Кабинет
Александр Иличевский

ПРОСОДИЯ МИРА

Иличевский Александр Викторович родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. Прозаик, поэт. Лауреат премии имени Ю. Казакова (2005), премии журнала «Новый мир» (2005), «Русский Букер» (2007), «Большая Книга» (2010). Живет в Тель-Авиве, Берлине, Сан-Франциско и Тарусе.



АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ

*

ПРОСОДИЯ МИРА


Короткая проза



ОБЛАЧНОСТЬ


Обожаю слово «небоскреб». Такое хлебниковское слово из языка Будущего.

Интересно, кто его придумал.

Первые многоэтажные дома появились в XVI веке в Йемене и стоят до сих пор.

Однажды в юности мы с друзьями восторженно уговорились встретиться в новогоднюю ночь 2000 года на крыше Empire State.

Но впервые в Нью-Йорке я оказался только несколько лет назад.

И с тех пор стремлюсь в него вернуться — так заворожила меня воплощенная идея вертикали, ростка сказочного гороха, дотянувшегося до небес.

Наутро после прилета я устремился на Empire State, но никак не мог его отыскать на 5-й Авеню — низкая облачность в тот день уравняла манхэттенских титанов в высоте, затянула в свои влажные простыни сороковые этажи и выше.

Наконец я расспросил полисмена, нашел ES — и подошел вплотную, чтобы задрать подбородок и в момент просвета в облачности задохнуться от рухнувшей в горло и сердце вертикали.



ЛЕС И ДЕРЕВЬЯ


Из всех великих поэтов знаю только трех, что родились в семьях «рейнджеров». Отец Маяковского был лесничим в горах над Риони. Велимир Хлебников, которого Маяковский великодушно называл своим учителем, был сыном создателя и первого директора Астраханского заповедника. Хаим Бялик родился в семье лесничего на хуторе Рады под Житомиром. Первая научная работа Хлебникова была посвящена транскрибированию пения птиц, обитавших в дельте Волги. Задача эта — сверхъестественная по сложности. «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер»: только просодический гений способен был так точно передать вопль большой синицы, который однажды оглушил меня в зимнем лесу под Тарусой. Впрочем, отец В. Хлебникова считал сына тунеядцем и отказывал в помощи. В конце жизни у Хлебникова выпали зубы и развилась паранойя: он твердил Митуричу, что Маяковский увел у него какие-то черновики. На деле — Маяковский их взял для публикации и передал Якобсону, чем и спас для поколений. Бялик, вызволенный Горьким (Бабеля Алексей Максимович тоже уберегал, пока жив был), два года спустя после смерти Хлебникова переезжает в Тель-Авив, где оказывается нарасхват, и на вопрос журналиста, что же произошло в России, отвечает: «Ничего. Русь-матушка перевернулась на другой бок». А еще через шесть лет Юрий Олеша оглохнет, услышав в подъезде дома в Лубянском проезде страшный стук: это эпоха долотом и киянкой откроет череп пустившего пулю в сердце Маяковского, чтобы переложить его мозг в эмалированный таз.



МОЛЧАНИЕ


У меня есть фобия, банальная, как почти все фобии. Пока самая странная из всех, что я встречал, — боязнь бабочек. Лично я боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но один раз я сделал это намеренно. В Мюнхене днем привели меня в Нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных заросших кустарником нацистских храмов и пересек площадь, где сжигались штурмовиками книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Опернплац. Сел посередине и сделал большой глоток. И еще. И еще. Вокруг меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня «негерманскими» книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Какие там бабочки. Я даже не запьянел. 700 граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.



СОБРАННОЕ ВРЕМЯ


На заправке под Модиином пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорон с его руинами и завораживающими меня ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущеном времени, уже не способный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности.



НА ПАМЯТЬ


В некоем английском детективе сыщики регулярно вылавливают трупы в Темзе и начинают расследование. Много времени проводят на берегу, наблюдают жизнь реки — шлюзы, лодки, бакенщики. И среди прочего кто-то из них сообщает, что на отмелях Темзы можно много чего найти интересного, но чаще всего попадаются осколки глиняных трубок. Вот, пожалуй, и все, что я запомнил из этого детектива. Но когда впервые оказался в Лондоне, стал гулять по набережным и мостам, — увидал отмель и тут же спустился на нее. Мокрый мелкий галечник, настоящий речной запах — вот это торжество природы в городе меня поразило так же, как то, что при входе в парк Букингемского дворца я услыхал запах распустившегося миндаля: немыслимое для Москвы обстоятельство. Добавлю только, что на отмели не прошло и минуты, как я наткнулся, ковыряя прутиком, на осколок глиняной трубки. Богатые лондонцы курили табак в вересковых трубках, бедные — в глиняных, непрочных. Так что осколок этот подобен окурку, что ли, но неуничтожимому. Лучшего сувенира я не мог и придумать.



ХВАЛА РОЗАМ


Мое детство прошло среди роз. В бабушкином саду были высажены десятки розовых кустов. Бабушка не давала розам осыпаться — выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья. Самый удивительный сорт назывался «хоросанским». Урожденная в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резу, — эта роза была удивительной: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, будто была тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине, как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как запах роз действует — если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны как-то иначе благоухать. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.



С ДРУГОГО КОНЦА


В детстве самым вкусным маслом было не «Вологодское», а австралийское соленое. Отец объяснил: наверное, потому присаливают, что далеко везти на корабле, — чтоб не испортилось. Так для меня был открыт новый континент со вкусом самого простого и прекрасного бутерброда, плюс чай с лимоном, две ложки сахара. Вскоре я услышал в очереди в гастрономе — тетки судачили, мол, австралийская баранина никакая не баранина, а кенгурятина. И лишь недавно одна прекрасная австралийка разъяснила мне, что кенгуру не милое почтово-сумчатое, а страшная напасть. Во-первых, их множество видов и размеров. Во-вторых, урон от кенгуру не меньший, чем от крыс в зерновом порту.

Далее мы видим, как видеорегистратор снимает пробег автомобиля в лесополосе под Саратовом. Звучит «ДДТ», Шевчук страдает по родине, весенний лес, еще прозрачный, бежит навстречу. Как вдруг под колеса бросается кенгуру. Чувак по тормозам, девчонка кричит. На дороге сидит кенгуру. Три прыжка — она перемещается, как безногий инвалид на тачанке — такой же контур движений. Девушка визжит, парень срывает с крепежа камеру и мчится за чудом в чащу, настигает, ибо животина никуда не торопится; кенгуру тем временем останавливается прожевать горькую палочку, и мы видим его крупные чуть навыкате глазки, ушастую морду. Это прекрасно. Счастье ужаса. Как хорошо опрокинуть реальность. У Паустовского есть рассказ про сбежавшего в мещерские леса из проезжего зверинца пеликана. Дед нарвался на него на дальнем озере во мшарах и вернулся в деревню с порванными портками, крича, что видел черта. Вся деревня неделю трепетала и ужасалась.

Это все вот к чему. Мысли об отчизне давно вязнут в безысходности: ничто не поправить, ничто не вытянет реальность из плоскости обреченности. Но я подумал о шоковой терапии и измененном сознании: что если повсеместно начать менять хотя бы фауну? Привозить невиданных зверушек и выпускать на волю в Подмосковье? Чехов привез с Цейлона мангустов, и они сбежали от него в Богимово и прятались по сусекам, сожрали всех мышей и гадюк, и счастье наступило в окрестных калужских деревнях. Что-то должно сдвинуться в национальном сознании от такого прихода: кенгуру, питоны, анаконды, мангусты, носороги в лесах и полях. Жираф, покачиваясь в вышине, огромно выходит к вам на опушку. Как тут не начать новую жизнь?




ВОДКА


Водка все-таки удивительный продукт: и тьма, и свет, и аперитив, и духовный эликсир. Я помню в своей жизни несколько великолепных ужинов, связанных именно с правильным выпиванием и закусыванием. Один раз это было в Томилино — мы вернулись на велосипедах после купания в Люберецком карьере, где весь день плавали между островками и загорали на песочке под соснами. А после купания сами понимаете, какой аппетит, в двадцать лет, да еще под «Зубровку» — вареная молодая картошка с салатом из редиски и укропа. Но главное, конечно, это вкус счастья того времени, полные пригоршни будущего, соловьи в саду и спать на веранде, шепча на ушко, прислушиваясь к тому, как вздыхает вековая дача, поскрипывая половицами под легкой поступью призраков начала века, чьи письма 1916-1917 годов и платья с истлевшими кружевами хранились в соседней комнате в рассохшемся шкафу...

