Александр Иличевский
ПРОСОДИЯ МИРА
повесть

Иличевский Александр Викторович родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. Прозаик, поэт. Лауреат премии имени Ю. Казакова (2005), премии журнала «Новый мир» (2005), «Русский Букер» (2007), «Большая Книга» (2010). Живет в Тель-Авиве, Берлине, Сан-Франциско и Тарусе.



АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ

*

ПРОСОДИЯ МИРА


Короткая проза



ОБЛАЧНОСТЬ


Обожаю слово «небоскреб». Такое хлебниковское слово из языка Будущего.

Интересно, кто его придумал.

Первые многоэтажные дома появились в XVI веке в Йемене и стоят до сих пор.

Однажды в юности мы с друзьями восторженно уговорились встретиться в новогоднюю ночь 2000 года на крыше Empire State.

Но впервые в Нью-Йорке я оказался только несколько лет назад.

И с тех пор стремлюсь в него вернуться — так заворожила меня воплощенная идея вертикали, ростка сказочного гороха, дотянувшегося до небес.

Наутро после прилета я устремился на Empire State, но никак не мог его отыскать на 5-й Авеню — низкая облачность в тот день уравняла манхэттенских титанов в высоте, затянула в свои влажные простыни сороковые этажи и выше.

Наконец я расспросил полисмена, нашел ES — и подошел вплотную, чтобы задрать подбородок и в момент просвета в облачности задохнуться от рухнувшей в горло и сердце вертикали.



ЛЕС И ДЕРЕВЬЯ


Из всех великих поэтов знаю только трех, что родились в семьях «рейнджеров». Отец Маяковского был лесничим в горах над Риони. Велимир Хлебников, которого Маяковский великодушно называл своим учителем, был сыном создателя и первого директора Астраханского заповедника. Хаим Бялик родился в семье лесничего на хуторе Рады под Житомиром. Первая научная работа Хлебникова была посвящена транскрибированию пения птиц, обитавших в дельте Волги. Задача эта — сверхъестественная по сложности. «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер»: только просодический гений способен был так точно передать вопль большой синицы, который однажды оглушил меня в зимнем лесу под Тарусой. Впрочем, отец В. Хлебникова считал сына тунеядцем и отказывал в помощи. В конце жизни у Хлебникова выпали зубы и развилась паранойя: он твердил Митуричу, что Маяковский увел у него какие-то черновики. На деле — Маяковский их взял для публикации и передал Якобсону, чем и спас для поколений. Бялик, вызволенный Горьким (Бабеля Алексей Максимович тоже уберегал, пока жив был), два года спустя после смерти Хлебникова переезжает в Тель-Авив, где оказывается нарасхват, и на вопрос журналиста, что же произошло в России, отвечает: «Ничего. Русь-матушка перевернулась на другой бок». А еще через шесть лет Юрий Олеша оглохнет, услышав в подъезде дома в Лубянском проезде страшный стук: это эпоха долотом и киянкой откроет череп пустившего пулю в сердце Маяковского, чтобы переложить его мозг в эмалированный таз.



МОЛЧАНИЕ


У меня есть фобия, банальная, как почти все фобии. Пока самая странная из всех, что я встречал, — боязнь бабочек. Лично я боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но один раз я сделал это намеренно. В Мюнхене днем привели меня в Нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных заросших кустарником нацистских храмов и пересек площадь, где сжигались штурмовиками книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Опернплац. Сел посередине и сделал большой глоток. И еще. И еще. Вокруг меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня «негерманскими» книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Какие там бабочки. Я даже не запьянел. 700 граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.



СОБРАННОЕ ВРЕМЯ


На заправке под Модиином пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорон с его руинами и завораживающими меня ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущеном времени, уже не способный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности.



НА ПАМЯТЬ


В некоем английском детективе сыщики регулярно вылавливают трупы в Темзе и начинают расследование. Много времени проводят на берегу, наблюдают жизнь реки — шлюзы, лодки, бакенщики. И среди прочего кто-то из них сообщает, что на отмелях Темзы можно много чего найти интересного, но чаще всего попадаются осколки глиняных трубок. Вот, пожалуй, и все, что я запомнил из этого детектива. Но когда впервые оказался в Лондоне, стал гулять по набережным и мостам, — увидал отмель и тут же спустился на нее. Мокрый мелкий галечник, настоящий речной запах — вот это торжество природы в городе меня поразило так же, как то, что при входе в парк Букингемского дворца я услыхал запах распустившегося миндаля: немыслимое для Москвы обстоятельство. Добавлю только, что на отмели не прошло и минуты, как я наткнулся, ковыряя прутиком, на осколок глиняной трубки. Богатые лондонцы курили табак в вересковых трубках, бедные — в глиняных, непрочных. Так что осколок этот подобен окурку, что ли, но неуничтожимому. Лучшего сувенира я не мог и придумать.



ХВАЛА РОЗАМ


Мое детство прошло среди роз. В бабушкином саду были высажены десятки розовых кустов. Бабушка не давала розам осыпаться — выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья. Самый удивительный сорт назывался «хоросанским». Урожденная в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резу, — эта роза была удивительной: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, будто была тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине, как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как запах роз действует — если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны как-то иначе благоухать. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.



С ДРУГОГО КОНЦА


В детстве самым вкусным маслом было не «Вологодское», а австралийское соленое. Отец объяснил: наверное, потому присаливают, что далеко везти на корабле, — чтоб не испортилось. Так для меня был открыт новый континент со вкусом самого простого и прекрасного бутерброда, плюс чай с лимоном, две ложки сахара. Вскоре я услышал в очереди в гастрономе — тетки судачили, мол, австралийская баранина никакая не баранина, а кенгурятина. И лишь недавно одна прекрасная австралийка разъяснила мне, что кенгуру не милое почтово-сумчатое, а страшная напасть. Во-первых, их множество видов и размеров. Во-вторых, урон от кенгуру не меньший, чем от крыс в зерновом порту.

Далее мы видим, как видеорегистратор снимает пробег автомобиля в лесополосе под Саратовом. Звучит «ДДТ», Шевчук страдает по родине, весенний лес, еще прозрачный, бежит навстречу. Как вдруг под колеса бросается кенгуру. Чувак по тормозам, девчонка кричит. На дороге сидит кенгуру. Три прыжка — она перемещается, как безногий инвалид на тачанке — такой же контур движений. Девушка визжит, парень срывает с крепежа камеру и мчится за чудом в чащу, настигает, ибо животина никуда не торопится; кенгуру тем временем останавливается прожевать горькую палочку, и мы видим его крупные чуть навыкате глазки, ушастую морду. Это прекрасно. Счастье ужаса. Как хорошо опрокинуть реальность. У Паустовского есть рассказ про сбежавшего в мещерские леса из проезжего зверинца пеликана. Дед нарвался на него на дальнем озере во мшарах и вернулся в деревню с порванными портками, крича, что видел черта. Вся деревня неделю трепетала и ужасалась.

Это все вот к чему. Мысли об отчизне давно вязнут в безысходности: ничто не поправить, ничто не вытянет реальность из плоскости обреченности. Но я подумал о шоковой терапии и измененном сознании: что если повсеместно начать менять хотя бы фауну? Привозить невиданных зверушек и выпускать на волю в Подмосковье? Чехов привез с Цейлона мангустов, и они сбежали от него в Богимово и прятались по сусекам, сожрали всех мышей и гадюк, и счастье наступило в окрестных калужских деревнях. Что-то должно сдвинуться в национальном сознании от такого прихода: кенгуру, питоны, анаконды, мангусты, носороги в лесах и полях. Жираф, покачиваясь в вышине, огромно выходит к вам на опушку. Как тут не начать новую жизнь?




ВОДКА


Водка все-таки удивительный продукт: и тьма, и свет, и аперитив, и духовный эликсир. Я помню в своей жизни несколько великолепных ужинов, связанных именно с правильным выпиванием и закусыванием. Один раз это было в Томилино — мы вернулись на велосипедах после купания в Люберецком карьере, где весь день плавали между островками и загорали на песочке под соснами. А после купания сами понимаете, какой аппетит, в двадцать лет, да еще под «Зубровку» — вареная молодая картошка с салатом из редиски и укропа. Но главное, конечно, это вкус счастья того времени, полные пригоршни будущего, соловьи в саду и спать на веранде, шепча на ушко, прислушиваясь к тому, как вздыхает вековая дача, поскрипывая половицами под легкой поступью призраков начала века, чьи письма 1916-1917 годов и платья с истлевшими кружевами хранились в соседней комнате в рассохшемся шкафу...

Другой раз — стопка или две водки запомнились промозглым осенним вечером, когда заглянули в сукку Марьинской синагоги, крытую по-зимне пахучим лапником, на котором блестели срывающиеся вниз капельки. Закусывали огненной куриной лапшой, и так было отдохновенно и уютно, хоть ноги под столом чуть подмокали в натекшей луже...

Вообще, мне кажется, водка принадлежит преимущественно еврейской и русской культуре, чтобы не сказать — русским и евреям. Она очень роднит и так внутренне ближайшие национальные сознания — благодаря присущим им мессианским чертам: мало кто в новейшей истории был столь же погружен в идеи избавления, как русские и евреи. Разумеется, я говорю о философии умеренных доз, еще не превосходящих ипостась эликсира.



МАРШРУТЫ


Что такое оседлость? В юности часто маршруты были незамкнутыми, мы постоянно перемещались откуда-то куда-то. Редко когда ночевали трижды подряд в том же месте. Однажды я с некой барышней дошел от Воробьевых гор до Долгопрудного. Был май, почки только распустились, всюду благоухали тополя, клейкая шелуха их под ногами, пиво «FAXE», быстро тлеющая «Магна», несколько раз брызгал дождик, а мы все шли и шли, и дошли еще засветло. Сейчас маршруты скромнее и совсем не размашисты, а наоборот — колеблющиеся вокруг печальных аттракторов орбиты.



ПОДСВЕТКА


На абитуре нас поселили в общагу — 6-е общежитие факультета общей и прикладной физики МФТИ. Пятиэтажная хрущоба у станции «Новодачная» была в те дни засыпана средством против клопов, и жить в ней можно было только на подоконнике у распахнутого окна. Глаза слезились, носоглотка першила. Накануне мы отмечали получение аттестатов на Воробьевых горах, и мне пришло в голову оторваться от земли в этом сакральном месте Москвы — прокатиться с горки малого трамплина. Меня успели снять с лестницы и увели на рассветную платформу Кунцево — ехать в Долгопрудный. Там я пришел в Академический корпус и стал ходить по этажам с факультета на факультет, интересуясь, где же здесь занимаются всерьез математикой. Мне объяснили, что теоретическая физика нуждается в математике, и отправили в деканат ФОПФа. Так я оказался вечером наедине с погибающими клопами. Но сдохли они не все. Ибо на третьем курсе я в отчаянии взял у соседей бутыль одеколона и устроил им пламенную баню: залил все щели нашего самодельного мебельного гарнитура и поднес спичку. Было красиво. Неоновые бороздки подсветки изящных нар, сварганенных из мебельных щитов, — я вспомнил их лет десять спустя в Лас Вегасе. Хорошо, не занялось. Это были времена, когда «Макдональдс» был кладезью деликатесов. Когда «Честерфильд» курился, как амброзия. Когда приходилось зимой оттаивать за пазухой бутылку «Трехгорного», купленного в неотапливаемом киоске. Но главное — тогда казалось, что время идет, а не пятится в преисподнюю.



