Когда б ни странности и необычности
персонажей. Дигол пишет, кажется, ради
почти садистского удовольствия
приписывать героям странные черты,
поступки и обстоятельства, которых у
них и быть не может.
Престарелый
щипач выходит на волю и попадает в мир,
которого не ожидал. Чувствует себя
потерянным, изгоем и отщепенцем.
Переживает и рефлексирует. Думает о
собственном достоинстве. Страдает из-за
того, что вынужден продаваться и
отрекаться. Получается, что вместе с
новым миром (не лучше прежнего) рождается
в герое новый человек, не равный самому
себе и не знающий, что с собой таким
делать. Профессиональный карманник
больше всего напоминает здесь русского
интеллигента, всегда ненавидевшего
советскую власть («Долой коммунистов!»
— с таким лозунгом лез прежде персонаж
в карманы сограждан — юмор Дигола) и
вдруг очнувшегося и без коммунистов, и
без себя прежнего.
С
другой стороны — его антагонист, директор
рынка. Кажется, вполне прижившийся в
новых условиях. Из мелкого жулика
превращается в уважаемого предпринимателя
(то есть масштабного жулика). Постепенно
подбирается и к политической деятельности.
Собирается стать депутатом и прочее.
Все было б очень ясно и просто. Когда б
ни его книга. А в ней и о рынке как
воплощенной социальной утопии, и о
женщинах и их психологии, и о любви (и
одна очень трогательная любовная история
о свиданиях в молочном павильоне
приводится)....
Зачем
это он? Появляется ex machina рецензент на
его уничтоженную книгу и, заметим, не
прочитанную, потому что рецензент ее
тоже не читал, да и не надо читать, и
объясняет. Само написание ее — акция,
и ее физическое существование не имеет
значения. Бандит и бизнесмен, став
писателем, присваивает себе третью
ипостась. Сам становится третьим. Как
другим (вторым ли?) становился его
ненавистник-щипач. Повесть Сергея
Дигола, оказывается, не о бандитах, и не
о мире потребления, и не о новом и прежнем
(плохом ли, хорошем), и не о политических,
социальных процессах. А о возможности
быть не равным себе, другим, неузнанным.
Дина
Гатина. Безбашенный костлявый слон.
Стихотворения. Предисловие Анны Глазовой.
М., «Новое литературное обозрение»,
2012, 144 стр. («Новая поэзия».)
Светопреставление
в одном отдельно взятом теле (доме,
мире).
У
Глазовой в ее безразмерном мире —
явления природы, у Гатиной — вещи. Вместо
водопада — водопровод, не менее
своевольный, вместо гор или леса — садик
(и здесь чудеса). Но чаще — домик, комнатка,
коридорчик, спаленка. Любит уменьшительные:
ножки, бережок, или такие манифестации:
камнюсенький, носенький, или ее прекрасное
«незнакомочек», или знаменитые «черепенок
с ничейником». Порой появляется море —
пляж (пляжик), место для детских игр,
курортное.
Мир
очень окультуренный, цивилизованный.
А также замкнутый, камерный, как бы
уменьшенный, в пределе до размеров
коробки с детскими игрушками или складной
шахматной доски. Игрушечный мир. И стихи
— отчасти игрушки (игрушки-стихи). Но
это не значит, что комфортный и уютный,
а стихи — тихие и благостные. Здесь
происходит постоянная катастрофа, и
часто со смертельным исходом. Кажется,
что в стихах Гатиной постоянно ожидание
смерти, которая может случиться в любой
момент. Хотел сделать что-то, не успел
(или забыл), «а уже над».
Здесь
есть и свой потоп (в одной отдельно
взятой квартире), и свой Спаситель,
несколько сонный, спящий, но вот-вот
проснется, а значит, и темы Пришествия
и Страшного суда (комнатных, немного
ручных). Все эти катастрофы как бы
уменьшены, минимизированы. Но от этого
не менее страшные и грозящие. Мир очень
неприбранный, не очень удачно сотворенный,
и лирический герой (ай, «эпический»,
конечно, поправит поэт) грозит несотворенным
на небе; клочковатый, распадающийся.