Другой раз — стопка или две водки запомнились промозглым осенним вечером, когда заглянули в сукку Марьинской синагоги, крытую по-зимне пахучим лапником, на котором блестели срывающиеся вниз капельки. Закусывали огненной куриной лапшой, и так было отдохновенно и уютно, хоть ноги под столом чуть подмокали в натекшей луже...

Вообще, мне кажется, водка принадлежит преимущественно еврейской и русской культуре, чтобы не сказать — русским и евреям. Она очень роднит и так внутренне ближайшие национальные сознания — благодаря присущим им мессианским чертам: мало кто в новейшей истории был столь же погружен в идеи избавления, как русские и евреи. Разумеется, я говорю о философии умеренных доз, еще не превосходящих ипостась эликсира.



МАРШРУТЫ


Что такое оседлость? В юности часто маршруты были незамкнутыми, мы постоянно перемещались откуда-то куда-то. Редко когда ночевали трижды подряд в том же месте. Однажды я с некой барышней дошел от Воробьевых гор до Долгопрудного. Был май, почки только распустились, всюду благоухали тополя, клейкая шелуха их под ногами, пиво «FAXE», быстро тлеющая «Магна», несколько раз брызгал дождик, а мы все шли и шли, и дошли еще засветло. Сейчас маршруты скромнее и совсем не размашисты, а наоборот — колеблющиеся вокруг печальных аттракторов орбиты.



ПОДСВЕТКА


На абитуре нас поселили в общагу — 6-е общежитие факультета общей и прикладной физики МФТИ. Пятиэтажная хрущоба у станции «Новодачная» была в те дни засыпана средством против клопов, и жить в ней можно было только на подоконнике у распахнутого окна. Глаза слезились, носоглотка першила. Накануне мы отмечали получение аттестатов на Воробьевых горах, и мне пришло в голову оторваться от земли в этом сакральном месте Москвы — прокатиться с горки малого трамплина. Меня успели снять с лестницы и увели на рассветную платформу Кунцево — ехать в Долгопрудный. Там я пришел в Академический корпус и стал ходить по этажам с факультета на факультет, интересуясь, где же здесь занимаются всерьез математикой. Мне объяснили, что теоретическая физика нуждается в математике, и отправили в деканат ФОПФа. Так я оказался вечером наедине с погибающими клопами. Но сдохли они не все. Ибо на третьем курсе я в отчаянии взял у соседей бутыль одеколона и устроил им пламенную баню: залил все щели нашего самодельного мебельного гарнитура и поднес спичку. Было красиво. Неоновые бороздки подсветки изящных нар, сварганенных из мебельных щитов, — я вспомнил их лет десять спустя в Лас Вегасе. Хорошо, не занялось. Это были времена, когда «Макдональдс» был кладезью деликатесов. Когда «Честерфильд» курился, как амброзия. Когда приходилось зимой оттаивать за пазухой бутылку «Трехгорного», купленного в неотапливаемом киоске. Но главное — тогда казалось, что время идет, а не пятится в преисподнюю.



ЛУНА


Задним числом много чего пророческого вспоминается. И азербайджанец, тоскующий по СССР, поднимающий вверх руки, когда говорит: «Если Россия на Баку войной пойдет, никто воевать не будет, все сдаваться побегут, я первый». И вот это, зловещее. В Одессу я приехал впервые десять лет назад с представлениями об этом городе, созданными Олешей, Бабелем, Жаботинским, — но в реальности ничего почти из своего воображения не обнаружил. А обнаружил дачный кооператив на 16-й станции Большого Фонтана и в начале аллейки с мальвами табличку: «В конце этого проулка стоял дом, где родилась Анна Ахматова». На дачах этих переночевать не удалось, и мы рванули на Затоку, где поселились в частном симпатичном пансионе. Через пару дней в полнолуние мы вытащили из багажника привезенный телескоп, наладили треногу и стали рассматривать небо. К нам скоро подошла женщина, которую мы тут уже приметили, — она была и сестрой-хозяйкой, и горничной, и портье. Лет пятидесяти, приятная, очевидно было, что ее основная профессия — совсем не из сферы обслуживания, а вероятно, что и учительница. Она попросила разрешения взглянуть на луну и ахнула, нагнувшись к видоискателю и увидав яркую, в оспинах кратеров поверхность, по которой ступала нога Армстронга. Наконец она выпрямилась и вздохнула: «А ведь правда брат брата на вилах держит». Я не понял, переспросил. «Мне так бабушка в детстве говорила: расти, дочка, пока мирно живем. А то завсегда чуть что, брат брата на вилы подымет». «При чем здесь луна?» — спрашиваю. «А бабушка мне при этом на луну показывала: смотри, мол, луна всегда грозит, на ней видать, как брат брата на вилах держит». И тут я догадался именно так посмотреть на луну и увидел. Я похолодел и выпрямился. Она что-то такое заметила в моем лице и, уже уходя, произнесла со слезами в голосе: «Зависть растопчет любовь всегда, это я сызмала поняла».



СОРОК ТРИ


Одним из самых тяжких периодов был тот, когда пришлось занять денег при покупке квартиры и потом в течение четырех лет перезанимать, копить, отдавать трем, брать у двух других и наконец выплатить. В день расчета я поклялся, что отныне ни копейки никогда ни у кого не займу. C тех пор это — единственное экономическое знание, доступное мне в осязании. Оно, конечно, не является общезначимым, и, понятное дело, ни от чего зарекаться нельзя. Почему я это вспомнил? Когда-то бабушка — необъяснимо, и я запомнил число — сказала мне, что 43 года — это возраст старости, то есть сознательный возраст. И что он грустный и в то же время приятный, возраст Экклезиаста. Я тогда не спросил — почему, но запомнил четко: 43, такая загадка. И я все равно не понимаю, откуда бабушка знала, — ведь теперь я действительно чувствую, что 43 моих года — это достаточно для полной осмысленности бронзовой скудости бытия. Однако связываю я это, тоже необъяснимо, не с приметами того, что делаю, не со своим делом, а с новым бытовым, что ли, сознанием, что материальность всегда была бедна и отныне будет еще беднее. То есть я снова натолкнулся на ту хозяйственную мысль про «не занимать». Но в ее расширенном варианте, когда нельзя занимать даже у Бога.



КОЛЫБЕЛЬ


Есть у меня два уникальных френда в ленте, к которым у меня — особые чувства. Первую я не видел 36 лет, но было время, когда мы виделись каждый день — спали на соседних кроватках, и я упражнялся с ней в сочинении историй — шепотом, во время тихого часа. Однажды я рассказал, что рыбка моллинезия, черная бархатистая рыбка, тропическая и живородящая, которая плавает в аквариуме ее отца в их квартире, — это не простая рыбка, а малек акулы, и скоро он вырастет и станет очень опасен. Так я впервые изобрел сразу два велосипеда — рыбку-бананку и жанр саспенса, ибо поздним вечером, уже после программы «Время», случился страшный скандал: мама Леночки привела к нам плачущую дочь за руку и потребовала родителей вытащить меня из постели. От меня хотели опровержений! Я еле вспомнил, в чем дело. Я сказал, что все придумал, что моллинезия никогда не вырастет и не проглотит маму, папу, братика, — и всхлипывающую Леночку увели. Так я впервые задумался о силе воображения.

Ну а второй френд в ленте — с ней я вообще не знаком лично, видел только однажды мельком десять лет назад у Киевского вокзала, где она, будучи известным блогером, собирала деньги для некоего бедолаги из ЖЖ, — но знаю достоверно, что мы с ней родились в одном роддоме, в полупустынной глуши, на морском краю империи, с разницей в пять месяцев и, следовательно, пребывали, возможно, в одной и той же ясельной кроватке.

Почему-то вот это обстоятельство — детско-младенческого начала — у меня в обоих случаях вызывает особое чувство теплоты, почти необъяснимо.



НА НИКИТСКОМ


Когда думаешь сейчас об отчизне, взгляд внутренний тяжелый, неподъемный, будто что-то удерживает голову в тисках, не дает подняться и увидеть, что, кроме барельефа на пьедестале памятника Гоголю во дворе на Никитском, есть еще и писатель, пусть невеселый, пусть удрученный, но царящий над тем, что сейчас предстает перед глазами; ты все силишься, но что-то пыткой не дает глянуть вверх, убедиться, что у этого морока есть создатель, и взгляд скользит круг за кругом по пьедесталу, и все рожи и рожи, и пресмыкающиеся мешковатые фигуры и рыла ползут в неизбывной адской карусели, мучительно медленной и бесконечной.