ЛУНА


Задним числом много чего пророческого вспоминается. И азербайджанец, тоскующий по СССР, поднимающий вверх руки, когда говорит: «Если Россия на Баку войной пойдет, никто воевать не будет, все сдаваться побегут, я первый». И вот это, зловещее. В Одессу я приехал впервые десять лет назад с представлениями об этом городе, созданными Олешей, Бабелем, Жаботинским, — но в реальности ничего почти из своего воображения не обнаружил. А обнаружил дачный кооператив на 16-й станции Большого Фонтана и в начале аллейки с мальвами табличку: «В конце этого проулка стоял дом, где родилась Анна Ахматова». На дачах этих переночевать не удалось, и мы рванули на Затоку, где поселились в частном симпатичном пансионе. Через пару дней в полнолуние мы вытащили из багажника привезенный телескоп, наладили треногу и стали рассматривать небо. К нам скоро подошла женщина, которую мы тут уже приметили, — она была и сестрой-хозяйкой, и горничной, и портье. Лет пятидесяти, приятная, очевидно было, что ее основная профессия — совсем не из сферы обслуживания, а вероятно, что и учительница. Она попросила разрешения взглянуть на луну и ахнула, нагнувшись к видоискателю и увидав яркую, в оспинах кратеров поверхность, по которой ступала нога Армстронга. Наконец она выпрямилась и вздохнула: «А ведь правда брат брата на вилах держит». Я не понял, переспросил. «Мне так бабушка в детстве говорила: расти, дочка, пока мирно живем. А то завсегда чуть что, брат брата на вилы подымет». «При чем здесь луна?» — спрашиваю. «А бабушка мне при этом на луну показывала: смотри, мол, луна всегда грозит, на ней видать, как брат брата на вилах держит». И тут я догадался именно так посмотреть на луну и увидел. Я похолодел и выпрямился. Она что-то такое заметила в моем лице и, уже уходя, произнесла со слезами в голосе: «Зависть растопчет любовь всегда, это я сызмала поняла».



СОРОК ТРИ


Одним из самых тяжких периодов был тот, когда пришлось занять денег при покупке квартиры и потом в течение четырех лет перезанимать, копить, отдавать трем, брать у двух других и наконец выплатить. В день расчета я поклялся, что отныне ни копейки никогда ни у кого не займу. C тех пор это — единственное экономическое знание, доступное мне в осязании. Оно, конечно, не является общезначимым, и, понятное дело, ни от чего зарекаться нельзя. Почему я это вспомнил? Когда-то бабушка — необъяснимо, и я запомнил число — сказала мне, что 43 года — это возраст старости, то есть сознательный возраст. И что он грустный и в то же время приятный, возраст Экклезиаста. Я тогда не спросил — почему, но запомнил четко: 43, такая загадка. И я все равно не понимаю, откуда бабушка знала, — ведь теперь я действительно чувствую, что 43 моих года — это достаточно для полной осмысленности бронзовой скудости бытия. Однако связываю я это, тоже необъяснимо, не с приметами того, что делаю, не со своим делом, а с новым бытовым, что ли, сознанием, что материальность всегда была бедна и отныне будет еще беднее. То есть я снова натолкнулся на ту хозяйственную мысль про «не занимать». Но в ее расширенном варианте, когда нельзя занимать даже у Бога.



КОЛЫБЕЛЬ


Есть у меня два уникальных френда в ленте, к которым у меня — особые чувства. Первую я не видел 36 лет, но было время, когда мы виделись каждый день — спали на соседних кроватках, и я упражнялся с ней в сочинении историй — шепотом, во время тихого часа. Однажды я рассказал, что рыбка моллинезия, черная бархатистая рыбка, тропическая и живородящая, которая плавает в аквариуме ее отца в их квартире, — это не простая рыбка, а малек акулы, и скоро он вырастет и станет очень опасен. Так я впервые изобрел сразу два велосипеда — рыбку-бананку и жанр саспенса, ибо поздним вечером, уже после программы «Время», случился страшный скандал: мама Леночки привела к нам плачущую дочь за руку и потребовала родителей вытащить меня из постели. От меня хотели опровержений! Я еле вспомнил, в чем дело. Я сказал, что все придумал, что моллинезия никогда не вырастет и не проглотит маму, папу, братика, — и всхлипывающую Леночку увели. Так я впервые задумался о силе воображения.

Ну а второй френд в ленте — с ней я вообще не знаком лично, видел только однажды мельком десять лет назад у Киевского вокзала, где она, будучи известным блогером, собирала деньги для некоего бедолаги из ЖЖ, — но знаю достоверно, что мы с ней родились в одном роддоме, в полупустынной глуши, на морском краю империи, с разницей в пять месяцев и, следовательно, пребывали, возможно, в одной и той же ясельной кроватке.

Почему-то вот это обстоятельство — детско-младенческого начала — у меня в обоих случаях вызывает особое чувство теплоты, почти необъяснимо.



НА НИКИТСКОМ


Когда думаешь сейчас об отчизне, взгляд внутренний тяжелый, неподъемный, будто что-то удерживает голову в тисках, не дает подняться и увидеть, что, кроме барельефа на пьедестале памятника Гоголю во дворе на Никитском, есть еще и писатель, пусть невеселый, пусть удрученный, но царящий над тем, что сейчас предстает перед глазами; ты все силишься, но что-то пыткой не дает глянуть вверх, убедиться, что у этого морока есть создатель, и взгляд скользит круг за кругом по пьедесталу, и все рожи и рожи, и пресмыкающиеся мешковатые фигуры и рыла ползут в неизбывной адской карусели, мучительно медленной и бесконечной.

Гоголь, бедный, где твой нос?



«СЛЕДУЮЩАЯ БЕНЗОЗАПРАВКА ТОЛЬКО ЧЕРЕЗ 64 МИЛИ»


Когда-то, еще ничего не понимая в автомобилях, я решил купить на первые две зарплаты машину. Дело было в Сан-Франциско, и меня интересовало одно: «Скажите, — спрашивал я продавца старенькой „хонды”, „олдсмобиля”, „шевроле” или „мазды”, — эта машина доедет до Нового Орлеана?»

Новый Орлеан, родина джаза и «Трамвая „Желание”», был пределом моих мечтаний о перемещении в пространстве. Наверное, тут не обошлось и без Гекельберри Финна, стремившегося туда с Джимом на плоту по Миссисипи, но что меня удивило: все продавцы, не моргнув и глазом и не ахнув, кивали: «Доедешь», — что говорило не столько об уловке, сколько об отношениях американцев с пространством: для нации, заселившей Дикий Запад, перемещаясь по смертоносным пустошам на телегах, семь верст — не крюк.

И я с замершим сердцем им верил и не верил, будто снова находил свидетелей неизъяснимого чуда, которое теперь уж непременно должен был опробовать на собственной шкуре.

С тех пор прошло двадцать лет, металл моей Chevy Nova не раз был переплавлен и, может быть, даже обрушился вместе с ракетой на военные бункеры в Ираке или плавает где-то в толще мирового океана частицей корпуса или оружия подводного атомного крейсера. Двадцать лет вместили не одну эпоху — за это время много чего произошло, и уж не вспомнить, в каком порядке: утонул, захлебнувшись ураганом «Катрина», мой любимый город — главный ценитель креольской кухни и диксиленда; мировой порядок совершил множество мускульных усилий — рухнули одни тирании и окрепли другие, призрак Сталина обрел плоть и надвинулся на Европу. Расстояние в пять тысяч километров теперь мне не кажется одиссеей, но я все сильней скучаю по возможности так же вдруг размахнуться, достать кошелек и, слегка приценившись, купить билет на еще не объезженный транспорт, чтобы под «Led Zeppelin» вытянуться всеми четырьмя колесами вдоль параллели или меридиана, пожирая зрачком холмы, лощины, крохотные городки, их рухлядь, вывески, соломенное чучело полицейского в машине напротив городского совета и пожарной части под одной крышей, останавливаясь на задичавших заправках, вдыхая полынный пыльный запах Невады и жидкое галлюциногенное солнце Аризоны, — чтобы наконец в свой ненавистный обычно, а сейчас печальный день рождения въехать в собственную мечту, небывальщину, перестать верить глазам и ушам, смятенным ревущими на улице тромбонами, свингующими кларнетами, грохочущим на пузе блестящего, как антрацит, парня барабаном; крепко выпить и потом полночи переходить из бара в бар, встречая то там, то здесь уже знакомых уличных музыкантов, переменивших спортивные штаны и засаленные байковые рубахи на белоснежные сорочки и пиджачные тройки. А на следующий день еле-еле проснуться и долго завтракать на дебаркадере, пить кофе с «Kent’100», двойной фильтр, один выдернуть зубами, щурясь на слепящую лоснящуюся муть большой реки, когда-то омывавшей ноги великой американской литературы — босые пятки Гека и Джима, — на плесе которой медлит черно-белый, хлопочущий плицами колесный пароходик, — и понимать с неясной грустью, что на нем в океан безвременья уходит твое странное, как китайский фейерверк и полотна Левитана, время жизни.



СОГЛАСНЫЕ КАК ПРАМАТЕРИЯ


Снился язык с одними гласными. Некий тайный, ключевой для вселенной текст — стих с одними неведомыми, не доступными человеческой фонетике гласными звуками-буквами. Какое-то воплощенное молчание. Согласные искались, изобретались — и выход был найден: чей-то семейный альбом с непонятными мизансценами и групповыми портретами. Грибы под березой. Пустые качели раскачивались со всего маху. Дети разбегаются, один мальчик остается стоять с рукой, приложенной к сосне, глаза в предплечье: водит. Все эти фотографии и были утерянными согласными. Осталось выстроить соответствие. Очень тревожный невозможный сон. В нем я остался с зажмуренными глазами, затопленный запахом смолы.