Смертный и каждый миг умирающий. В каждом
человеке и в каждой вещи. (И тело трещит,
рвется на части.)
Много
могил (ямок) и трупов. Трупы воспоминаний
и трупы вещей (вещи умирают). Трупы
отношений (любовных, родственных,
дружеских). Трупы животных — домашних,
бродячих, диких (хомячок, кошка, олень).
Камерность, ужатость этого мира приводит
не к ослаблению катастроф, а, напротив,
к их особенной интенсивности.
И в
этом гибельном мире находится место и
для переезда на другую квартиру, и для
ремонта, и для любовной сцены или письма
издалека, и для дорожного происшествия
(олень сбит, водительница плачет), и для
пропажи и возвращения велосипеда (у
героя Саши Соколова крали костыли).
Впрочем, как и для цветаевского («поплыла
голова, глотая...») или пушкинского
(«пора, брат и сестра...», а там еще и анчар
с его ядом) парафраза или строк из
Гумилева, Агнии Барто или Чуковского —
все равно... Что бы здесь ни явилось, все
приобретает тона катастрофы.
И,
особенно, для детских воспоминаний. Не
«воспоминаний», потому что эти эпизоды
— вечное настоящее, продолжаются. И
детская считалочка, и страшилка с
зелеными глазами, и не вполне ясная
детская обида с пропажей (и не важно,
что было, главное — что переживалось),
и похороны хомяка (и как-то ему теперь
там), и жутковатый детский похоронный
обряд с кровью, кошкой и ямкой... Кажется,
лирический (ай, «эпический») герой
навсегда там остался — девочкой в
бантиках и очках, лечащей землю уколами,
смотрящей на солнце сквозь оплывший
леденец и, закрывшись в ванне, воображающей
себя змеей.
Виктор
Солодчук. Совпалыч. Роман. М., Издатель
Виталий Кивачицкий, 2012, 119 стр.
У
этой книжки интересны редакторы:
Екатерина Ваншенкина и Дмитрий Гайдук.
Ну, Катю кто знает, кто — нет, а Гайдук
— автор (или «собиратель») знаменитых
«Растаманских сказок». Подобной
растаманской, эпически выросшей сказкой
представляется и «Совпалыч» —
небывальщины, в плетении которых и
происходит особенная свобода от
исторической, как и любой другой правды.
Вероятно, это и есть просветление.
Совпалыч
(похожее на имя-отчество) — так герои
называют обнаруженное совпадение, любую
рифму событий. А все совпадения неслучайны
(из эпиграфа к роману). Случайность —
принадлежность сознания, а на самом
деле все закономерно и обусловлено.
Надо только это обнаружить. Теорию
совпалыча исследует и претворяет в
жизнь таинственная организация...
Два
пласта (или темы) — пучки расходящихся
и сходящихся сюжетных линий. Один —
«наше время». Узнаваемые реалии
преображаются в апокалипсической
стилистике: развал, упадок, фантастические
войны (Северная война из-за льда и белых
медведей; ожидается Южная). Гротеск
окутывает и банковских служащих, и
ментов, и уличных бандитов, и бизнесменов.
Здесь герой получает страннейшую работу
(вроде того, чтобы раз в день повернуть
какой-то рычаг, о назначении которого
ничего не известно) и удивительную,
невозможную, сказочную командировку.
Другая
тема — альтернативное прошлое, время
действия — Вторая мировая, с осады
Москвы начинается, Сталинградским
мирным договором заканчивается.
Страннейшая
организация, находящаяся в непонятных
отношениях с советскими спецслужбами.
Необыкновенная подводная лодка
(«Наутилусы» и Жюля Верна, и Бродского
вспоминаются), на которой отправляется
герой в Бомбей для выполнения секретного
задания: развеять на знаменитой,
легендарной горе горчичные зерна. А
тайная цель экипажа — прекратить все
и всякие войны.
Неотмирные
очаровательные девушки разных
национальностей, шпионки и куртизанки.
НКВД-шник, песенник и романтик. Капитан
— что-то вроде капитана Немо, но на
службе в разведке. А в Индии, куда попадает
герой, разумеется, все еще экзотичнее.