Гоголь, бедный, где твой нос?



«СЛЕДУЮЩАЯ БЕНЗОЗАПРАВКА ТОЛЬКО ЧЕРЕЗ 64 МИЛИ»


Когда-то, еще ничего не понимая в автомобилях, я решил купить на первые две зарплаты машину. Дело было в Сан-Франциско, и меня интересовало одно: «Скажите, — спрашивал я продавца старенькой „хонды”, „олдсмобиля”, „шевроле” или „мазды”, — эта машина доедет до Нового Орлеана?»

Новый Орлеан, родина джаза и «Трамвая „Желание”», был пределом моих мечтаний о перемещении в пространстве. Наверное, тут не обошлось и без Гекельберри Финна, стремившегося туда с Джимом на плоту по Миссисипи, но что меня удивило: все продавцы, не моргнув и глазом и не ахнув, кивали: «Доедешь», — что говорило не столько об уловке, сколько об отношениях американцев с пространством: для нации, заселившей Дикий Запад, перемещаясь по смертоносным пустошам на телегах, семь верст — не крюк.

И я с замершим сердцем им верил и не верил, будто снова находил свидетелей неизъяснимого чуда, которое теперь уж непременно должен был опробовать на собственной шкуре.

С тех пор прошло двадцать лет, металл моей Chevy Nova не раз был переплавлен и, может быть, даже обрушился вместе с ракетой на военные бункеры в Ираке или плавает где-то в толще мирового океана частицей корпуса или оружия подводного атомного крейсера. Двадцать лет вместили не одну эпоху — за это время много чего произошло, и уж не вспомнить, в каком порядке: утонул, захлебнувшись ураганом «Катрина», мой любимый город — главный ценитель креольской кухни и диксиленда; мировой порядок совершил множество мускульных усилий — рухнули одни тирании и окрепли другие, призрак Сталина обрел плоть и надвинулся на Европу. Расстояние в пять тысяч километров теперь мне не кажется одиссеей, но я все сильней скучаю по возможности так же вдруг размахнуться, достать кошелек и, слегка приценившись, купить билет на еще не объезженный транспорт, чтобы под «Led Zeppelin» вытянуться всеми четырьмя колесами вдоль параллели или меридиана, пожирая зрачком холмы, лощины, крохотные городки, их рухлядь, вывески, соломенное чучело полицейского в машине напротив городского совета и пожарной части под одной крышей, останавливаясь на задичавших заправках, вдыхая полынный пыльный запах Невады и жидкое галлюциногенное солнце Аризоны, — чтобы наконец в свой ненавистный обычно, а сейчас печальный день рождения въехать в собственную мечту, небывальщину, перестать верить глазам и ушам, смятенным ревущими на улице тромбонами, свингующими кларнетами, грохочущим на пузе блестящего, как антрацит, парня барабаном; крепко выпить и потом полночи переходить из бара в бар, встречая то там, то здесь уже знакомых уличных музыкантов, переменивших спортивные штаны и засаленные байковые рубахи на белоснежные сорочки и пиджачные тройки. А на следующий день еле-еле проснуться и долго завтракать на дебаркадере, пить кофе с «Kent’100», двойной фильтр, один выдернуть зубами, щурясь на слепящую лоснящуюся муть большой реки, когда-то омывавшей ноги великой американской литературы — босые пятки Гека и Джима, — на плесе которой медлит черно-белый, хлопочущий плицами колесный пароходик, — и понимать с неясной грустью, что на нем в океан безвременья уходит твое странное, как китайский фейерверк и полотна Левитана, время жизни.



СОГЛАСНЫЕ КАК ПРАМАТЕРИЯ


Снился язык с одними гласными. Некий тайный, ключевой для вселенной текст — стих с одними неведомыми, не доступными человеческой фонетике гласными звуками-буквами. Какое-то воплощенное молчание. Согласные искались, изобретались — и выход был найден: чей-то семейный альбом с непонятными мизансценами и групповыми портретами. Грибы под березой. Пустые качели раскачивались со всего маху. Дети разбегаются, один мальчик остается стоять с рукой, приложенной к сосне, глаза в предплечье: водит. Все эти фотографии и были утерянными согласными. Осталось выстроить соответствие. Очень тревожный невозможный сон. В нем я остался с зажмуренными глазами, затопленный запахом смолы.



ПРОЛЕТКА


Давид Маркиш рассказал, как ему в 1950-х годах довелось пить водку из майонезной баночки с самим кучером Льва Толстого. Дело происходило в некой богадельне, куда ДМ привел устраивать своего престарелого друга. Кучер этот вроде был в маразме, но на вопрос «А что, дедушка, вы, наверное, уж и не пьете?» — ответил: «Не пью, когда не наливают». Дальше выяснилось, что великий русский писатель был «не очень хороший, никогда не давал на чай за подачу пролетки»; а также что старик возил еще и Родзянку. Ну, и садился регулярно, пока ему следователь не сказал: «Хватит болтать, кого возил, кого возил!» В общем, во вчерашнем застолье выяснилось, что ДМ хорошо знал еще и Олешу, и про Юрия Карловича и жену его Суок интересное рассказывал, например, что у Олеши заветной мечтой было выпить ямайского рому (у каждого должна быть такая мечта, у меня, например, есть фантазия на моторке тихим ходом пройтись по Волге и Евфрату). Но вчера мне больше всего понравилось, что кучер этот Льва Николаевича величал «Лёв Николаич» — это хорошо, это прямо-таки о Лёвине-Левине ремарка.



ВХОЖДЕНИЕ В КРУГ


Когда я приехал шестнадцати лет отроду в Долгопрудный поступать в МФТИ, то перво-наперво был отправлен в Административный корпус — сдавать аттестат и писать заявление о приеме. Это сейчас в Долгопрудном асфальт, а раньше, когда Физтех еще только был организован, никакого асфальта не было и со станции профессора и студенты добирались по колено в грязи. А перед входом в аудиторию стаскивали в рядок калоши. Ландау очень расстраивался, когда у него тибрили калоши, ибо никак не мог после лекции выйти из аудитории первым — его всегда задерживали вопросами, а нелюбознательные студенты тем временем разбирали гору калош — кому что достанется. И вот в конце одной из лекций Ландау за три минуты до звонка скомкал тему и громогласно объявил: «А теперь внимание. Все сидят на месте еще две минуты. И попробуйте только пошевелиться!» После чего вышел, выбрал пару самых лучших калош и был таков.

А еще раньше, до войны, в угловом доме того же Институтского переулка жили работники и пилоты знаменитого «Дирижабльстроя», начавшего работу в Долгопрудном в 1931 году. Пять лет «Дирижаблестроем» руководил капитан знаменитой «Италии» — Умберто Нобиле, экспедицию которого, потерпевшую крушение, в 1928 году отправился искать Амундсен, его компаньон и соперник, погибший в этой спасательной операции. О работниках «Дирижабльстроя» писал Бабель — в сценарии, по которому так и не был снят фильм; у Бабеля вообще с кино не складывалось, пытался он работать и с Эйзенштейном, но это как коса на камень. Из сценария Бабеля известно, что готовые дирижабли в Долгопрудном швартовали к ветвям деревьев. Представляете город, усаженный деревьями с дирижаблями, привязанными к верхушкам?

Всего этого я пока не знал, подходя к Административному корпусу, как раз утопавшему в густых кронах высоченных тополей. У крыльца его я впервые в жизни встретил надпись на асфальте. Сейчас модно писать что-нибудь на асфальте, а тогда это было из ряда вон выходящее зрелище. И мне приятно сознавать, что именно на асфальте, именно в Долгопрудном я прочел впервые строчку из Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Надпись эта из года в год потом обновлялась и, кажется, существует до сих пор. А если нет, то я бы ее восстановил. Ибо более полезного назидания для юности я еще не встречал.



РАВНОВЕСИЕ


Самое страшное колючее растение в Иудейской пустыне — каперс: сцапает — не отпустит. На крутом склоне это потеря равновесия от боли и внезапного перераспределения нагрузки, особенно с серьезным рюкзаком.