ПРОЛЕТКА


Давид Маркиш рассказал, как ему в 1950-х годах довелось пить водку из майонезной баночки с самим кучером Льва Толстого. Дело происходило в некой богадельне, куда ДМ привел устраивать своего престарелого друга. Кучер этот вроде был в маразме, но на вопрос «А что, дедушка, вы, наверное, уж и не пьете?» — ответил: «Не пью, когда не наливают». Дальше выяснилось, что великий русский писатель был «не очень хороший, никогда не давал на чай за подачу пролетки»; а также что старик возил еще и Родзянку. Ну, и садился регулярно, пока ему следователь не сказал: «Хватит болтать, кого возил, кого возил!» В общем, во вчерашнем застолье выяснилось, что ДМ хорошо знал еще и Олешу, и про Юрия Карловича и жену его Суок интересное рассказывал, например, что у Олеши заветной мечтой было выпить ямайского рому (у каждого должна быть такая мечта, у меня, например, есть фантазия на моторке тихим ходом пройтись по Волге и Евфрату). Но вчера мне больше всего понравилось, что кучер этот Льва Николаевича величал «Лёв Николаич» — это хорошо, это прямо-таки о Лёвине-Левине ремарка.



ВХОЖДЕНИЕ В КРУГ


Когда я приехал шестнадцати лет отроду в Долгопрудный поступать в МФТИ, то перво-наперво был отправлен в Административный корпус — сдавать аттестат и писать заявление о приеме. Это сейчас в Долгопрудном асфальт, а раньше, когда Физтех еще только был организован, никакого асфальта не было и со станции профессора и студенты добирались по колено в грязи. А перед входом в аудиторию стаскивали в рядок калоши. Ландау очень расстраивался, когда у него тибрили калоши, ибо никак не мог после лекции выйти из аудитории первым — его всегда задерживали вопросами, а нелюбознательные студенты тем временем разбирали гору калош — кому что достанется. И вот в конце одной из лекций Ландау за три минуты до звонка скомкал тему и громогласно объявил: «А теперь внимание. Все сидят на месте еще две минуты. И попробуйте только пошевелиться!» После чего вышел, выбрал пару самых лучших калош и был таков.

А еще раньше, до войны, в угловом доме того же Институтского переулка жили работники и пилоты знаменитого «Дирижабльстроя», начавшего работу в Долгопрудном в 1931 году. Пять лет «Дирижаблестроем» руководил капитан знаменитой «Италии» — Умберто Нобиле, экспедицию которого, потерпевшую крушение, в 1928 году отправился искать Амундсен, его компаньон и соперник, погибший в этой спасательной операции. О работниках «Дирижабльстроя» писал Бабель — в сценарии, по которому так и не был снят фильм; у Бабеля вообще с кино не складывалось, пытался он работать и с Эйзенштейном, но это как коса на камень. Из сценария Бабеля известно, что готовые дирижабли в Долгопрудном швартовали к ветвям деревьев. Представляете город, усаженный деревьями с дирижаблями, привязанными к верхушкам?

Всего этого я пока не знал, подходя к Административному корпусу, как раз утопавшему в густых кронах высоченных тополей. У крыльца его я впервые в жизни встретил надпись на асфальте. Сейчас модно писать что-нибудь на асфальте, а тогда это было из ряда вон выходящее зрелище. И мне приятно сознавать, что именно на асфальте, именно в Долгопрудном я прочел впервые строчку из Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Надпись эта из года в год потом обновлялась и, кажется, существует до сих пор. А если нет, то я бы ее восстановил. Ибо более полезного назидания для юности я еще не встречал.



РАВНОВЕСИЕ


Самое страшное колючее растение в Иудейской пустыне — каперс: сцапает — не отпустит. На крутом склоне это потеря равновесия от боли и внезапного перераспределения нагрузки, особенно с серьезным рюкзаком.

Каперс — совершенно библейское растение, как и другой завсегдатай пустынного прибрежья Мертвого моря — купина неопалимая, странный аляповатый кустарник: его листья насыщены эфирными маслами и в тихую погоду, если поднести спичку, во весь рост вспыхивают факелом, но купина остается стоять невредимой.

Каперс — символ прекрасной тленности: он расцветает после заката и цветет ровно одну ночь. Долгий белый цветок бледнеет под луной, и звук крылышек вонзившего в него хоботок бражника напоминает звук перелистываемой на сгибе книги.

«Устрашишься высот, а на дороге — ужасы; зацветет миндаль, отяжелеет кузнечик, осыплется каперс. Человек уходит в свой вечный дом, и плакальщики по улице кружатся. Пока еще не порвался серебряный шнур, и не раскололась золотая чаша, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодцем, а тогда то, что от пыли земной, вернется в землю, дух же вернется к Богу, который его дал» (Эккл. 12:5-7. Перевод А. Графова).



РАСПИСКА


Один из моих прадедов Митрофан Иванович Корока был украинцем и кантором — главой общины и дома собраний субботников — людей, исповедующих иудаизм, проживавших в селе Козиевка под Харьковом. Узнал я про это в детстве, когда спросил маму, почему дед Митрофан на всех фотографиях, даже на паспорте — в кепке.

В 1930 году прадеда вместе с тремя сыновьями сослали за «религиозную пропаганду» в Азербайджан. Но прежде раскулачили. Митрофан вспоминал: «Всю жизнь каждое утро я просыпался в пять — надо заняться коровой, козами, печкой. А тут проснулся — а зачем вставать? Все советская власть отобрала».

По дороге в ссылку мой дед Григорий — старший сын Митрофана — заболел малярией, и его без сознания сняли с поезда в Дагестане, так что год Митрофан был уверен, что Гриша умер.

Два младших сына погибли в первые месяцы войны в котле под Киевом. Григорий тогда уже был контужен и ранен на Финской, поэтому его послали строить укрепления, подобные линии Маннергейма на маршруте Майкоп — Баку, чтобы защитить апшеронскую нефть. Так что после Сталинграда он должен был встретить немцев. Но не пришлось.

После смерти жены и сыновей Митрофан немного сошел с ума и решил вернуться в родную Козиевку. Ночами шел, днем хоронился где-нибудь. Дошел по оккупированным территориям, поселился в землянке у дома лесника. Спас партизана, привязанного к дереву над муравейником. Связался с двумя партизанскими отрядами. Стал участвовать в операциях против немцев. И каждый раз брал расписку с командиров: такой-то участвовал в том-то тогда-то, его функции состояли в этом и этом. Дата и подпись.

Так что когда Митрофана после войны взяли особисты, ему было что им предъявить во время расследования. Через два месяца его выпустили и разрешили жить в родном селе.

Я был там — в Козиевке. Кругом поля и удивительный реликтовый лес: дуб и вяз, в лесу пахнет банным духом — вениками, и бродит множество сытых до отвала кабанов.

Прадед занимался селекцией, высчитывал с лупой число маковых зернышек в коробочке того или другого сорта мака и всегда пас коз, он и умер на выпасе от сердца.

На одной из фотографий он сидит за столом перед мазанкой, а на крыше стоит и пробует свежую солому козочка, которой скоро достанется.

Что еще сказать? Наверное, надо упомянуть, что прадед однажды очень мне помог. Так бывает. Когда никто, кроме предков, не может помочь их потомкам.

А еще мне очень нравится, что Козиевка находится в нескольких верстах от села, где жил великий чудак и философ Григорий Сковорода.



ПРИБЫТИЕ


Оцепить, открыть огонь на поражение,

расстрелять десять, двадцать, тридцать

тысяч — тех, кто выйдет под пули, кто

назовется смельчаком или сделает

это случайно, потому что его позвала

смелая девушка, на которую у него

самые жаркие виды. И ничего не произойдет,

понимаете? Никто не шевельнется,

великая огромная пустая страна

даже не вздохнет, и стратегические бомбардировщики

не поднимутся с блюда Невады ради возмездья.

Единственная проблема — как хоронить?

Но ничего, когда-то же справились с Ходынкой:

деревянные кресты на Ваганькове,

свежая глина, новые ботинки, ров

братской могилы, имена и фамилии

надписаны химическим карандашом,

кое-где под дождем, уже ставшим чернильным.

Только в воскресенье робкие среднеазиаты,

давно выигравшие несложный матч

с коренным населением, как и сейчас,

не дрогнувшим и тогда ни единым

мускулом воли, с населением, поголовно

сожранным ложью, растленьем —

инстинктами, раболепием, ненавистью

к ближним и безразличием к дальним, —

и лишь победители-среднеазиаты, новые москвичи,

чьих столь же безмолвных предков Чингисхан

вырезал городами и провинциями, — выйдут,

как привыкли, в московские дворы

из своих полуподвалов, усядутся с пивом

в песочницах и на каруселях,

чтобы вполголоса, хоть никто их не понимает,

ни участковый, ни Христос, — обсуждать меж собой,

прицокивая языками, сколько было крови

и кого из них привлекли обслуживать труповозки,

кого бесплатно, а кому и обещали. Итак,

мы имеем тридцать тысяч. А может

быть, двадцать пять? Неважно.

Плюс-минус трагедия — все проглотит

неграмотная немота и слабоумие.

Вся пустая страна промолчит, поддакнет,

зайдется в истерике приятия, как когда-то

внимали Вышинскому, Ежову, —

не привыкать, ибо что кануло, что?

Главный враг народа: смысл и воля.

Смысл и воля. Слышите? Нет, не слышно.

Мужики съели Чехова, Толстого, подивились

на кислятину Достоевского, но и его

слопала запойная трясинка потомков

тех, кого эти писатели были способны

описать. Как хорошо. Как славно

раздута Москва. Сколько приезжих,

сколько несвежей дикой крови

принимает столица. Варвары окраин

пьют нефть и пухнут, скупают столицу

проспектами. Средняя Азия идет

вторым эшелоном. Как хорошо,

что место не будет пусто.

Как хорошо управлять азиатами.

Когда-то в Харькове стоял

зловещий Дом Чеки. В нем часто

расстреливали сразу после допроса.

Трупы сбрасывали из окна на дно

глубокого оврага. Там внизу

дежурили китайцы и принимали тело —

рыли яму, орудовали лопатой.

Тогда китайцев во время НЭПа

развелось в больших городах

видимо-невидимо. Но в какой-то

момент они все вдруг исчезли,

будто почувствовали приближение Вия.

Наша беда в том, что Вий

к нам не придет. Мы справимся сами.

А что? Смысл и воля уже проглочены.

И нас никто не разбомбит.

Разве можно разбомбить пустыню?

Мы дождались варваров, они пришли,

ибо мы сами стали варварами.



СТИРАЛЬНАЯ ДОСКА


Есть такое явление: плохо проложенная дорога приходит в негодность после второй-третьей весны.

Вешние воды вскрывают асфальт, и только к майским пройдется бригада дорожников, наложит заплатки.

То, что получится, в народе называют «стиральной доской».

Три века назад Петр I еще рубил боярам бороды.

