*
ВОН ТАМ КВАДРАТИКИ
ВПОТЬМАХ…
Игорь
Булатовский. Читая темноту.
Стихотворения 2009 — 2012 годов. Предисловие
Василия Бородина. М., «Новое литературное
обозрение», 2013, 192 стр.
Игорь
Булатовский. Ласточки
наконец. Июнь 2012 — январь 2013. New
York, «Ailuros
Publishing», 2013, 103 стр.
Четыре
года назад в новомирской же заметке о
книге «Стихи на время»
я цитировал Олега Юрьева («Октябрь»,
2004, № 6): «Голос кажется тихим и прерывистым,
смахивающим на медленную задумчивую
скороговорку, я бы сказал, на гармоническое
бормотание, если бы по случайности
давней моды все на свете не именовалось
(одобрительно) бормотанием» — и уже от
себя добавил, что «хотя Олег Юрьев
говорит о бормотанье не без приличествующей
иронии, хрестоматийные строчки Ходасевича
„Бог знает, что себе бормочешь, / Ища
пенсне или ключи” составляют очевидный
и неотъемлемый фон поэтики Игоря
Булатовского».
В
двух почти одновременно вышедших новых
книгах (без малого триста густо заполненных
страниц) то, что было названо «бормотаниями»,
разрослось до едва ли не глоссолалических
словесных захлебов.
— В том
смысле, на голову сточенном…
— В том
смысле, что? — В том смысле, что
в том
смысле сточном, об-источненном,
истонченном
до нищи той,
истошной,
тошной, не спасающей,
не
понимающей, за что,
за что
ей встать в той нише тающей,
в том
обесточенном пальто,
под
ветром, стачанным из полостей
слезящихся,
слезящих ртов
и голых
веток ветхих голостей,
горящих
каплями цветов…
«Вдоль
ручья» (1) (из книги «Читая темноту»)
Когда
речь заходит об упоении звукоподобиями,
невольно вспоминается Пастернак и вся
футуристическая «звучаль», когда мы
говорим о «пинцетной» работе поэта с
корнями, аффиксами и флексиями, на нас
тут же падает тень Хлебникова, но случай
Булатовского, как мне представляется,
принципиально иной.
Антисимволистский
вектор футуристов и акмеистов был
по-разному, но так или иначе направлен
к «овеществлению» языка поэзии, к
чувственному образу, «картинке»;
Булатовский, используя сходный
инструментарий, от «картинки», от
образной чувственности решительно
отказывается (если у него и мелькнет
«картинка», то ненароком и уж никак не
как желанная цель, отчасти поэтому и
стихи его, как, впрочем, и едва ли не все
самое существенное в современной поэзии,
сопротивляются цитированию, выдергиванию
«ударных» строчек).
«Булатовский
же — по существу! — именно что поэт
„слова как такового”, по степени
радикальности в этом смысле сравнимый
с Хлебниковым. Сбивает с толку то, что
он совсем не „авангарден” по форме,
что Хлебников у него сросся с безумным
неоклассиком Комаровским. Новая
реальность растет у него не из зауми,
но из речи-о-речи-о-речи», — пишет Валерий
Шубинский на сайте «Сolta.ru» 12 марта 2013
г.
Вот это положение — «речь-о-речи-о-речи»
— хотелось бы обдумать. Грубо говоря,
если «речь» выражает (а поэтическая
речь еще и в той или иной мере изображает)
реалии и отношения предметно-чувственного
мира (включая и психические переживания,
и умозрения), то «речь-о-речи» не может
быть не чем иным, как рефлексивной
«метаречью», по необходимости пользующейся
все тем же общепоэтическим лексиконом.
Ну а «речь-о-речи-о-речи» в таком случае
будет уже рефлексией второго порядка,
но неизбежно в тех же словесных границах.
Мне кажется, я понимаю, что имел в виду
Шубинский, но это не совсем
«речь-о-речи-о-речи».
«Вообще
поэзии приходится говорить словами,
т.е. символами психических актов, а между
теми и другими может быть установлено
лишь весьма приблизительное и притом
чисто условное отношение», — писал
Иннокентий Анненский;
то, чем занимается Игорь Булатовский,
состоит именно в бесконечном уточнении,
бесконечном развертывании отношений
между словом, «словом как таковым» и
психическими актами. Это уточнение и
это развертывание осуществляются не в
порядке рефлексий, а непосредственно
в речевых многовариантных сцеплениях,
заплетках, в хождениях вокруг да около
— сплошь и рядом причудливых, странноватых,
но совершенно естественных. (Отмеченное
Шубинским — не «авангарден» — как раз
и подразумевает эту естественность;
обращение авангарда со словом всегда
было, на мой взгляд, несколько, скажем
так, насильственным.)