Каперс — совершенно библейское растение, как и другой завсегдатай пустынного прибрежья Мертвого моря — купина неопалимая, странный аляповатый кустарник: его листья насыщены эфирными маслами и в тихую погоду, если поднести спичку, во весь рост вспыхивают факелом, но купина остается стоять невредимой.

Каперс — символ прекрасной тленности: он расцветает после заката и цветет ровно одну ночь. Долгий белый цветок бледнеет под луной, и звук крылышек вонзившего в него хоботок бражника напоминает звук перелистываемой на сгибе книги.

«Устрашишься высот, а на дороге — ужасы; зацветет миндаль, отяжелеет кузнечик, осыплется каперс. Человек уходит в свой вечный дом, и плакальщики по улице кружатся. Пока еще не порвался серебряный шнур, и не раскололась золотая чаша, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодцем, а тогда то, что от пыли земной, вернется в землю, дух же вернется к Богу, который его дал» (Эккл. 12:5-7. Перевод А. Графова).



РАСПИСКА


Один из моих прадедов Митрофан Иванович Корока был украинцем и кантором — главой общины и дома собраний субботников — людей, исповедующих иудаизм, проживавших в селе Козиевка под Харьковом. Узнал я про это в детстве, когда спросил маму, почему дед Митрофан на всех фотографиях, даже на паспорте — в кепке.

В 1930 году прадеда вместе с тремя сыновьями сослали за «религиозную пропаганду» в Азербайджан. Но прежде раскулачили. Митрофан вспоминал: «Всю жизнь каждое утро я просыпался в пять — надо заняться коровой, козами, печкой. А тут проснулся — а зачем вставать? Все советская власть отобрала».

По дороге в ссылку мой дед Григорий — старший сын Митрофана — заболел малярией, и его без сознания сняли с поезда в Дагестане, так что год Митрофан был уверен, что Гриша умер.

Два младших сына погибли в первые месяцы войны в котле под Киевом. Григорий тогда уже был контужен и ранен на Финской, поэтому его послали строить укрепления, подобные линии Маннергейма на маршруте Майкоп — Баку, чтобы защитить апшеронскую нефть. Так что после Сталинграда он должен был встретить немцев. Но не пришлось.

После смерти жены и сыновей Митрофан немного сошел с ума и решил вернуться в родную Козиевку. Ночами шел, днем хоронился где-нибудь. Дошел по оккупированным территориям, поселился в землянке у дома лесника. Спас партизана, привязанного к дереву над муравейником. Связался с двумя партизанскими отрядами. Стал участвовать в операциях против немцев. И каждый раз брал расписку с командиров: такой-то участвовал в том-то тогда-то, его функции состояли в этом и этом. Дата и подпись.

Так что когда Митрофана после войны взяли особисты, ему было что им предъявить во время расследования. Через два месяца его выпустили и разрешили жить в родном селе.

Я был там — в Козиевке. Кругом поля и удивительный реликтовый лес: дуб и вяз, в лесу пахнет банным духом — вениками, и бродит множество сытых до отвала кабанов.

Прадед занимался селекцией, высчитывал с лупой число маковых зернышек в коробочке того или другого сорта мака и всегда пас коз, он и умер на выпасе от сердца.

На одной из фотографий он сидит за столом перед мазанкой, а на крыше стоит и пробует свежую солому козочка, которой скоро достанется.

Что еще сказать? Наверное, надо упомянуть, что прадед однажды очень мне помог. Так бывает. Когда никто, кроме предков, не может помочь их потомкам.

А еще мне очень нравится, что Козиевка находится в нескольких верстах от села, где жил великий чудак и философ Григорий Сковорода.



ПРИБЫТИЕ


Оцепить, открыть огонь на поражение,

расстрелять десять, двадцать, тридцать

тысяч — тех, кто выйдет под пули, кто

назовется смельчаком или сделает

это случайно, потому что его позвала

смелая девушка, на которую у него

самые жаркие виды. И ничего не произойдет,

понимаете? Никто не шевельнется,

великая огромная пустая страна

даже не вздохнет, и стратегические бомбардировщики

не поднимутся с блюда Невады ради возмездья.

Единственная проблема — как хоронить?

Но ничего, когда-то же справились с Ходынкой:

деревянные кресты на Ваганькове,

свежая глина, новые ботинки, ров

братской могилы, имена и фамилии

надписаны химическим карандашом,

кое-где под дождем, уже ставшим чернильным.

Только в воскресенье робкие среднеазиаты,

давно выигравшие несложный матч

с коренным населением, как и сейчас,

не дрогнувшим и тогда ни единым

мускулом воли, с населением, поголовно

сожранным ложью, растленьем —

инстинктами, раболепием, ненавистью

к ближним и безразличием к дальним, —

и лишь победители-среднеазиаты, новые москвичи,

чьих столь же безмолвных предков Чингисхан

вырезал городами и провинциями, — выйдут,

как привыкли, в московские дворы

из своих полуподвалов, усядутся с пивом

в песочницах и на каруселях,

чтобы вполголоса, хоть никто их не понимает,

ни участковый, ни Христос, — обсуждать меж собой,

прицокивая языками, сколько было крови

и кого из них привлекли обслуживать труповозки,

кого бесплатно, а кому и обещали. Итак,

мы имеем тридцать тысяч. А может

быть, двадцать пять? Неважно.

Плюс-минус трагедия — все проглотит

неграмотная немота и слабоумие.

Вся пустая страна промолчит, поддакнет,

зайдется в истерике приятия, как когда-то

внимали Вышинскому, Ежову, —

не привыкать, ибо что кануло, что?

Главный враг народа: смысл и воля.

Смысл и воля. Слышите? Нет, не слышно.

Мужики съели Чехова, Толстого, подивились

на кислятину Достоевского, но и его

слопала запойная трясинка потомков

тех, кого эти писатели были способны

описать. Как хорошо. Как славно

раздута Москва. Сколько приезжих,

сколько несвежей дикой крови

принимает столица. Варвары окраин

пьют нефть и пухнут, скупают столицу

проспектами. Средняя Азия идет

вторым эшелоном. Как хорошо,

что место не будет пусто.

Как хорошо управлять азиатами.

Когда-то в Харькове стоял

зловещий Дом Чеки. В нем часто

расстреливали сразу после допроса.

Трупы сбрасывали из окна на дно

глубокого оврага. Там внизу

дежурили китайцы и принимали тело —

рыли яму, орудовали лопатой.

Тогда китайцев во время НЭПа

развелось в больших городах

видимо-невидимо. Но в какой-то

момент они все вдруг исчезли,

будто почувствовали приближение Вия.

Наша беда в том, что Вий

к нам не придет. Мы справимся сами.

А что? Смысл и воля уже проглочены.

И нас никто не разбомбит.

Разве можно разбомбить пустыню?

Мы дождались варваров, они пришли,

ибо мы сами стали варварами.



СТИРАЛЬНАЯ ДОСКА


Есть такое явление: плохо проложенная дорога приходит в негодность после второй-третьей весны.

Вешние воды вскрывают асфальт, и только к майским пройдется бригада дорожников, наложит заплатки.

То, что получится, в народе называют «стиральной доской».

Три века назад Петр I еще рубил боярам бороды.

Двадцать три века назад римляне для прокладки дорог выкапывали ров не меньше двух метров, выкладывали его бульниками, засыпали разнокалиберным щебнем и устраивали его сводчатой горкой в распор, чтоб вода стекала; и, конечно, обеспечивали грамотный дренаж. Все это делалось так, что и поныне римские дороги составляют основу дорожной сети Европы.

В России дороги лучше бы не прокладывали вовсе.

Ибо проложенная дорога в результате заброшенности и редких починок становится непроходимой из-за рытвин, канав и ям.

От Тарусы до Барятина 16 километров.

Но не доехать: даже за рулем укачает или колесо пробьешь.

В Колосово проехать еще можно, но только потому, что там грунтовка: догадались не выкидывать деньги, не уродовать землю асфальтом, а пустить колею саму искать проход в распутице.

Так что в России человеку лучше не навязывать себя природе.

Лучше все оставить как есть.

«Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!» — так восклицал капитан Лебядкин.

Наверное, это самая точная, хоть и убогая, грустная мудрость.

Ибо как ни крути, а выходит, что настоящая Россия и есть природа.

Что все в ней пустое, а ландшафт, раздолье — единственная суть.

В этом и состоит корень убежденности, что земля есть опора для человека, в России эта опора особенная и единственная.