Двадцать три века назад римляне для прокладки дорог выкапывали ров не меньше двух метров, выкладывали его бульниками, засыпали разнокалиберным щебнем и устраивали его сводчатой горкой в распор, чтоб вода стекала; и, конечно, обеспечивали грамотный дренаж. Все это делалось так, что и поныне римские дороги составляют основу дорожной сети Европы.

В России дороги лучше бы не прокладывали вовсе.

Ибо проложенная дорога в результате заброшенности и редких починок становится непроходимой из-за рытвин, канав и ям.

От Тарусы до Барятина 16 километров.

Но не доехать: даже за рулем укачает или колесо пробьешь.

В Колосово проехать еще можно, но только потому, что там грунтовка: догадались не выкидывать деньги, не уродовать землю асфальтом, а пустить колею саму искать проход в распутице.

Так что в России человеку лучше не навязывать себя природе.

Лучше все оставить как есть.

«Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!» — так восклицал капитан Лебядкин.

Наверное, это самая точная, хоть и убогая, грустная мудрость.

Ибо как ни крути, а выходит, что настоящая Россия и есть природа.

Что все в ней пустое, а ландшафт, раздолье — единственная суть.

В этом и состоит корень убежденности, что земля есть опора для человека, в России эта опора особенная и единственная.



«ПЕГИЙ ПЕС, ПЛЕНЕННЫЙ КРАЕМ МОРЯ»1


Собачий пляж у Яффо. Раннее утро, почти полный штиль, солнечные блики чуть ослепляют море, и сидит у самой кромки берега старый-старый лабрадор. Большой, сутулый, склоненная голова строго обращена к горизонту. Он сидит неподвижно десять минут, двадцать... Вы когда-нибудь видели сидящую абсолютно неподвижно дольше тридцати секунд собаку?

Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил, может, он отошел от них далеко — пляж большой и по всему видно, что псина ухоженная. Причем Шерлок, который, по сути, еще щенок, лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок.

А тут он аж присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.

И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую. Последние годы жизни она едва ходила и все время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что не находится по ту сторону горизонта.



ПРОСТО ТАК


В течение трех лет раз или два в неделю мне доводилось бывать на том самом месте, где Фанни Каплан стреляла в Ленина. Неизменно я задерживал шаг, будто входил в топкое место-время, и ни разу не забыл о том, что там произошло. Такое легкое, бессмысленное почти наваждение.



ХВАЛА ПОЧТЕ


Все детство в семье слушали трансатлантические «голоса» по переделанному отцом для приема совсем коротких волн приемнику ВЭФ. Меня больше интересовал джаз, чем правда о режиме, ибо и так было ясно, что кругом ложь, хоть и святая и праведная, в детали ее мне было недосуг вдаваться, почему-то я думал, что если настанет война, любая, любой мощности и ужаса, — это будет война с самими собой, и страх и ужас перед ней, которые, конечно, посещали иногда по ночам, относились больше не к завязшему в зубах политинформации врагу, а к карающей неизбежности. Ибо никак пропаганде не удавалось представить США кошмаром, и атомная война просто воображалась самоподрывом. Вот почему возраст особенно легко брал свое, и я бороздил неустанно диапазоны волн в поисках «49 минут джаза».

Мне нравилось вслушиваться в эфирные завывания, в метельную череду «свистящих атмосфериков», вызванных трудностями прохождения радиоволн через многокилометровую толщу воздуха над просторами океана, — мне казалось, я вслушиваюсь в ту же самую стихию, которую пересекал на лодке под звездами, рассыпанными над тысячами километров водной пустоши, великий сумасшедший Аллен Бомбар, в полдень сквозь солнечный бред выжимавший себе в рот макрель, чтобы несколькими каплями рыбьего сока отдалить смерть из-за жажды.

Среди этого атмосферного сумбура и почти археологической чуткости пальцев, погруженных в тонкость настройки, мне попадались таинственные периоды тишины, в которые вслушивался, — и наконец женский голос особенной радийной безличности — не казенности, но именно объективирующей отстраненности от произносимого — начинал диктовать кому-то числа. Почему-то ясно было, что тут я попадал в приключенческий мир шпионов и разведчиков, что этот зашифрованный узенький канал широковещательной связи обращен в какой-то иной подводный мир с непонятной принадлежностью. Позже, когда изобрели схему кодирования с открытым ключом и начался шум вокруг создателя PGP, я вспомнил эту отвлеченную диктовку. Вспоминаю ее и сейчас, вместе с ФИДО и другими частными допотопными вещаниями, — когда понимаю, насколько меня утомили легковоспламеняющиеся фекалии широких каналов вещания. Еще пока нет желания вновь прибегнуть к бумажной почте, но есть понимание, что она вновь становится актуальна, и не только потому, что надежней PGP, а потому, что дисциплина, следовательно, и есть одна из вечных вех искусства.



ПРОБЛЕМЫ ВОСПИТАНИЯ


Впервые задумался всерьез — лет до десяти я дружил только с девчонками. Их было две, их имена: Оксана и Оля. До сих пор с интересом вспоминаю этих дюймовочек, уверен, они выросли незаурядными личностями. Ксюша была дочерью выдающегося художника советской эпохи, прекрасного рисовальщика, державшего всегда на мольберте талисманом мохнатый кокосовый орех, предмет моих гумилевских мечтаний об Африке. Именно с Ксюшей нас застукали под Казанской железной дорогой — мы с ней воображали побег к индейцам в коллекторе и замирали, когда наверху, над насыпью, под которой мы могли быть погребены, ходили и гуляли в грунте шпалы — под напором колесного состава товарняка. Наверное, это что-то значит, когда за неимением всего того, что сейчас на каждом углу, первые всерьез эротические впечатления подростком я испытал от этих девчонок, с которыми дружил всерьез, закадычно, — а также от Рембрандта и Рафаэля. (Рубенс как был мясником, так им и остался.) Во втором классе один наш одноклассник, чей отец вернулся из Южной Америки, водил нас с девчонками в лабораторку кабинета биологии хвастаться колодой календариков с художественной обнаженкой, изобиловавшей растительностью на причинных местах. Ничего подобного нельзя было отыскать на страницах двухтомной «Малой истории искусств», и я объявил эти фотки выдумкой. Мои преданные дамы, заглянув себе в трусы, мгновенно поверили, и одноклассник был устыжен.

Не потому ли мужской мир был мною открыт довольно поздно, и не могу сказать, что я был и остаюсь от него в восторге. Полуобнаженная рыхлая Даная Рембрандта кажется мне теперь совсем не пределом вожделения, но воспитание чувств есть воспитание и не обязано в тютельку ответствовать нашим пристрастиям. При этом я отдаю себе отчет, что от многих лишних мыслей и эмоций меня хранили именно Рембрандт с Рафаэлем, а не учебник «Этики и психологии семейных отношений».



ПРОЩАЛЬНЫЙ ВЗМАХ


В детстве я только и делал, что вместе с друзьями по мере сил дивился НЛО. В самом непосредственном смысле этой аббревиатуры: слишком уж многие объекты, пролетавшие над нашими головами в то время пока мы стремились на лыжах через заснеженную, потрескивающую от мороза лесную глухомань к Коломне или летом — на опушке и в оврагах — оказывались неподдающимися определению. Сначала дивились, а потом почти привыкли, иногда взахлеб рассказывая о настоящих полярных сияниях над нашими почти уже Мещерскими лесами (интенсивная работа ракетных двигателей хорошенько ионизирует атмосферу, так что расцвечивает привычный спектр зеленоватыми в основном разводами вроде тюля). Частично, как я сейчас понимаю, эти летающие штуковины объяснялись непосредственной близостью 3-го округа ПВО Москвы или разнообразием типов шаровых молний, но по преимуществу UFO относились к летно-испытательному комплексу в Жуковском, где была построена самая большая в Европе взлетно-посадочная полоса — больше пяти километров, как раз для приема из космоса летящих с огромной посадочной скоростью объектов. Кроме шуток, году так в 1983-м над моей головой бесшумно промчался знаменитый челнок «Буран» — совершенно невиданный дельтообразный летающий объект, прямехонько сошедший со страниц фантастов. Только спустя несколько лет после официального испытания, закончившегося первой в мире успешной посадкой в автоматическом режиме, я понял, что за кашалот прошелестел тогда над головой, которой невдомек было, что это чудо и есть прощальный взмах эпохи.



ПАРИ


Однажды мне довелось общаться с человеком, просидевшим в советское время семнадцать лет в тюрьме, большей частью в одиночке — за строптивое поведение. Сел он за политическую бузу, устроенную им в военном летном училище. Так он рассказывал. Болтун был страшный, но в целом симпатичный и врать мог напропалую, в том числе и о мотивах посадки, но про то, что он летчик, — точно не врал, судя по тому, как он водил машину. Ибо у летчиков реакция превышает средние параметры, и то, что вам на дороге кажется концом света, для них все еще нормальная ситуация. Я много с ним ездил в разных местностях Калифорнии и кое-чему научился. Но иногда отнимал руль, особенно, когда хотелось вздохнуть.

В общении с ним подкупала его ребячливая жадность к жизни и ощущение, что мы с ним одногодки, ибо мне было тогда двадцать три года, ровно столько было ему, когда он сел. «Время рыбалки в счет времени жизни не засчитывается», — шутил Валерка. Внешне он, кстати, напоминал Веничку Ерофеева: высокий, худощавый, красивый, с такими же густыми прямыми, с челкой волосами — и абсолютно седой. Молодой старик в буквальном смысле.

Мне с ним было интересно, но иногда опасно, потому что Валерка шел вразнос, причем самым авантюристским способом. Но это не слишком интересно, особенно если знать, что умер он едва за пятьдесят — так и не выдержав темпа наверстывания.

В тюрьме Валера бесконечно читал русскую классику и плел рыболовецкие сети и авоськи, в каких советский народ носил кефир, батон, картошку, водку. И заработал этим делом за семнадцать лет двенадцать тысяч рублей, так что откинулся он по-царски, еще до «павловской» реформы.

Вот почему лучше одиночка и книги, чем общая и домино.

Любимый рассказ Валерки у Чехова был, конечно, «Пари». Я всегда, когда смотрел, как он закидывается в приступе вкушения воли, вспоминал широко шагающего через рассветную рощу человека и его последние слова: «По чистой совести и перед Богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в ваших книгах называется благами мира».