Цифровая
техника позволяет с легкостью производить
статистические наблюдения над текстами,
чем мы и воспользуемся, благо, книга
«Ласточки наконец» имеется в свободном
доступе на сайте издательства «Айлурос»
<http://www.elenasuntsova.com>.
В
сравнительно небольшой книжке по
нескольку десятков раз повторены (с
производными) такие слова, как «воздух»,
«ветер», «вода», «огонь», «свет», «земля»;
те же слова «на глазок» выделяются
заметной частотностью и в книге «Читая
темноту». Вряд ли поэт сознательно
акцентирует понятия, соприродные четырем
первостихиям древних натурфилософий,
но настойчивые отсылки к этим знакам
неслучайны. (Ну да, эти символы — особенно
ветер — частотны и у советских
романтических поэтов, и вообще принадлежат
к общепоэтическому ряду, но, скажем так,
в иных пропорциях и, главное, в иных
контекстах.)
Дело,
мне кажется, в том, что Булатовского
занимают не столько предметы, сколько
сущности, идеи предметов — едва ли не
в платоновском смысле. А идею предмета,
запертую в его родовом имени, никак
невозможно вывести напрямую — только
в столкновениях, взаимопроницаниях,
перекличках с другими именами. И не в
последнюю очередь такими вот, как
«воздух», «вода», «земля», «огонь»…
В
этом новом символизме важно, что слово
«идея» здесь, в отличие от символизма
вековой давности, следует писать с
маленькой буквы. Никакой мистики, никакой
игры в таинственность, химия, а не
алхимия, хотя лабораторные опыты
проводятся на интуиции, наугад и на
ощупь.
В том
духе, воздухом растрёпанном,
в том
воздухе, от ветра злом,
в том
ветре, до крови раскопанном
твоим
дыхательным числом,
в твоем
дыхании, растыренном
кровавой
мышкой по углам
своей
норы и там растаренном
со всякой
дрянью пополам,
в той
таре, в тех сосудах, полнящих
и
осушающих до дна,
и помнящих
о чём? — не помнящих, —
одно и
то же — тишина…
«Вдоль
ручья» (7) (из книги «Читая темноту»)
Вот
из этой тишины, из беззвучия, в котором
толкутся-толкуются неоформленные
смутные смыслы, выходит все, что так
характерно для Булатовского, — и
сосредоточенное, с пинцетиком и
отверточкой, прилаживание морфем, и
многочисленные темноты, зияния, и
хождения вокруг да около, отчего
стихотворения то ветвятся на части, а
то сцепляются в циклы.
В
этом смысле удивительно-показательна
алгебраически структурированная поэма
«Ласточки наконец», состоящая из трех
частей, каждая из которых разбита на
три главки, каждая из которых в свою
очередь представляет собой одну
разветвленную фразу с выделенными пятью
разделами — по три катрена в первых
четырех и четыре катрена в пятом. (Надо
сказать, эта поэма заслуживает отдельного
и, полагаю, весьма обширного и трудоемкого
исследования.) А внутри этой четкой
просчитанной схемы (правда, с одним-другим
мелким от нее отступлением) —
захлебывающаяся и местами не вполне
вразумительная речь.
и жизнь
оказалась маленькой, синегубой,
с
коромыслицем варежек в рукавах пальто,
с черными
метками глаз, уже сутулой, сугубой, —
как
ответ на вечный вопрос из-за двери: «Кто
там?»
«Это я». «Кто это — я?» Пустая
ветка
скребет по стеклу, просит ее впустить,
в
инфинитиве окна саму себя знать не зная,
зная
лишь инфинитив темного времени — «жить»;
где и
когда — все равно: в этом саду безымянном,
том
безымянном саду, в обществе честных
ворон,
в обществе
белых воров, кому ничто по карману,
когда
нищета стоит с четырех сторон
(из
книги «Ласточки наконец»)
Вообще
говоря, стихи бывают темноватыми в двух
случаях. Первый и, к сожалению, весьма
распространенный, когда поэты
«интересничают» и стараются понадежней
зашифровать свои послания. Послания
как таковые при этом могут быть вовсе
не бессмысленными, но сама установка
на «конспирацию» лично у меня вызывает
некоторое отторжение. Другое дело — и
перед нами именно тот случай, — когда
поэт именно что докапывается, прорывается
к вербализации каких-то не вполне внятных
ему самому, невыразимых простым словом
интуиций, и речь его темна по необходимости.