«ПЕГИЙ ПЕС, ПЛЕНЕННЫЙ КРАЕМ МОРЯ»[1]


Собачий пляж у Яффо. Раннее утро, почти полный штиль, солнечные блики чуть ослепляют море, и сидит у самой кромки берега старый-старый лабрадор. Большой, сутулый, склоненная голова строго обращена к горизонту. Он сидит неподвижно десять минут, двадцать... Вы когда-нибудь видели сидящую абсолютно неподвижно дольше тридцати секунд собаку?

Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил, может, он отошел от них далеко — пляж большой и по всему видно, что псина ухоженная. Причем Шерлок, который, по сути, еще щенок, лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок.

А тут он аж присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.

И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую. Последние годы жизни она едва ходила и все время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что не находится по ту сторону горизонта.



ПРОСТО ТАК


В течение трех лет раз или два в неделю мне доводилось бывать на том самом месте, где Фанни Каплан стреляла в Ленина. Неизменно я задерживал шаг, будто входил в топкое место-время, и ни разу не забыл о том, что там произошло. Такое легкое, бессмысленное почти наваждение.



ХВАЛА ПОЧТЕ


Все детство в семье слушали трансатлантические «голоса» по переделанному отцом для приема совсем коротких волн приемнику ВЭФ. Меня больше интересовал джаз, чем правда о режиме, ибо и так было ясно, что кругом ложь, хоть и святая и праведная, в детали ее мне было недосуг вдаваться, почему-то я думал, что если настанет война, любая, любой мощности и ужаса, — это будет война с самими собой, и страх и ужас перед ней, которые, конечно, посещали иногда по ночам, относились больше не к завязшему в зубах политинформации врагу, а к карающей неизбежности. Ибо никак пропаганде не удавалось представить США кошмаром, и атомная война просто воображалась самоподрывом. Вот почему возраст особенно легко брал свое, и я бороздил неустанно диапазоны волн в поисках «49 минут джаза».

Мне нравилось вслушиваться в эфирные завывания, в метельную череду «свистящих атмосфериков», вызванных трудностями прохождения радиоволн через многокилометровую толщу воздуха над просторами океана, — мне казалось, я вслушиваюсь в ту же самую стихию, которую пересекал на лодке под звездами, рассыпанными над тысячами километров водной пустоши, великий сумасшедший Аллен Бомбар, в полдень сквозь солнечный бред выжимавший себе в рот макрель, чтобы несколькими каплями рыбьего сока отдалить смерть из-за жажды.

Среди этого атмосферного сумбура и почти археологической чуткости пальцев, погруженных в тонкость настройки, мне попадались таинственные периоды тишины, в которые вслушивался, — и наконец женский голос особенной радийной безличности — не казенности, но именно объективирующей отстраненности от произносимого — начинал диктовать кому-то числа. Почему-то ясно было, что тут я попадал в приключенческий мир шпионов и разведчиков, что этот зашифрованный узенький канал широковещательной связи обращен в какой-то иной подводный мир с непонятной принадлежностью. Позже, когда изобрели схему кодирования с открытым ключом и начался шум вокруг создателя PGP, я вспомнил эту отвлеченную диктовку. Вспоминаю ее и сейчас, вместе с ФИДО и другими частными допотопными вещаниями, — когда понимаю, насколько меня утомили легковоспламеняющиеся фекалии широких каналов вещания. Еще пока нет желания вновь прибегнуть к бумажной почте, но есть понимание, что она вновь становится актуальна, и не только потому, что надежней PGP, а потому, что дисциплина, следовательно, и есть одна из вечных вех искусства.



ПРОБЛЕМЫ ВОСПИТАНИЯ


Впервые задумался всерьез — лет до десяти я дружил только с девчонками. Их было две, их имена: Оксана и Оля. До сих пор с интересом вспоминаю этих дюймовочек, уверен, они выросли незаурядными личностями. Ксюша была дочерью выдающегося художника советской эпохи, прекрасного рисовальщика, державшего всегда на мольберте талисманом мохнатый кокосовый орех, предмет моих гумилевских мечтаний об Африке. Именно с Ксюшей нас застукали под Казанской железной дорогой — мы с ней воображали побег к индейцам в коллекторе и замирали, когда наверху, над насыпью, под которой мы могли быть погребены, ходили и гуляли в грунте шпалы — под напором колесного состава товарняка. Наверное, это что-то значит, когда за неимением всего того, что сейчас на каждом углу, первые всерьез эротические впечатления подростком я испытал от этих девчонок, с которыми дружил всерьез, закадычно, — а также от Рембрандта и Рафаэля. (Рубенс как был мясником, так им и остался.) Во втором классе один наш одноклассник, чей отец вернулся из Южной Америки, водил нас с девчонками в лабораторку кабинета биологии хвастаться колодой календариков с художественной обнаженкой, изобиловавшей растительностью на причинных местах. Ничего подобного нельзя было отыскать на страницах двухтомной «Малой истории искусств», и я объявил эти фотки выдумкой. Мои преданные дамы, заглянув себе в трусы, мгновенно поверили, и одноклассник был устыжен.

Не потому ли мужской мир был мною открыт довольно поздно, и не могу сказать, что я был и остаюсь от него в восторге. Полуобнаженная рыхлая Даная Рембрандта кажется мне теперь совсем не пределом вожделения, но воспитание чувств есть воспитание и не обязано в тютельку ответствовать нашим пристрастиям. При этом я отдаю себе отчет, что от многих лишних мыслей и эмоций меня хранили именно Рембрандт с Рафаэлем, а не учебник «Этики и психологии семейных отношений».



ПРОЩАЛЬНЫЙ ВЗМАХ


В детстве я только и делал, что вместе с друзьями по мере сил дивился НЛО. В самом непосредственном смысле этой аббревиатуры: слишком уж многие объекты, пролетавшие над нашими головами в то время пока мы стремились на лыжах через заснеженную, потрескивающую от мороза лесную глухомань к Коломне или летом — на опушке и в оврагах — оказывались неподдающимися определению. Сначала дивились, а потом почти привыкли, иногда взахлеб рассказывая о настоящих полярных сияниях над нашими почти уже Мещерскими лесами (интенсивная работа ракетных двигателей хорошенько ионизирует атмосферу, так что расцвечивает привычный спектр зеленоватыми в основном разводами вроде тюля). Частично, как я сейчас понимаю, эти летающие штуковины объяснялись непосредственной близостью 3-го округа ПВО Москвы или разнообразием типов шаровых молний, но по преимуществу UFO относились к летно-испытательному комплексу в Жуковском, где была построена самая большая в Европе взлетно-посадочная полоса — больше пяти километров, как раз для приема из космоса летящих с огромной посадочной скоростью объектов. Кроме шуток, году так в 1983-м над моей головой бесшумно промчался знаменитый челнок «Буран» — совершенно невиданный дельтообразный летающий объект, прямехонько сошедший со страниц фантастов. Только спустя несколько лет после официального испытания, закончившегося первой в мире успешной посадкой в автоматическом режиме, я понял, что за кашалот прошелестел тогда над головой, которой невдомек было, что это чудо и есть прощальный взмах эпохи.



ПАРИ


Однажды мне довелось общаться с человеком, просидевшим в советское время семнадцать лет в тюрьме, большей частью в одиночке — за строптивое поведение. Сел он за политическую бузу, устроенную им в военном летном училище. Так он рассказывал. Болтун был страшный, но в целом симпатичный и врать мог напропалую, в том числе и о мотивах посадки, но про то, что он летчик, — точно не врал, судя по тому, как он водил машину. Ибо у летчиков реакция превышает средние параметры, и то, что вам на дороге кажется концом света, для них все еще нормальная ситуация. Я много с ним ездил в разных местностях Калифорнии и кое-чему научился. Но иногда отнимал руль, особенно, когда хотелось вздохнуть.

В общении с ним подкупала его ребячливая жадность к жизни и ощущение, что мы с ним одногодки, ибо мне было тогда двадцать три года, ровно столько было ему, когда он сел. «Время рыбалки в счет времени жизни не засчитывается», — шутил Валерка. Внешне он, кстати, напоминал Веничку Ерофеева: высокий, худощавый, красивый, с такими же густыми прямыми, с челкой волосами — и абсолютно седой. Молодой старик в буквальном смысле.

Мне с ним было интересно, но иногда опасно, потому что Валерка шел вразнос, причем самым авантюристским способом. Но это не слишком интересно, особенно если знать, что умер он едва за пятьдесят — так и не выдержав темпа наверстывания.