ПОНИМАНИЕ


Утром 4 октября 1993 г. машинист метро объявил, что на «Баррикадную» поезд не пойдет, и пришлось — пешком на Пресню, благодаря чему всякое повидал — и как лупили по снайперам, с колена: взвод автоматчиков выбегал по команде из-за оранжевой поливалки на Садовом и долбил по верхним этажам последнего дома на Арбате, где глобус вертелся, там еще варьете было, а потом китайский гастроном. Сверху сыпались красиво осколки, облицовочные панели. Вообще, славный солнечный день был, полный тихого рассеянного света, с особенной взвесью осенней в воздухе, как раз для задумчивых прогулок. Но думать было некогда, было вокруг оглушительно громко, и военные носились по панели с крупнокалиберным оружием, еле тащили. Потом один в шлеме как заорет: «Быстрей в переход, сейчас атака начнется». Знаете переход под Садовым у посольства США? Вот я туда с другими прохожими нырнул, и тут такое началось... Я уж не знаю, что это был за пулемет, но долбил он так, что от грохота посыпался кафель со стен. Кое-как я добрался до Белого дома. А там толпа на мосту, танки бьют и гильзы звонко об асфальт. Я глянул, посмотрел, как «Альфа» ползком занимает позиции в сквере за забором... И тут толпа как ломанется, и начали все перелезать в подворотню дома напротив, перегороженную поливалкой, все кругом было поливальными машинами заставлено. И только тогда я понял, что именно в городе происходит, когда встретился глазами с военным, в шлеме, в бронежилете, — он подсадил меня и помог перелезть, прикрывая от направления выстрела — там снайпер неподалеку кого-то ранил и толпа опрокинулась прочь.

В глазах этого человека был испуг, понимаете? У взрослого, военного человека, который помог спрятаться за машиной мне и другим, ни хрена не понимающим, что тут происходит. Испуг и нерешительность взрослого сильного профессионала. Вот это я запомнил из того дня навсегда.



В ПОИСКАХ МОСТА


Лет пять назад, уже вооруженный GPS и картой-двухкилометровкой, я кружил с приятелем на своем CR-V в кубанских плавнях в окрестностях городка Гулькевичи — в поисках моста через Кубань. Целью было пробраться в Ставрополье, в село Ладовская Балка, где в 1905 году родилась моя бабушка.

Окрестные станицы мы пролетали, двигаясь вдоль берега Кубани, ища подъезды к тому мосту, что был указан на всех имевшихся у нас картах. Но его не было — ни моста, ни съезда к нему. То и дело мы пролетали мимо какого-нибудь апокалипсически выглядевшего и вонявшего сахарного завода, к которому со всех сторон скатывались груженные сахарной свеклой КамАЗы, — и углублялись в плавни, по песчаным дорогам, ветвившимся среди трехметровых колышущихся стен тростника. Дороги эти приводили, как правило, на пустынный хутор, где самым живым объектом были простыни и белье, развешенные для просушки вдоль бараков на бесконечных веревках. Доехав до очередного такого хуторка и снова там никого не обнаружив, мы разворачивались и вновь мчались через станицы в поисках таинственного моста.

Я волновался и не очень-то хотел кого-либо спрашивать дорогу — ибо об этих местах я слышал от бабушки все свое детство, они были моей такой Йокнапатофой, потому что я знал все, что происходило здесь с 1905 года по 1933-й — год, когда от голода у бабушки умерла вся семья — муж, мать, двое детей — и она была вынуждена, чтобы не сойти с ума, завербоваться на одну из строек «великих пятилеток» и уехать в Баку.

Станицы, через которые мы проезжали, были в ее детстве чисто казацкими, в одну из них ее, девятилетнюю, отдали в люди. Бабушка рассказывала, как погиб на Первой мировой ее старший брат, спасший ее однажды от волков, окруживших стог, на котором она хоронилась; про то, как жилось ей у чужих, как она нянчила младенца, как не доглядела на сенокосе и ребенка чуть не пожрали свиньи, как курица стала нестись на соломенной крыше и ее послали спустить сверху яйца, а она собрала их в подол и слетела по скату вдребезги, уже вместе с яишней. Еще бабушка рассказывала, как ее чуть не забодал мирской бугай, как она выиграла роскошный платок у хозяйки в «бери-и-помни», а еще она строго наказывала мне: «В Кубани не купайся. Река страшная, быстрая, в ней стоять нельзя, не то что плыть».

И вот мы все мчались вдоль плавней, туда и обратно, и наконец я отчаялся, сошел в станице у магазина и спросил у вышедшего на крылечко деда, где мост.

«Гулькевический ищете? Проще вчерашний день найти. Мост тот еще в позапрошлом году половодьем смыло».

Это стоило нам крюка в 120 км, но я не жалел: «Что ты ищешь? Вчерашний день?» — было одной из любимых поговорок моей бабушки.



ФРЕГАТ «ИНОЙ»


У меня есть приятель — физик, проживший в Японии семь лет с феноменальным успехом: получил профессорскую должность и выучил японский. Как вдруг он разрывает контракт с университетом и внезапно возвращается в Москву. Вскоре сидим мы с ним у костра на рыбалке, он грустный, но после ухи разговорился, и я спрашиваю:

Серега, а что ты так спикировал из Японии? Приключилось что?

Ничего вообще, — отвечает. — Не поверишь. Все было хорошо. Просто я понял внезапно, что еще неделя и я повешусь.

Отчего?

Ты пробовал жить на Марсе?

Больше я вопросов не задавал и вместе со случаем Сергея всегда вспоминал путешествие Гончарова в Японию на фрегате «Паллада» как раз в те времена, когда еще хранилась под страхом смерти японская герметичность, японский особый путь. А еще я вспоминаю Нанкин и что встреченные мною в жизни китайцы при упоминании японцев в любом контексте становились нелюдимы и молчаливы.

Потом Сергей подался в Массачусетс и пока не возвращался.

Между тем некоторым Япония представляется единственным на планете разумно устроенным государством. При том что глубинные знания о ней всегда поражают воображение.

Есть разная чувствительность к Иному. В Чили мне было уютно только у океана, а в Аргентине то хорошо и непонятно, то понятно и мерзко. Ни там, ни там я бы не стал жить дольше месяца ни за какие коврижки. А вот на юге Франции и в Париже, пожалуй, осень бы я провел. О чем это говорит? Только о том, что у каждого свой травелог.

Однако в случае Японии мы имеем культурный миф о ней, колеблющийся от обожествления и слез восторга до суицидальных припадков из отчаяния, вызванного чужеродностью и отверженностью.

Вывод в том, что с этим нужно быть начеку и, возможно, при случае разбираться.

Ибо взять Акутагаву. Взять Куросаву. Абсолютно европейские художники. Они стремились передать свое и внять Европейской цивилизации. Они не показатель, увы, они на нашей ясной стороне.



ПРЕЗУМПЦИЯ ЗДРАВОГО СМЫСЛА


Помните железобетонную ахинею, громоздившуюся посреди Чистых прудов? Ресторан «Джелтаранг», построенный зачем-то в честь Года советско-индийской дружбы. Как там кормили — не знаю, но на первом этаже этого сарая, в кафетерии, можно было купить маринованные с перцем лаймы в банках, с которыми даже топор казался бифштексом, и выпить чудесный пряный кофе с гвоздикой и другими специями. Последнее обстоятельство влекло туда со всех концов Москвы хиппанутых и просто замерзших молодых людей — согреться и тусануться, посмотреть, чем жива система бездельников и просто хороших людей. Так вот, смешную вещь я узнал об этом месте, занятом теперь каким-то новейшим физкультурным безумием «элиты» под названием «Белый лебедь: фитнесс и сауна».

Читал я недавно воспоминания о легендарном преподавателе математики в нашем интернате (ФМШ №18 при МГУ) Александре Землякове, ученике Я. Г. Синая, — человеке, подготовившем множество международных олимпиадников и давшем путевку в жизнь многим выдающимся ученым. Личность культовая не только для ФМШ, но и для МГУ, и МФТИ, и отечественной науки в целом. Автор множества пособий, гениальный методолог преподавания математики, последние десятилетия Земляков жил и работал в академгородке — в Черноголовке. В его квартире бесконечные гости, ряд поколений бывших и нынешних учеников, выдающихся математиков и физиков, собирались на кухне. Земляков неизменно варил для них свой фирменный кофе.

И среди прочего рассказывал о попытках разгадать рецепт пряного кофе из «Джелтаранга». Хозяин колдовал над джезвой и после всматривался в лица гостей, оценивающих, насколько в этот раз кофе оказался приближен к джелтаранговскому. Это была такая упорная игра с множеством малоизвестных специй, этакая задачка, над которой Земляков упорно бился, как человек, поднаторевший в адском количестве сложнейших олимпиадных задач, как человек, чей IQ зашкаливал и пробивал стратосферу.

Спустя два-три года, отчаявшись, Земляков отправился на поклон к повару в «Джелтаранг». Повар этот долго не сдавался, казалось, что Земляков вынуждает его признаться в чем-то страшно важном, секретном, в чем-то, что связано с государственными интересами. Но бутылка французского коньяка распечатала уста жреца советского общепита.

И что вы думаете? Выяснилось, что он, Земляков, угадал все — все составляющие, все пропорции, все детали — сколько гвоздики, сколько корицы, сколько белого перца и т. д., класть в холодную или теплую, каков состав песчаной бани — песок речной или морской, все — за исключением одного компонента. Единственное, чего не смог постичь Земляков, было то, что благодаря систематической покраже кофейных зерен, дабы добиться сносной крепости напитка, в него этими кудесниками добавлялся… правильно, советский растворимый кофе.

Земляков долго не мог придти в себя от этого гениального коварства. Он был потрясен. Ничто так не могло перевернуть его представления о презумпции искусства кулинарии.

Но у себя в Черноголовке так священный напиток бодяжить он не стал и всем объяснил, что подлинный вкус — это у него, в кухне, а не в «Джелтаранге».



«ПЯТЬ МИНУТ, ПЯТЬ МИНУТ»


Самый бездарный Новый год со мной приключился в Бирмингеме, Алабама, где на площади мы попали в толпу пьяных янки, которую разгоняли два десятка конных полицейских. Затесались под раздачу и мы, так что вспомнили потом революционную «Юность Максима» и как в Казани Хлебникова замели в кутузку за участие в студенческих протестах.

А самую толковую новогоднюю ночь я провел, прошатавшись в одиночку за полночь и до посинения по Старому Городу в Иерусалиме, после чего отогревался араком и каким-то горячим пойлом у эфиопских монахов. Абсолютно завораживающим было зрелище древних улочек, погруженных в звезды и сыплющийся иней, помнивших много чего с достоверностью, близкой к галлюцинациям.



ЖЕРЕБЦЫ


Поехал я как-то с приятелем к его девушке на дачу в гости. Дача эта была в деревне Малые Жеребцы, что неподалеку от военного аэродрома «Чкаловский». В те времена войска возвращались из Афганистана и грузовые самолеты на глиссаде приоткрывали люк и сбрасывали в подлесок у посадочной полосы контрабанду. Мы кружили уже битый час в тех краях, довольно крепко выпившие, но главное — мы заплутали, потому что, как перед войной, полно в тот год было грибов, и мы уж не знали, куда их девать, набив ими снятые куртки с завязанными рукавами.