Впрочем,
отчетливо различать эти случаи не всегда
просто — ни читателям, ни самим авторам.
Говоря
о стихах (да, в общем-то, и о прозе), мы
раз за разом повторяем, что никаких
общеобязательных критериев литературного
качества нет и быть не может, и раз за
разом, явно или неявно, от каких-то
критериев, пусть и принимаемых «к
случаю», в рабочем порядке, отталкиваемся.
Неизменно
важный для меня критерий я бы назвал
несколько корявым словом «сочувственность».
(Понятно, что наличие и мера этой самой
сочувственности в тексте улавливается
в конечном счете интуитивно, «по
впечатлению».) У Булатовского ласковое,
бережное сочувствие к разного рода
живым и неживым и очеловечиваемым этой
ласковостью и бережностью материям,
можно сказать, бросается в глаза.
Хоть
запивай, хоть закусывай корочкой,
что-то
застряло, что-то першит,
устрица
намертво хлопает створочкой
и не
пускает в себя алфавит
весь из
углов, из иголок и скрепочек,
лезвий,
скругленных до полной луны,
разных
предлогов и всяких зацепочек,
чтобы
вторгаться в жемчужные сны,
чтобы
его, это тельце ненужное,
разве
— на закусь, на беленький зуб,
вырвать,
как сердце, что втерло жемчужину
в створ
известковых, стрекочущих губ.
(Из
книги «Ласточки наконец», цикл «Зима
тринадцатого года», — впрочем, тридцать
— одно стихотворение под этим заголовком,
как и другие большие циклы Булатовского,
вернее все же называть «книгой в книге».)
О
чем это?
Что
за известковые губы? Створки
раковины-жемчужницы?
Или
вот эти, из стихов Мандельштама на смерть
Андрея Белого — «Лиясь для ласковой,
только что снятой маски, / Для пальцев
гипсовых, не держащих пера, / Для
укрупненных губ, для укрепленной ласки
/ Крупнозернистого покоя и добра».
А
устрица — из примыкающего, незаконченного
«Молчит, как устрица…»
А
еще из «Ариоста» — «А я люблю его
неистовый досуг — / Язык бессмысленный,
язык солено-сладкий / И звуков стакнутых
прелестные двойчатки… / Боюсь раскрыть
ножом двустворчатый жемчуг».
Можно
отыскать и другие интертекстуальные
«зацепочки», но все это — фон, поэтический
гул; распознаваемые отзвуки расширяют
пространство стихотворения, что-то
проясняют, но главное — вот эта
сочувственность — в самом тексте, в
словах «как таковых».
Не
противоречит ли то, что я сейчас пишу,
сказанному выше — о новом символизме,
о том, что для Булатовского важны не
столько предметы, сколько идеи предметов?
Разумеется, противоречит; те или иные
разнонаправленные векторы, одномоментные
противоположные импульсы лежат в основе
поэтического языка и вообще любой
художественности. В уже классической
книге «Психология искусства» Л. С.
Выготский цитирует Тынянова: «Здесь
стих обнаружился как система сложного
взаимодействия, а не соединения,
метафорически выражаясь, стих обнаружился
как борьба факторов, а не содружество
их. Стало ясно, что специфический плюс
поэзии лежит именно в области этого
взаимодействия, основой которого
является конструктивное значение ритма
и его деформирующая роль относительно
факторов другого ряда…»
— и добавляет: «Если мы от фактов чисто
звукового строя перейдем к смысловому
ряду, мы увидим то же самое».
Вот
и стихи Булатовского — в формальном
плане едва ли не математически, аскетически
расчислены — я уже говорил об
«алгебраической» структуре «Ласточек»;
можно упомянуть и цикл — книгу в книге
— «Квадратики», сорок восьмистиший, из
которых каждое нечетное начинается
словом «смотри» (Булатовский вообще
неравнодушен к императивам, и этот —
частотнейший) и написано четырехстопным
ямбом, а каждое четное — ямбом пятистопным.
И в формальном же, фонетическом плане
его стихи, как уже было сказано,
представляются сбивчивым речевым
захлебом, какими-то барочными фиоритурами.