Действие
то в прошлом, то в настоящем, с бесчисленным
количеством тех самых совпалычей.
Фантастичность времени усугубляется
пришлыми из прошлого, всеми этими
героями-разведчиками. А наши современники
— их продолжатели, хоть и не знают этого.
Совпалыч же: все выполняют в той или
иной мере секретные задания. И что
является причиной, а что следствием:
прошлое для настоящего или наоборот,
не то что непонятно, а они легко меняются
местами.
Повествование
перемежается (и это можно считать третьей
темой) фотографическими коллажами с
подписями (цитаты из романа), которые
складываются в собственный лубочный
сюжет (комикс внутри романа).
Полина
Андрукович. Осенний гербарий. М., «Крук»,
2012, 75 стр.
Полина
Андрукович — поэт, прозаик, художник,
фотограф. В конце книги можно прочесть
о ее участии в выставках и о ее литературных
изданиях.
Вертящаяся
книга. (Один фотограф предлагал такой
формат издания. Книга с дыркой — не
определено где: вверху, посередине, —
чтобы книгу можно было вешать на стену,
как картину. Но значит, и вертеть тоже.)
Графические картинки на разной
конфигурации обрывках бумаги (фотографии
их) с подписями. Листаешь. Как вдруг все
оказывается «вверх ногами» — картинки,
подписи к ним (теперь вверху).
Переворачиваешь, листаешь дальше. То
есть получается — как будто бы назад,
дорога же. И опять «вверх ногами», опять
переворачиваешь, движешься, назад,
вперед? ориентация потеряна. Но теперь
уже до конца (?). Потому что поворотов
больше нет. Вероятно (герой, автор,
читатель — рассматривающий?), выбрался
наконец, вышел на прямую дорогу.
«Исходящий» (название) на одной мутной
картинке присутствует.
И
коричневатые (светлее прочей, темной
графики) линии, штрихи, полосы (вверху,
внизу, поперек, по диагонали), изображающие,
вероятно, дорогу, ее границы, стали шире,
просторнее.
Нить
Андрукович.
Дорога
— одна из главных здесь тем (они же —
персонажи). «Растения, туман и дорога»,
«Растение и дорога», «Растение на дороге»
— названия к картинкам (почеркушкам,
импровизациям, автографам?). Другая тема
— растения. Но дорога одна (или нет? и
все время — разная?), а растения
оборачиваются то «старым деревом», то
сразу «рощей», а то «травой».
Затем
— ветер. Он на каждой картинке (обрывке):
в их растрепанных, взъерошенных,
возбужденных, то клонящихся, то ломающихся
и путающихся, играющих, качающихся
линиях.
У
этой книги два автора. Полина Андрукович
— тушь, бумажные клочки, рисунки и
тексты. Василий («Вася») Бородин —
фотография. (Кажется, для заглавного
автора, она же — героиня, авторов вовсе
три: «верстка Г. М. Бровко» — вынесено
на титул. Конечно, ведь тут книга-объект.)
Тут интересно то, что Полина — сама
прекрасный фотограф и могла б справиться;
но, видно, понадобился ей иной взгляд —
на дорогу, растения и воспоминания о
них. Иной объектив.
Подписи
под картинками-автографами складываются
в собственный повествовательный текст,
не столько объясняющий их, сколько
независимый и им параллельный: «растения
и тени», «трава и тень», «деревья и
тень»... «смятая трава»... «роща и тень»...
Исходящий смотрит или вспоминает о том,
что видел. (И всегда одновременно.)
Мысленный путь.
Но
если представить эту книгу как текст
драматический (а почему бы и нет? в
подвижных, трепещущих, «звучащих»
силуэтах на картинках слышны голоса),
то список действующих лиц выглядел бы
так:
Тень
Ветер
Дорога
Туман
Старое
дерево
Дождь
Роща
Другие
растения, тени, воспоминания.
Вполне
такая символистская пьеса.
«Воспоминание»
— повторяющееся название (редкая
конкретизация: «воспоминание о растении»).
Вспышка сознания (или в нем) вызывает
графическую импровизацию и остается
темной для постороннего. А «исходящий»
различается с «рассматривающим».