Время от времени мы встречали кого-нибудь из местных, и пьяный Гоша, перепутав все на свете, спрашивал у них, где тут деревня Большие Жрецы. Никто не признавался, что знает этот топоним, и мы с чистой совестью возвращались к подосиновикам. Мы уже еле плелись, но азарт есть азарт, как вдруг над нами заревел серебристый кашалот и четырехмоторный ИЛ-76 прополз по верхушкам деревьев.

Затрещали ветки, и что-то, глухо долбанув в землю, покатилось в овраг, ломая кусты. Мы не успели бросить свои подосиновики и кинуться вниз, как нас окружили трое штатских: правые их руки были заведены к кобуре под мышку, в левых трещали рации.

Мы встали.

Нас спрашивают:

Чего делаем тут, уважаемые?

Грибы собираем.

Ладно. А ищете кого?

Большие Жрецы, — пошатнулся Гоша.

Жрецы?

Жрецы.

Так это мы — Жрецы, все трое.

Вот мы и обомлели.

Но Гоша, нахмурив на мгновенье брови, нашелся:

Жрецы, говорите. А культ у вас какой?

Культ у нас самый настоящий — СССР называется.

В гробу я видал такой культ, — отвечает Гоша. — СССР изжил себя. Колосс на глиняных ногах!

Знаешь что, молодой, — отвечает дядька, выпрастывая из-под куртки пистолет. — Валите-ка вы подобру-поздорову.

А мы не знаем, куда идти! — мгновенно отреагировал Гоша. — Мы Больших Жрецов ищем.

Тут другой, тоже уже с пистолетом, решил вмешаться:

Валентиныч, о чем речь? Какие жрецы?

Не свети меня, — прошипел тот. — Не видишь, дебилы попались. Сейчас всех из дурдомов повыпускали, с этой перестройкой.

Я замечаю: у всех троих явно лица военных, твердые скулы, колючие глаза.

Тут третий подходит, затвор передергивает:

Валим?

Какой валим, ты что ль копать будешь.

Надо сказать, я до этого момента совершенно не понимал, что происходит. Мне, выросшему в области Третьего округа ПВО Москвы и не раз в школьные годы попадавшему в запретку, казалось, что мы очутились в какой-то секретной местности и часовые должны нас переправить на КПП. Вот только почему они в штатском — я не был способен понять, и что за странные разговоры.

А Гоша не унимался:

Так что, товарищи жрецы, отсталая у вас религия! Культ СССР — это туфта. Вот у нас — культ Роберта Фриппа и «Кинг Кримзон». Слыхали такую музыку?

На этом, собственно, все.

Первый махнул на нас пистолетом и стал спускаться в овраг. Остальные за ним.

Я же, почуяв недоброе, потащил Гошу из леса на шоссе, на шум машин. Пройдя по нему немного, мы наткнулись наконец на указатель: «Малые Жеребцы».

Вечер завершился картошкой с грибами и беседой с отцом Гошиной невесты, полковником авиации, летавшим над Синаем на Миг-25, которому мы поклялись забыть про Больших Жрецов, встреченных в лесу. А заснули мы в стогу сена, рядом с выводком коз, мучивших меня ночью неопознаваемыми звуками.



ПЛЫТЬ, БЕЖАТЬ, ЛЮБИТЬ И СЛЫШАТЬ


Много лет назад я был одним из первых тысяч людей в мире, что слушали каждый новый альбом «Морфина» от корки до корки. Слышу голос великого Марка Сэндмена время от времени и сейчас. Недавно устроил себе на дальнем перегоне Москва — Астрахань полную ретроспективу и удивился актуальной значительности Марка, без сантиментов по ушедшим временам, без связанных со звуками воспоминаний, — сами знаете, как это бывает: сначала нас тошнит от, например, «Scorpions», а потом пройдут года, канет эпоха, и нет-нет да и прислушаемся на ретро-станции к хиту двадцатилетней давности — вроде «Personal Jesus» — и вспомним, как сдержанно переминались и раскачивались на дискотеке и как пахла тонкая пудра на девичьей коже: никакого парфюма, моя юность не благоухала ни Calvin Klein, ни Bvlgari, ни Burberry, ни Fendy, иногда мелькала «Шанель № 5» — и то лишь, чтоб отбить желание, ибо это материнский запах, запах прежних поколений; девушки интуитивно редко пользовались ароматами матерей, и юность моя баснословно и просто пахла туалетным мылом, табачным дымом, пудрой, гигиенической помадой и прозрачно свежим потом… Это ни хорошо, ни плохо, ибо сейчас в воздухе среди запахов попадаются ароматы-шедевры, которые плодотворно лишают тебя воли или, напротив, делают волю упругой и обращают в воображение.

Но оставим запахи и вернемся к «Морфину». Начался он с того, что в Сан-Франциско я пришел в Tower Records (титан продаж звуковых носителей, вымерший вместе с ними) и спросил у парнишки на кассе: что такого хорошего народ сейчас слушает и что одновременно можно использовать в качестве лингафонного курса. Он сунул руку под прилавок и пристукнул передо мной плексигласовой коробочкой. Так я стал обладателем кассеты альбома «Yes» и долго еще бормотал себе под нос: «Sharks patrol these waters, sharks patrol these waters... Swim for the shores just as fast as you’re able... Swim like a mother fucker, swim...»

В общем, «Морфин» и Дерек Уолкотт, чья поэма «Omeros» оказалась первой книгой, купленной заграницей, одним махом исчерпавшей мой двадцатидолларовый бюджет, придали моему начальному английскому странную смесь циничной лиричности и невнятной отрывистости диалекта жителей острова Тринидад. Отчасти именно этой смеси благодаря компания весело пьяных ирландцев в легендарном «Trieste» на углу Гранта и Валлехо однажды наделила меня званием Mr. Appropriate.

Сэндмен же однажды выручил всерьез, когда пришлось объясняться с некой милой особой: почему это вдруг мне приспичило срочно куда-то мчаться в одиночку и, похоже, навсегда. Я долго, уже задыхаясь от режущего Givenchy, не мог ничего придумать, хотя поначалу врать на чужом языке значительно легче, во всяком случае, менее больно, потому что все равно не покидает ощущение абсурдной условности лингафона, но когда меня приперли к стенке: «Какого черта?» — я ощутил затылком прохладу бетона и молвил:

Sharks patrol these waters…

Run, — отвечала она, переходя на крик, — run like a mother fucker. Ru-un!



ДОРОГА


Вокзал — воронка в пространстве, сгусток встреч и разлук, сустав судьбы. Здесь часто существование сгущается и обостряется. И жизнь, как перед смертью, обретает толику ясности и значения.



ВТОРОЙ ТОМ


Гоголь не выносил печного жара и мчался зимовать в Рим. Там и писал «Мертвые души». А мне кажется, что боязнь печного жара — это психотическое, Гоголь потом к нему, к жару, прильнул со вторым томом. И наверняка ему до припадков казалось, что в печке ад и черти. Гоголь бедный, бедный, трудно представить его муки, его жалко до слез, как никого. И никто его не оплачет, все только ухмыляются и цитируют. По сути, он уморил себя голодом, чтобы избавиться от страданий.

В детстве я был в пионерлагере, который располагался в усадьбе Спасское, где перед смертью он читал из мифического второго тома А. О. Смирновой-Россет, это под Воскресенском, на берегу Москва-реки. И мне все чудилось, что там, в парке, где из-под травы иногда проглядывали кирпичные руины, — склеп, а в склепе том рукопись второго тома.

В реальности же никакого второго тома не было, а было несколько попыток начать, может быть, десяток страниц, которые он читал иногда знакомым, — и бесконечные муки, избавиться от которых он решил с помощью голодовки. Но прежде символически предал пустоту огню и превратил в смысл.



МОЛЕКУЛЫ В ВОЗДУХЕ


Есть такие запахи, от которых внезапно становится не просто дурно, а существование мгновенно скукоживается, лопается, как воздушный шарик, — и все, суши весла, нет уже ни легкости, ни беззаботности, а есть только стальной прут, пронзивший затылок и медленно нащупывающий позвонок за позвонком. Благо таких запахов в моей биографии два или три всего — и они необъяснимы, их невозможно разложить на составляющие, более того, их невозможно никак растолковать другому, но все они связаны со столовками — в детсаду, где меня пытали жареной скумбрией; в интернате, где меня тошнило от горелого молока и вида колбасы с попадавшимися в ней мышиными хвостиками; в институте, где полтавские котлеты могли меня лишить сознания с расстояния в десять шагов. Все эти сложные смешанные палитры обладали какими-то точными идентификаторами — то есть, разумеется, существовал и существует обобщенный запах советского общепита, включавший ароматы среднего меню. Причем он, запах этот, оказался живуч, ибо десять последних лет я регулярно гулял по Грузинам мимо самого дорогого ресторана в Москве и знаю, что его вентиляционные трубы извергают духан простой московской пельменной конца 1980-х.

Так вот, мои персональные обонятельные ужасы имеют точное, партикулярное значение, и недавно я услыхал что-то такое из репертуара яслей, нечто, что никогда не было у меня во рту, разумеется (иначе бы я не писал эти строки), но что четко маркировало когда-то вот эту адскую кутерьму с елочками, хороводами, снегурочками, зайчишками, лисятами, тихими часами и стихотворениями Агнии Барто.

Дети — бедные, бедные и необыкновенно сильные, ибо мало что из их переживаний под силу вынести взрослому человеку.



К ОКЕАНУ


Анатолию Гаврилову


Замороженный тамбур наполнен дымом.

Плечом к плечу дотягиваем предрассветные сигареты.

Вагон катит в шубе из инея.

Фонари и горящие окна расцарапывают хрусталик.

Глазные яблоки закоченели от ледяных слез.

Всю ночь снятся поезда, разъезды, платформы — на них надо бежать по шпалам, чтобы успеть к пересадке:

Это та платформа?

Нет!

Это тот состав?

Нет!

Локомотивы движутся туда и сюда, как носороги — со столбом света во лбу.

Господи, какая тоска, какая темень.

Господи, убей меня, положи на рельсы.

Пусть колеса раскатают меня по стране.

Пусть каждой частичкой, склеванной воронами, галками, этими вопящими карликовыми птеродактилями, — я обниму отчизну.

Пусть каждой молекулой пролечу над рощами, холмами, свалками, реками и полями.

Пусть бедная скудная, как ладони старухи, родина станет теплее с каждой моей крошкой.

Снова ночь, и снова поезда тянутся в сосущую под ложечкой даль синих путевых фонарей.