В тюрьме Валера бесконечно читал русскую классику и плел рыболовецкие сети и авоськи, в каких советский народ носил кефир, батон, картошку, водку. И заработал этим делом за семнадцать лет двенадцать тысяч рублей, так что откинулся он по-царски, еще до «павловской» реформы.

Вот почему лучше одиночка и книги, чем общая и домино.

Любимый рассказ Валерки у Чехова был, конечно, «Пари». Я всегда, когда смотрел, как он закидывается в приступе вкушения воли, вспоминал широко шагающего через рассветную рощу человека и его последние слова: «По чистой совести и перед Богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в ваших книгах называется благами мира».



ПОНИМАНИЕ


Утром 4 октября 1993 г. машинист метро объявил, что на «Баррикадную» поезд не пойдет, и пришлось — пешком на Пресню, благодаря чему всякое повидал — и как лупили по снайперам, с колена: взвод автоматчиков выбегал по команде из-за оранжевой поливалки на Садовом и долбил по верхним этажам последнего дома на Арбате, где глобус вертелся, там еще варьете было, а потом китайский гастроном. Сверху сыпались красиво осколки, облицовочные панели. Вообще, славный солнечный день был, полный тихого рассеянного света, с особенной взвесью осенней в воздухе, как раз для задумчивых прогулок. Но думать было некогда, было вокруг оглушительно громко, и военные носились по панели с крупнокалиберным оружием, еле тащили. Потом один в шлеме как заорет: «Быстрей в переход, сейчас атака начнется». Знаете переход под Садовым у посольства США? Вот я туда с другими прохожими нырнул, и тут такое началось... Я уж не знаю, что это был за пулемет, но долбил он так, что от грохота посыпался кафель со стен. Кое-как я добрался до Белого дома. А там толпа на мосту, танки бьют и гильзы звонко об асфальт. Я глянул, посмотрел, как «Альфа» ползком занимает позиции в сквере за забором... И тут толпа как ломанется, и начали все перелезать в подворотню дома напротив, перегороженную поливалкой, все кругом было поливальными машинами заставлено. И только тогда я понял, что именно в городе происходит, когда встретился глазами с военным, в шлеме, в бронежилете, — он подсадил меня и помог перелезть, прикрывая от направления выстрела — там снайпер неподалеку кого-то ранил и толпа опрокинулась прочь.

В глазах этого человека был испуг, понимаете? У взрослого, военного человека, который помог спрятаться за машиной мне и другим, ни хрена не понимающим, что тут происходит. Испуг и нерешительность взрослого сильного профессионала. Вот это я запомнил из того дня навсегда.



В ПОИСКАХ МОСТА


Лет пять назад, уже вооруженный GPS и картой-двухкилометровкой, я кружил с приятелем на своем CR-V в кубанских плавнях в окрестностях городка Гулькевичи — в поисках моста через Кубань. Целью было пробраться в Ставрополье, в село Ладовская Балка, где в 1905 году родилась моя бабушка.

Окрестные станицы мы пролетали, двигаясь вдоль берега Кубани, ища подъезды к тому мосту, что был указан на всех имевшихся у нас картах. Но его не было — ни моста, ни съезда к нему. То и дело мы пролетали мимо какого-нибудь апокалипсически выглядевшего и вонявшего сахарного завода, к которому со всех сторон скатывались груженные сахарной свеклой КамАЗы, — и углублялись в плавни, по песчаным дорогам, ветвившимся среди трехметровых колышущихся стен тростника. Дороги эти приводили, как правило, на пустынный хутор, где самым живым объектом были простыни и белье, развешенные для просушки вдоль бараков на бесконечных веревках. Доехав до очередного такого хуторка и снова там никого не обнаружив, мы разворачивались и вновь мчались через станицы в поисках таинственного моста.

Я волновался и не очень-то хотел кого-либо спрашивать дорогу — ибо об этих местах я слышал от бабушки все свое детство, они были моей такой Йокнапатофой, потому что я знал все, что происходило здесь с 1905 года по 1933-й — год, когда от голода у бабушки умерла вся семья — муж, мать, двое детей — и она была вынуждена, чтобы не сойти с ума, завербоваться на одну из строек «великих пятилеток» и уехать в Баку.

Станицы, через которые мы проезжали, были в ее детстве чисто казацкими, в одну из них ее, девятилетнюю, отдали в люди. Бабушка рассказывала, как погиб на Первой мировой ее старший брат, спасший ее однажды от волков, окруживших стог, на котором она хоронилась; про то, как жилось ей у чужих, как она нянчила младенца, как не доглядела на сенокосе и ребенка чуть не пожрали свиньи, как курица стала нестись на соломенной крыше и ее послали спустить сверху яйца, а она собрала их в подол и слетела по скату вдребезги, уже вместе с яишней. Еще бабушка рассказывала, как ее чуть не забодал мирской бугай, как она выиграла роскошный платок у хозяйки в «бери-и-помни», а еще она строго наказывала мне: «В Кубани не купайся. Река страшная, быстрая, в ней стоять нельзя, не то что плыть».

И вот мы все мчались вдоль плавней, туда и обратно, и наконец я отчаялся, сошел в станице у магазина и спросил у вышедшего на крылечко деда, где мост.

«Гулькевический ищете? Проще вчерашний день найти. Мост тот еще в позапрошлом году половодьем смыло».

Это стоило нам крюка в 120 км, но я не жалел: «Что ты ищешь? Вчерашний день?» — было одной из любимых поговорок моей бабушки.



ФРЕГАТ «ИНОЙ»


У меня есть приятель — физик, проживший в Японии семь лет с феноменальным успехом: получил профессорскую должность и выучил японский. Как вдруг он разрывает контракт с университетом и внезапно возвращается в Москву. Вскоре сидим мы с ним у костра на рыбалке, он грустный, но после ухи разговорился, и я спрашиваю:

Серега, а что ты так спикировал из Японии? Приключилось что?

Ничего вообще, — отвечает. — Не поверишь. Все было хорошо. Просто я понял внезапно, что еще неделя и я повешусь.

Отчего?

Ты пробовал жить на Марсе?

Больше я вопросов не задавал и вместе со случаем Сергея всегда вспоминал путешествие Гончарова в Японию на фрегате «Паллада» как раз в те времена, когда еще хранилась под страхом смерти японская герметичность, японский особый путь. А еще я вспоминаю Нанкин и что встреченные мною в жизни китайцы при упоминании японцев в любом контексте становились нелюдимы и молчаливы.

Потом Сергей подался в Массачусетс и пока не возвращался.

Между тем некоторым Япония представляется единственным на планете разумно устроенным государством. При том что глубинные знания о ней всегда поражают воображение.

Есть разная чувствительность к Иному. В Чили мне было уютно только у океана, а в Аргентине то хорошо и непонятно, то понятно и мерзко. Ни там, ни там я бы не стал жить дольше месяца ни за какие коврижки. А вот на юге Франции и в Париже, пожалуй, осень бы я провел. О чем это говорит? Только о том, что у каждого свой травелог.

Однако в случае Японии мы имеем культурный миф о ней, колеблющийся от обожествления и слез восторга до суицидальных припадков из отчаяния, вызванного чужеродностью и отверженностью.

Вывод в том, что с этим нужно быть начеку и, возможно, при случае разбираться.

Ибо взять Акутагаву. Взять Куросаву. Абсолютно европейские художники. Они стремились передать свое и внять Европейской цивилизации. Они не показатель, увы, они на нашей ясной стороне.



ПРЕЗУМПЦИЯ ЗДРАВОГО СМЫСЛА


Помните железобетонную ахинею, громоздившуюся посреди Чистых прудов? Ресторан «Джелтаранг», построенный зачем-то в честь Года советско-индийской дружбы. Как там кормили — не знаю, но на первом этаже этого сарая, в кафетерии, можно было купить маринованные с перцем лаймы в банках, с которыми даже топор казался бифштексом, и выпить чудесный пряный кофе с гвоздикой и другими специями. Последнее обстоятельство влекло туда со всех концов Москвы хиппанутых и просто замерзших молодых людей — согреться и тусануться, посмотреть, чем жива система бездельников и просто хороших людей. Так вот, смешную вещь я узнал об этом месте, занятом теперь каким-то новейшим физкультурным безумием «элиты» под названием «Белый лебедь: фитнесс и сауна».