В смысловом ряду тяготеют к первоосновам,
к чистым идеям — и в при этом проникнуты
всеобъемлющей нежностью, чтобы не
сказать — сентиментальностью. (На сотне
страниц нью-йоркской книжки я насчитал
порядка полутора сотен употребления
уменьшительно-ласкательных суффиксов,
в московской книге их частотность никак
не меньшая.)
В
книге «Читая темноту» есть десятичастное
стихотворение с многозначительным
названием «Не слова», можно сказать,
приоткрывающее «поэтическую кухню»
Игоря Булатовского. Вот часть 8:
кричащие
криком
на
безъязыком
языке
безротом
кричащем
криком
кричащим
прости и
помилуй
простые
вещи
твои мы
внутри
пустые
полные
пустых
вещей
своих
полных
умного шарка
цепких
лапок смешных
Крик
никак не свойствен нашему автору, вообще
повышение голоса и «бормотания» — вещи
плохо сочетаемые, но здесь криком кричит
безъязыкое-безротое, дословесное, хаос,
пустота, «физический вакуум» (хотя, имея
в виду общий модус поэзии Булатовского,
пожалуй, уместнее сказать «метафизический
вакуум», но я как-то больше доверяю
физике). В самих же стихах, в их словесном
веществе это кричащее до-словное
«озвучивается» дословным (возня с
морфемами заразительна) негромким
разумным шарканьем цепких смешных лапок
одного из тех мелких существ (одни только
всякие-разные птицы-пичуги упомянуты
несколько десятков раз), а то и одушевляемых
предметиков (от каких-нибудь спичек до
буковок и знаков препинания), названиями
которых так насыщены обе книги.
Вот
взять хотя бы «Дощечку» из «Читая
темноту».
Сухая
звонкая дощечка,
от
счастья выгнутая вся,
ступенька
низкого крылечка,
вся
настораживающаяся:
наступит
— не наступит; выше
и выше
протягивающая свой изгиб
и ждущая,
все тише, тише…
И
говорящая: скрип-скрип.
Это
не живопись, не графика, не «картинка»;
простыми словами обозначен «внутренний
мир» этой самой дощечки (понятно, дело
не только и не столько в «дощечке»; здесь
перед нами, грубо говоря, парафраз на
тему «с любовью пасть к ее ногам», но
именно что грубо говоря — уж больно
тонко это сделано, и уж больно живая эта
«дощечка»).
Кажется,
все просто: ну подумаешь, три строчки
классического четырехстопного ямба
перебиваются строкой в десять слогов
с одним-единственным ударением — а
получается даже не словесное, а какое-то
дыхательное письмо, какая-то «пневмопись».
(О стиховом дыхании Булатовского пишут
и Юрьев и Шубинский.)
Формат
небольшой рецензии на две немаленькие,
густо и сложно заполненные поэтические
книги поневоле предполагает либо
некоторую голословность, либо известную
лоскутность, я предпочитаю последнее.
И не могу не упомянуть цикл «Что говорил
Святой Франциск» из книги «Ласточки
наконец» — 12 монологов, о которых
Шубинский пишет: «В каком-то смысле
францисканский цикл и есть виртуозный
перевод, вхождение в чужую кожу — не
Франциска Ассизского, конечно, а другого
(воображаемого) поэта». Вот, чтобы не
быть голословным, почти навскидку:
Ты, брат
Массео, хорош собой, вот и накидали тебе
горбух,
а у меня
за пазухой — что Святой! — даже не
хлебный был дух.
В той
церкви, помнишь, маленькой, ты еще так
долго меня искал,
просто
для этой церковки был ты великоват, а я
был мал,
вот я в
алтарь и спрятался, чтобы там пропечься
пожарче мне,
чтобы
покрыться корочкой, чтобы захрустел я
в ее броне.
Ну что,
похавал корочек (может, и курочку где
прихватил?),
давай
теперь померимся, у кого из нас двоих
больше сил.
Это
и впрямь совсем другое, и эти стихи могут
оказаться не просто экспериментом,
шагом в сторону, а подступом к каким-то
новым неожиданным открытиям.
И
уж совсем напоследок — из «Квадратиков»:
Вон там
квадратики впотьмах,
горящие
простые души,
пиши
«впотьмах», читай «в домах»,
чьи
стены да имеют уши,
чтоб
слышать в общем ничего
особенного:
смех и слезы,
и крик,
и шепот — вещество
прекрасной
жизни, страшной прозы.
Так
сказать, вместо эпиграфа.
Аркадий
ШТЫПЕЛЬ