Машинист зорко стоит над пультом, который вдруг замещается штурвалом.

Крепкие пальцы твердо, румб за румбом, ведут состав по лестнице разобранных шпал, карабкающихся на полюс, на Дальний Восток, в Китай.

Поезда, поезда вязнут в бескрайней пустой стране.

Росомахи, обретшие подобие речи, прокрадываются на полустанках в вагоны.

Они забираются на полки, обгладывают промерзшие тела, начинают со щек.

Они сидят на груди трупов и по-обезьяньи обшаривают карманы; быстро-быстро рвут билеты в клочки, снимают часы, надевают на шею, проворно засовывают себе в очко наличность.

А вокруг темнота, глухота на тысячи верст.

Волки молчат, ибо их глотки тоже обрели что-то близкое к речи.

Все потому, что пустая русская земля не может обходиться без звуков родной речи, ей нужно хоть что-то, хоть волчий кашель.

Машинист тихо, без гудка трогает состав и снова берется за штурвал.

Тихая улыбка спятившего кормчего застыла на его безглазой роже.

Росомахи, пока поезд не набрал ход, спрыгивают с подножек и мчатся, утопая в снегу, через тайгу.

Спокойный Тихий океан ждет, когда прибудет к обледеневшей пристани мертвый поезд; когда пришвартуется затерянный поезд, полный людей погибшей страны, обобранных и с выгрызенными сердцами.

Декабрьские волны станут лупить в причал, брызги захлестнут подрагивающие под порывами ветра вагоны.

Гул океана — лучшее, что может присниться поверженным титанам.



ЗВУКИ


Во время работы иногда меняю Баха (Моцарта, «Infected Mushroom», «Double Trouble», Шопена) на звуки природы — лягушки, кузнечики, птицы, цикады, море, океан — только океан способен на гул, далекий, мощный, загадочно первобытный. Море уютней, преодолимей, его голос способен на персонализацию, на личное обращение. Океан же не обращается, это ты обращаешься к нему.

И вот что заметил — ночной лес с хором волков особенно хорошо идет. Ты пишешь, а волки воют, воют, как-то очень душевно, жутко, тревожно, но близко, как родные.



О НЕДОСТУПНОСТИ


Четырнадцати лет отроду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо — это в самом деле был первый оклик цивилизации.

Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов, — и вдруг за Монплезиром благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которого в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не из «Аленького цветочка» топос?

Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, — то вдруг увидел рослого в треуголке великана, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.

В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.

Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но все равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.

В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.

Так я потом и ходил по Петербургу — не доверяя зрению, и до сих пор не вполне верю, что этот город существует. Настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного — как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III — рукава до полу, — странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, — вот это все сложилось и выровнялось в образ великого города.

Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда мне стало это отчетливо, — но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, — возникло в тот момент точной рифмой.



РАЗНОСТЬ


Разница между Алабамой и Калифорнией, пожалуй, еще больше, чем между Москвой и Ташкентом. Во-первых, алабамское произношение таково, что даже только понять, сколько ты должен на заправке, — невозможно. Во-вторых, некоторые негритянские семьи из поколения в поколение продолжают жить вместе со своими хозяевами. Вот откуда в супермаркете в Бирмингеме, например, вы встречаете аккуратную старушку в инвалидной коляске, которую толкает благообразная негритянка тех же примерно лет, что и ее хозяйка, — и вид служанки совершенно благородный, и манеры, одета она в старомодную с иголочки юбку и кофту с кружевными белоснежными манжетами и передником. Вот почему, когда вы гуляете в окрестностях, разглядывая лужайки и деревья-хиккори перед удивительными викторианских времен домами, молодой рослый негр, подметавший дорожку перед домом, останавливается и почтительно кланяется вам, отчего вы в совершенном смущении кланяетесь в ответ.



ШУХОВ ДЛЯ СУХОВА


Расчет прочности первого в мире нефтехранилища был произведен великим инженером Владимиром Шуховым, который тогда работал у Нобелей в Баку. Он изобрел в те же годы установку термического крекинга нефти и форсунку для печи на мазуте, а десятилетие спустя стал родоначальником современной оболочечной архитектуры: таково развитие гиперболоида знаменитой башни на Шаболовке, 38.

Шуховская конструкция нефтехранилища осталась неизменной на протяжении века. Первый вариант можно видеть в иконе советского кинематографа — в «Белом солнце пустыни», в нем прячется Сухов с остатками гарема Абдуллы, чьи бандиты из железнодорожной цистерны черпают ведрами и передают по цепочке нефть, которой собираются запалить хранилище, казнь в медном быке. Съемки велись в Туркмении на противоположном от Апшерона берегу, на такой же тупиковой ветке близ Красноводска расстреляны были двадцать шесть Бакинских комиссаров, но вдали от каспийского берега, километрах в двадцати в пустыне.

О Шухове знали все на том берегу, в Баку, включая авторов сценария.

Так и о Сухове тоже потом все узнали.



МОРЕ ВО РТУ


В Каталонии самым-самым вкусным из всей череды кулинарных приключений было вот что. В одном из ресторанов на берегу бухты Росеса стояли аквариумы с разной живностью, моллюсками, креветками, рыбами — все это еще пару часов назад плавало в море. К нам вышел шеф со сковородкой, где плескалось раскаленное масло, где шипел чеснок, какие-то травки, растертые с солью. Он черпнул сачком горсть креветок из аквариума и швырнул в сковороду. Облако пара заволокло нас йодистым будоражащим запахом моря. Через секунды шеф расшвырял нам по тарелкам по три-четыре зарумянившиеся креветки и приказал немедленно съесть. Мы приступили, и повар стоял и наслаждался выражениями наших лиц. Это было неописуемо и ни на что не похоже: это даже не напоминало вкус креветок, точней, тех креветок, что приходилось есть до сих пор. Это было очень острое переживание, кажется, неповторимое, хотя составляющие его предельно просты. Это оказалось настолько вкусно, что не было смысла требовать немедленного повтора, это не имело ничего общего с насыщением, но очень близко к любви и искусству.



ЧИСТЫЙ ЛИСТ


Однажды я пришел в один из нынче уже почивших магазинов «Буква», который на Никитском. Нашел нужную книжку, подхожу к кассе. За ней стоит утомленная, с опущенными уголками рта девушка лет двадцати, с выражением на лице явно не приветливым. У кассы лоток, и, пока длится очередь, я рассматриваю книжки. Среди прочего замечаю обстоятельно сверстанную обложку: «Секс после сорока». А мне тогда было лет тридцать пять, и я уже начал замечать, что мироощущение мое становится все меньше похоже на то, что было в мои двадцать девять. И я, с некоторой украдкой, открываю этот «Секс после сорока». И вижу... Пустую страницу. С определенным испугом и разочарованием перелистываю — снова пустая страница, и еще, и еще. Вся книжка — пустая! Я замер, пораженный предчувствием.

Подходит моя очередь. Взываю к юности в лице кассирши: «Скажите, это брак?» — и перелистываю табулу расу секса после сорока. А юность отвечает: «Это для дневника. Записывать мысли и ощущения».

«Если только они возникнут», — добавляю я и откладываю табулу на лоток обратно.



ПРО МУЗЫКУ


Моя бабушка проработала всю жизнь врачом. Хорошим врачом.

Училась она в Перми (Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили вот за что.

Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор.

Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки.

Бабушка устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла. Но бабушку решили отчислить.

Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервилля.

Отчим спасет ее еще раз, но это отдельная история.

Всю жизнь бабушка привечала всех окрестных собак той местности, где жила, — кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти Барсики в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.

Любимый диагноз бабушки был: «симулянтикус натураликус». Причем ставила она его безошибочно.

Однажды в Азербайджан с гастролями приехал Арам Хачатурян.

Он дирижировал оркестром на нескольких концертах в Баку и должен был дать концерт в Сумгаите, городе, находящемся в сорока километрах к северу от Баку, у основания Апшеронского полуострова.

Инструменты перевозили на ПАЗике. Музыканты и Хачатурян ехали отдельно на «икарусе».

Перед концертом Хачатурян вышел на сцену — убедиться, что правильно расставили инструменты, — и заметил странное.

Нет литавр!

А как мы помним из «Спартака», где носятся с саблями, литавры далеко не последний инструмент в творчестве Арама Хачатуряна.

Композитор вкрадчиво спрашивает:

А где литавры?

Ему администратор местный:

Это большой барабан?

Да!

В ПАЗик не влез, двери там такие узкие! — и руками показывает, мол, вот такусенькие.

!!! !!! !!!

Ай, дорогой, зачем так кричишь?! Подумаешь, большой барабан, большой барабан! Ничего, пускай на маленьких барабанах играют! У нас зал маленький, ему как раз маленький барабан нужен.

В общем, Хачатурян при смерти, сердечный приступ.

Привезли к нему лучшего доктора, мою бабушку.

Тут, конечно, «симулянтикус натураликус» констатировать не пришлось.

Сделала она композитору укол камфары, тот чуть оклемался и шепчет, задыхаясь:

Маленькие барабаны! Маленькие барабаны!..



В ЯЛТУ


Когда-то еще летали из Москвы беспосадочно в Сан-Франциско. Самолет был обычно полупустой, лежи на откинутых спинках — не хочу, кури — не хочу, внизу окровавленные закатом льды Гренландии, потом мшистый Лабрадор, солнце алым краешком все время выглядывало из-за полярного круга, а когда все-таки пролетели над Сиэтлом и пошли на посадку, я снова посмотрел на циферблат, понял, что летели мы четырнадцать с половиной часов, и знаете, что подумал с досадой?

Буквально: «Да за это время уже и до Крыма можно было доехать».



СЛОВА ТЕОРИИ


В 1995 году я удивлялся: зачем это в MIT создали лабораторию, изучающую вязко-упругие свойства кончиков человеческих пальцев. Когда спустя десятилетие появились touch-screens, я наконец понял, зачем. Двадцать два года назад академик Лев Петрович Горьков, ученик Ландау, наставлял нас, студентов: «Дети! Учите физику твердого тела. Вам нужно будет зарабатывать на хлеб». А мы пожимали плечами — мол, полупроводник изобретен, микросхемы работают, квантовый эффект Холла вроде тоже, вот и вся физика твердого тела, куда дальше? Займемся-ка мы лучше поэтикой — теорией поля.

Но насколько же был прав академик. Вся проблематика физики твердого тела, все те красивые и, казалось бы, неприкладные задачи, что разбирались на семинарах, и т.д., — все это вошло в фундамент современной цивилизации, в ее технологическое ядро, квинтэссенцию ее технического воплощения, и конца и краю пока не видно — этой библейского масштаба конструкции.