Читал я недавно воспоминания о легендарном преподавателе математики в нашем интернате (ФМШ №18 при МГУ) Александре Землякове, ученике Я. Г. Синая, — человеке, подготовившем множество международных олимпиадников и давшем путевку в жизнь многим выдающимся ученым. Личность культовая не только для ФМШ, но и для МГУ, и МФТИ, и отечественной науки в целом. Автор множества пособий, гениальный методолог преподавания математики, последние десятилетия Земляков жил и работал в академгородке — в Черноголовке. В его квартире бесконечные гости, ряд поколений бывших и нынешних учеников, выдающихся математиков и физиков, собирались на кухне. Земляков неизменно варил для них свой фирменный кофе.

И среди прочего рассказывал о попытках разгадать рецепт пряного кофе из «Джелтаранга». Хозяин колдовал над джезвой и после всматривался в лица гостей, оценивающих, насколько в этот раз кофе оказался приближен к джелтаранговскому. Это была такая упорная игра с множеством малоизвестных специй, этакая задачка, над которой Земляков упорно бился, как человек, поднаторевший в адском количестве сложнейших олимпиадных задач, как человек, чей IQ зашкаливал и пробивал стратосферу.

Спустя два-три года, отчаявшись, Земляков отправился на поклон к повару в «Джелтаранг». Повар этот долго не сдавался, казалось, что Земляков вынуждает его признаться в чем-то страшно важном, секретном, в чем-то, что связано с государственными интересами. Но бутылка французского коньяка распечатала уста жреца советского общепита.

И что вы думаете? Выяснилось, что он, Земляков, угадал все — все составляющие, все пропорции, все детали — сколько гвоздики, сколько корицы, сколько белого перца и т. д., класть в холодную или теплую, каков состав песчаной бани — песок речной или морской, все — за исключением одного компонента. Единственное, чего не смог постичь Земляков, было то, что благодаря систематической покраже кофейных зерен, дабы добиться сносной крепости напитка, в него этими кудесниками добавлялся… правильно, советский растворимый кофе.

Земляков долго не мог придти в себя от этого гениального коварства. Он был потрясен. Ничто так не могло перевернуть его представления о презумпции искусства кулинарии.

Но у себя в Черноголовке так священный напиток бодяжить он не стал и всем объяснил, что подлинный вкус — это у него, в кухне, а не в «Джелтаранге».



«ПЯТЬ МИНУТ, ПЯТЬ МИНУТ»


Самый бездарный Новый год со мной приключился в Бирмингеме, Алабама, где на площади мы попали в толпу пьяных янки, которую разгоняли два десятка конных полицейских. Затесались под раздачу и мы, так что вспомнили потом революционную «Юность Максима» и как в Казани Хлебникова замели в кутузку за участие в студенческих протестах.

А самую толковую новогоднюю ночь я провел, прошатавшись в одиночку за полночь и до посинения по Старому Городу в Иерусалиме, после чего отогревался араком и каким-то горячим пойлом у эфиопских монахов. Абсолютно завораживающим было зрелище древних улочек, погруженных в звезды и сыплющийся иней, помнивших много чего с достоверностью, близкой к галлюцинациям.



ЖЕРЕБЦЫ


Поехал я как-то с приятелем к его девушке на дачу в гости. Дача эта была в деревне Малые Жеребцы, что неподалеку от военного аэродрома «Чкаловский». В те времена войска возвращались из Афганистана и грузовые самолеты на глиссаде приоткрывали люк и сбрасывали в подлесок у посадочной полосы контрабанду. Мы кружили уже битый час в тех краях, довольно крепко выпившие, но главное — мы заплутали, потому что, как перед войной, полно в тот год было грибов, и мы уж не знали, куда их девать, набив ими снятые куртки с завязанными рукавами.

Время от времени мы встречали кого-нибудь из местных, и пьяный Гоша, перепутав все на свете, спрашивал у них, где тут деревня Большие Жрецы. Никто не признавался, что знает этот топоним, и мы с чистой совестью возвращались к подосиновикам. Мы уже еле плелись, но азарт есть азарт, как вдруг над нами заревел серебристый кашалот и четырехмоторный ИЛ-76 прополз по верхушкам деревьев.

Затрещали ветки, и что-то, глухо долбанув в землю, покатилось в овраг, ломая кусты. Мы не успели бросить свои подосиновики и кинуться вниз, как нас окружили трое штатских: правые их руки были заведены к кобуре под мышку, в левых трещали рации.

Мы встали.

Нас спрашивают:

Чего делаем тут, уважаемые?

Грибы собираем.

Ладно. А ищете кого?

Большие Жрецы, — пошатнулся Гоша.

Жрецы?

Жрецы.

Так это мы — Жрецы, все трое.

Вот мы и обомлели.

Но Гоша, нахмурив на мгновенье брови, нашелся:

Жрецы, говорите. А культ у вас какой?

Культ у нас самый настоящий — СССР называется.

В гробу я видал такой культ, — отвечает Гоша. — СССР изжил себя. Колосс на глиняных ногах!

Знаешь что, молодой, — отвечает дядька, выпрастывая из-под куртки пистолет. — Валите-ка вы подобру-поздорову.

А мы не знаем, куда идти! — мгновенно отреагировал Гоша. — Мы Больших Жрецов ищем.

Тут другой, тоже уже с пистолетом, решил вмешаться:

Валентиныч, о чем речь? Какие жрецы?

Не свети меня, — прошипел тот. — Не видишь, дебилы попались. Сейчас всех из дурдомов повыпускали, с этой перестройкой.

Я замечаю: у всех троих явно лица военных, твердые скулы, колючие глаза.

Тут третий подходит, затвор передергивает:

Валим?

Какой валим, ты что ль копать будешь.

Надо сказать, я до этого момента совершенно не понимал, что происходит. Мне, выросшему в области Третьего округа ПВО Москвы и не раз в школьные годы попадавшему в запретку, казалось, что мы очутились в какой-то секретной местности и часовые должны нас переправить на КПП. Вот только почему они в штатском — я не был способен понять, и что за странные разговоры.

А Гоша не унимался:

Так что, товарищи жрецы, отсталая у вас религия! Культ СССР — это туфта. Вот у нас — культ Роберта Фриппа и «Кинг Кримзон». Слыхали такую музыку?

На этом, собственно, все.

Первый махнул на нас пистолетом и стал спускаться в овраг. Остальные за ним.

Я же, почуяв недоброе, потащил Гошу из леса на шоссе, на шум машин. Пройдя по нему немного, мы наткнулись наконец на указатель: «Малые Жеребцы».

Вечер завершился картошкой с грибами и беседой с отцом Гошиной невесты, полковником авиации, летавшим над Синаем на Миг-25, которому мы поклялись забыть про Больших Жрецов, встреченных в лесу. А заснули мы в стогу сена, рядом с выводком коз, мучивших меня ночью неопознаваемыми звуками.



ПЛЫТЬ, БЕЖАТЬ, ЛЮБИТЬ И СЛЫШАТЬ


Много лет назад я был одним из первых тысяч людей в мире, что слушали каждый новый альбом «Морфина» от корки до корки. Слышу голос великого Марка Сэндмена время от времени и сейчас. Недавно устроил себе на дальнем перегоне Москва — Астрахань полную ретроспективу и удивился актуальной значительности Марка, без сантиментов по ушедшим временам, без связанных со звуками воспоминаний, — сами знаете, как это бывает: сначала нас тошнит от, например, «Scorpions», а потом пройдут года, канет эпоха, и нет-нет да и прислушаемся на ретро-станции к хиту двадцатилетней давности — вроде «Personal Jesus» — и вспомним, как сдержанно переминались и раскачивались на дискотеке и как пахла тонкая пудра на девичьей коже: никакого парфюма, моя юность не благоухала ни Calvin Klein, ни Bvlgari, ни Burberry, ни Fendy, иногда мелькала «Шанель № 5» — и то лишь, чтоб отбить желание, ибо это материнский запах, запах прежних поколений; девушки интуитивно редко пользовались ароматами матерей, и юность моя баснословно и просто пахла туалетным мылом, табачным дымом, пудрой, гигиенической помадой и прозрачно свежим потом… Это ни хорошо, ни плохо, ибо сейчас в воздухе среди запахов попадаются ароматы-шедевры, которые плодотворно лишают тебя воли или, напротив, делают волю упругой и обращают в воображение.