Ибо почти весь современный мир создан с помощью букв, чисел и речений (коммуникаций). С помощью слова — в широком смысле. И «слов» физики твердого тела в том числе, ибо теория, модель — мало чем отличается от хорошего текста, изменяющего мир, изменяющего человека. Числа — это тоже слова (но особенные). И мы видим, как материальный мир является продуктом неких «речений», донесенных до человека, и понятых им текстов. Это вполне теологическая ситуация. Уподобляясь Творцу, человек с помощью текста и коммуникаций создает материальный мир. И наука, обеспечивающая создание средств производства, необходимых для развития цивилизации, есть прекрасный пример вот этого словесного со-творчества. «Бог видит нашими глазами» — совсем не метафора.



САХАР


Все детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики — бородатый мужик, тычущий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: «А почему у кубинок такие особенные попы?» На что сестра пожала плечами: «У них там снега нету. И с горок они не катаются».

Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку, расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, точно унылый октябрь, ноябрь, февраль.



О ГЛАГОЛАХ


Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и она разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая кроме «брота», рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.



КРОМЕ ХОККЕЯ


Мое детство и юность в своей демисезонной и зимней ипостаси прошли в подмосковном городке на 101 километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии — в интернате и институте — мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (Машиностроительный завод, Цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и потом залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная.

Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались — дразнились — все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной», которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями — рисунок их я помню много лучше, чем Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка, и таборная песня «Валенки, да валенки, да не подшиты стареньки» раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!» А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах, и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудная — трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семеныч! Куда ж ты собрался?!»



ИСТОКИ


В древности все новые поселения были связаны с водой. Сначала искали источник, затем селились возле него. Древние поселения Израиля или Армении — все привязаны к источникам. В Мамшите, в городе посреди пустыни Негев, в каменистых песках которой когда-то вел раскопки Лоуренс Аравийский, два тысячелетия назад жители умело собирали воду с каменистых склонов во время дождя и наполняли ею колодцы и бассейны. В детстве не было пластиковых бутылок, и в поход ходили с солдатскими мятыми фляжками, чехлы которых непременно надо было хорошо намочить на жаре, чтобы, испаряясь, влага остужала алюминиевый корпус. На стоянке непременно искали родник, на рыбалке ключи били прямо на срезе воды — чуть раскопаешь, и получается известняковая чаша, в которой бурлит тихо фонтанчик, ледяная вкуснейшая вода. На обратном пути с Москва-реки мы снова мучились жаждой и заходили на завод, в арматурный цех, в котором, как и, согласно КЗОТу, в любом горячем цеху, был установлен автомат с газводой, вместо стакана имелась пол-литровая банка и стояла другая с морской серой солью, щепоть которой рабочий непременно отправлял в бурлящее жерло перед тем, как опрокинуть его в глотку. Так боролись с обезвоживанием. А еще спасали от жажды киоски с газводой, помните такие стеклянные воронки с разноцветными сиропами? Недавно я сделал открытие. Нужно взять хороший яблочный сок и разбавить его в пропорции 1:3 хорошей газированной водой. И тогда вы почувствуете вкус детства, глоток истока.



БЕЗ ХЛЕБА


У меня есть любимая поговорка, которая распространена исключительно среди водных туристов. Но, я думаю, найти ей достойную замену в простой жизни возможно. Звучит она так: «Лучшая стоянка — в полседьмого». Ведь правда непонятно? Значение этой поговорки я узнал на собственной шкуре так. Однажды забрался с товарищем в особенные дебри дельты Волги. Решили месяц провести робинзонами. Думали закупиться по дороге — крупой, сахаром, чаем. А вот специй для ухи взяли сразу, это нас и спасло. Закупку всю дорогу откладывали на потом, сначала при ее попытке отстали от поезда в Саратове — догнали в Красном Куте, потом просто забили, полагая, что сельмаг мы точно какой-нибудь найдем. Так и увлеклись и позабыли про хлеб насущный: ушли на байдарке по сильному течению в такую глухомань и лабиринт из ериков и проток, что об обратном пути не могло быть и речи. Орехи и сухофрукты закончились как раз когда мы оказались почти на Луне, без крупы и хлеба. Миновала половина седьмого, близился заход солнца, после которого на этой широте темнеет так быстро, будто щелкает выключатель. А мы уже шестнадцать часов гребем себе натощак и гребем, выискивая местечко для стоянки получше. Вот это вроде бы подходит, но давай еще немножко спустимся, вдруг там уютней. Солнце уже присело за берег, и в стремительно гаснущем золотом пламени, залившем реку и облака, мы кинулись к первой попавшейся песчаной косе, много хуже тех прибрежных убежищ, которые только что миновали, — и, по-мушкетерски выхватив спиннинги, успели наловить щук, жерехов, судаков и чехони. В общем, выжили, но рыба без хлеба больше недели — это испытание. Егерь наконец нам подвез хлебушка и бутылку подсолнечного масла с маслобойни и жмыха для сазана, и мы все-таки разговелись как следует. После той диеты только от одного вида щуки воротит. А вот поговорка про полседьмого с той поры навсегда со мной.



НА КРАЮ


Из рассказов Алексея Парщикова. Учился он тогда в Академии сельского хозяйства в Киеве. Какая академия, такая и практика. Поля, перелески, шиферные домики трудового лагеря, стадо коров, к которому поэт на закате направляется с двумя ведрами — надоить парного на всю ватагу. Сливовая грязь под ногами, нежные уши коров просвечены низким солнцем. Поэт забирается в середину стада, чтобы выбрать посимпатичней животинку, коварно доит одну, другую и с двумя полными ведрами толкается обратно, косясь в сторону племенного бугая размером с гору, медитирующего неподалеку. Но не тут-то было. Горизонт разрывает истребитель, который проходит сверхзвуковой барьер ровнехонько над стадом. Мгновенно стадо превращается в рогатый восьмибалльный шторм. Ради жизни поэт бросает ведра, хватается за рога ближайшей коровы и вскакивает на нее. Насмерть оглушенный бык вдруг начинает покрывать скачущих как на дискотеке коров. Напрыгнет то на одну, то на другую, подбираясь к нашему седоку. Грязь оглушительно чавкает, по ней течет молоко, ведра сплющены, коровы ревут и пляшут, и над всем этим мощный закат. Такая пасторальная коррида.



ГОСТИНЕЦ


Впервые кусок белого хлеба мой отец взял в руки в 1948 году, девяти лет отроду, и решил, что это пирожное. Говорит, все детство самым грандиозным гостинцем был твердейший кусок сахара, который дед, вернувшись ночью из командировки, клал ему и брату под подушку. Отец говорит, что иногда спросонья и сейчас шарит рукой под подушкой.



ПЕЧКА ГОЛИКОВА



В походе в качестве печки эффективно ведро с вырезанным дном, вырезанным же проемом для закладки щепок, а ручку распрямляем, режем пополам и крестом ставим, чтобы чайник держался и не гасил пламя. Необычайно удобное изобретение, ставшее мне известным благодаря Александру Павловичу Голикову, человеку, памяти которого посвящен роман «Ай-Петри». Будучи физтехом 1967 года выпуска, дружившим по науке с нобелиатом Клаусом фон Клитцингом (квантовый эффект Холла), АП преподнес мне Восточный Крым на блюдечке: он знал о ВК все — каждое растение, каждый камень, каждую тропку, это он показал мне, как искать после дождя обломки амфор и пифосов на дороге еще хазарских времен (IX века точно) из Отуз в Козы, которой ездил и Грибоедов, это он направил меня в замок Ди Гуаско; как распознавать дорогу в темноте, как ориентироваться по лисьему помету на местности — все основные принципы походной жизни были отточены им до предела. На его стоянке висел гамак, смастеренный из рыбацкой сети, был вырыт погребок, а чайник на том самом ведре вскипал минуты за четыре при помощи только нескольких веточек, с которыми он управлялся, орудуя длинными хирургическими щипцами. Любознательность и кругозор его не имели равных. АП научил меня после шторма бежать на берег и собирать сердолики. АП лечил меня раствором толченого угля, добытого из вынутой из костра головешки. «Печка Голикова» — так мы с товарищами называем ведро с выбитым дном и подобные ему конструкции, сделанные, например, из сушилок для ножей и вилок (купить в IKEA). Вечная память.



МИР КРЫШ


В Москве можно жить только очень высоко, этаже на -дцатом — когда кругом тишина и чистый мир крыш. Редакция журнала «Афиша» не так уж давно обитала в Гнездниковском, в том самом доме, откуда из кв. 7 в 1937-м увели на расстрел троцкиста Рудольфа Абиха, одного из героев моего «Перса». Понятно, что там все расстроили и переломали, и внутри все выглядело пространным и интересным разломом, как в Музее Маяковского — почти татлинская лестница туда, где на площадке перед дверью сидел Юрий Олеша и слышал жуткие удары по долоту или чем там вынимали мозг Маяковского, а потом выносили в тазу, накрытом полотенцем, как пирог, везли в Институт мозга, где этот мозг сейчас? Так вот, в том доме, где жила «Афиша», можно было легко выйти на антресоли — почти на крышу и стоять курить и с наслаждением видеть отстраненный и почти бесшумный мир московских крыш, совершенно стерильное пространство, упоительно очищенное от людей, мусора, автомобилей, — мне приятно было там представлять велосипедные воздушные линии; ведь правда хорошо было бы над Москвой далеко вверху перекатываться с крыши на крышу по натянутым крепко тросам, придумать что-то такое, как-то отделиться ото всего приземленного. Мозг Маяковского, где ты? Что за сны футуристические ты видишь, захлебнувшись в спирте забвения? Что снится тебе на пыльной полке архива? Неужели только парная дымка над лесистыми горами близ Риони?



ШИББОЛЕТ


Во время армянских погромов в Сумгаите в феврале 1989 года погромщики останавливали автобусы, выводили оттуда людей и так определяли, кто из них армянин, а кто нет: они требовали, чтобы каждый произнес слово «фундук». В армянской фонетике якобы нет чистого звука «ф», а «фундук» армянин произнесет как «пундук».

С тех пор я не ем ни лещины, ни нацистского фундука.

Есть такое библейское выражение: шибболет. Это тот же «фундук», тоже сегрегационный термин, относящийся к древним временам, когда в ситуации смешанной жизни и противостояния требовалось определить пароль «свой-чужой». Ненависть к чужаку — едва ли не самое архаичное человеческое чувство, доставшееся нам непосредственно из зоологии. Патриархальные законы гостеприимства словно бы распространяются на пришельцев с дальних рубежей. Но чем ближе чужой, тем страшней противостояние. «Сосед хорош, когда забор хорош», — писал Роберт Фрост. До новейших времен оставалось только горевать по этому поводу. Новое время вроде бы создает все возможности, чтобы границы стали прозрачными. Но вот с доброй волей все та же мрачная нехватка.