Но оставим запахи и вернемся к «Морфину». Начался он с того, что в Сан-Франциско я пришел в Tower Records (титан продаж звуковых носителей, вымерший вместе с ними) и спросил у парнишки на кассе: что такого хорошего народ сейчас слушает и что одновременно можно использовать в качестве лингафонного курса. Он сунул руку под прилавок и пристукнул передо мной плексигласовой коробочкой. Так я стал обладателем кассеты альбома «Yes» и долго еще бормотал себе под нос: «Sharks patrol these waters, sharks patrol these waters... Swim for the shores just as fast as you’re able... Swim like a mother fucker, swim...»

В общем, «Морфин» и Дерек Уолкотт, чья поэма «Omeros» оказалась первой книгой, купленной заграницей, одним махом исчерпавшей мой двадцатидолларовый бюджет, придали моему начальному английскому странную смесь циничной лиричности и невнятной отрывистости диалекта жителей острова Тринидад. Отчасти именно этой смеси благодаря компания весело пьяных ирландцев в легендарном «Trieste» на углу Гранта и Валлехо однажды наделила меня званием Mr. Appropriate.

Сэндмен же однажды выручил всерьез, когда пришлось объясняться с некой милой особой: почему это вдруг мне приспичило срочно куда-то мчаться в одиночку и, похоже, навсегда. Я долго, уже задыхаясь от режущего Givenchy, не мог ничего придумать, хотя поначалу врать на чужом языке значительно легче, во всяком случае, менее больно, потому что все равно не покидает ощущение абсурдной условности лингафона, но когда меня приперли к стенке: «Какого черта?» — я ощутил затылком прохладу бетона и молвил:

Sharks patrol these waters…

Run, — отвечала она, переходя на крик, — run like a mother fucker. Ru-un!



ДОРОГА


Вокзал — воронка в пространстве, сгусток встреч и разлук, сустав судьбы. Здесь часто существование сгущается и обостряется. И жизнь, как перед смертью, обретает толику ясности и значения.



ВТОРОЙ ТОМ


Гоголь не выносил печного жара и мчался зимовать в Рим. Там и писал «Мертвые души». А мне кажется, что боязнь печного жара — это психотическое, Гоголь потом к нему, к жару, прильнул со вторым томом. И наверняка ему до припадков казалось, что в печке ад и черти. Гоголь бедный, бедный, трудно представить его муки, его жалко до слез, как никого. И никто его не оплачет, все только ухмыляются и цитируют. По сути, он уморил себя голодом, чтобы избавиться от страданий.

В детстве я был в пионерлагере, который располагался в усадьбе Спасское, где перед смертью он читал из мифического второго тома А. О. Смирновой-Россет, это под Воскресенском, на берегу Москва-реки. И мне все чудилось, что там, в парке, где из-под травы иногда проглядывали кирпичные руины, — склеп, а в склепе том рукопись второго тома.

В реальности же никакого второго тома не было, а было несколько попыток начать, может быть, десяток страниц, которые он читал иногда знакомым, — и бесконечные муки, избавиться от которых он решил с помощью голодовки. Но прежде символически предал пустоту огню и превратил в смысл.



МОЛЕКУЛЫ В ВОЗДУХЕ


Есть такие запахи, от которых внезапно становится не просто дурно, а существование мгновенно скукоживается, лопается, как воздушный шарик, — и все, суши весла, нет уже ни легкости, ни беззаботности, а есть только стальной прут, пронзивший затылок и медленно нащупывающий позвонок за позвонком. Благо таких запахов в моей биографии два или три всего — и они необъяснимы, их невозможно разложить на составляющие, более того, их невозможно никак растолковать другому, но все они связаны со столовками — в детсаду, где меня пытали жареной скумбрией; в интернате, где меня тошнило от горелого молока и вида колбасы с попадавшимися в ней мышиными хвостиками; в институте, где полтавские котлеты могли меня лишить сознания с расстояния в десять шагов. Все эти сложные смешанные палитры обладали какими-то точными идентификаторами — то есть, разумеется, существовал и существует обобщенный запах советского общепита, включавший ароматы среднего меню. Причем он, запах этот, оказался живуч, ибо десять последних лет я регулярно гулял по Грузинам мимо самого дорогого ресторана в Москве и знаю, что его вентиляционные трубы извергают духан простой московской пельменной конца 1980-х.

Так вот, мои персональные обонятельные ужасы имеют точное, партикулярное значение, и недавно я услыхал что-то такое из репертуара яслей, нечто, что никогда не было у меня во рту, разумеется (иначе бы я не писал эти строки), но что четко маркировало когда-то вот эту адскую кутерьму с елочками, хороводами, снегурочками, зайчишками, лисятами, тихими часами и стихотворениями Агнии Барто.

Дети — бедные, бедные и необыкновенно сильные, ибо мало что из их переживаний под силу вынести взрослому человеку.



К ОКЕАНУ


Анатолию Гаврилову


Замороженный тамбур наполнен дымом.

Плечом к плечу дотягиваем предрассветные сигареты.

Вагон катит в шубе из инея.

Фонари и горящие окна расцарапывают хрусталик.

Глазные яблоки закоченели от ледяных слез.

Всю ночь снятся поезда, разъезды, платформы — на них надо бежать по шпалам, чтобы успеть к пересадке:

Это та платформа?

Нет!

Это тот состав?

Нет!

Локомотивы движутся туда и сюда, как носороги — со столбом света во лбу.

Господи, какая тоска, какая темень.

Господи, убей меня, положи на рельсы.

Пусть колеса раскатают меня по стране.

Пусть каждой частичкой, склеванной воронами, галками, этими вопящими карликовыми птеродактилями, — я обниму отчизну.

Пусть каждой молекулой пролечу над рощами, холмами, свалками, реками и полями.

Пусть бедная скудная, как ладони старухи, родина станет теплее с каждой моей крошкой.

Снова ночь, и снова поезда тянутся в сосущую под ложечкой даль синих путевых фонарей.

Машинист зорко стоит над пультом, который вдруг замещается штурвалом.

Крепкие пальцы твердо, румб за румбом, ведут состав по лестнице разобранных шпал, карабкающихся на полюс, на Дальний Восток, в Китай.

Поезда, поезда вязнут в бескрайней пустой стране.

Росомахи, обретшие подобие речи, прокрадываются на полустанках в вагоны.

Они забираются на полки, обгладывают промерзшие тела, начинают со щек.

Они сидят на груди трупов и по-обезьяньи обшаривают карманы; быстро-быстро рвут билеты в клочки, снимают часы, надевают на шею, проворно засовывают себе в очко наличность.

А вокруг темнота, глухота на тысячи верст.

Волки молчат, ибо их глотки тоже обрели что-то близкое к речи.

Все потому, что пустая русская земля не может обходиться без звуков родной речи, ей нужно хоть что-то, хоть волчий кашель.

Машинист тихо, без гудка трогает состав и снова берется за штурвал.

Тихая улыбка спятившего кормчего застыла на его безглазой роже.

Росомахи, пока поезд не набрал ход, спрыгивают с подножек и мчатся, утопая в снегу, через тайгу.

Спокойный Тихий океан ждет, когда прибудет к обледеневшей пристани мертвый поезд; когда пришвартуется затерянный поезд, полный людей погибшей страны, обобранных и с выгрызенными сердцами.

Декабрьские волны станут лупить в причал, брызги захлестнут подрагивающие под порывами ветра вагоны.

Гул океана — лучшее, что может присниться поверженным титанам.



ЗВУКИ


Во время работы иногда меняю Баха (Моцарта, «Infected Mushroom», «Double Trouble», Шопена) на звуки природы — лягушки, кузнечики, птицы, цикады, море, океан — только океан способен на гул, далекий, мощный, загадочно первобытный. Море уютней, преодолимей, его голос способен на персонализацию, на личное обращение. Океан же не обращается, это ты обращаешься к нему.

И вот что заметил — ночной лес с хором волков особенно хорошо идет. Ты пишешь, а волки воют, воют, как-то очень душевно, жутко, тревожно, но близко, как родные.



О НЕДОСТУПНОСТИ


Четырнадцати лет отроду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо — это в самом деле был первый оклик цивилизации.

Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов, — и вдруг за Монплезиром благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которого в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не из «Аленького цветочка» топос?

Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, — то вдруг увидел рослого в треуголке великана, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.

В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.

Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но все равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.

В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.

Так я потом и ходил по Петербургу — не доверяя зрению, и до сих пор не вполне верю, что этот город существует. Настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного — как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III — рукава до полу, — странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, — вот это все сложилось и выровнялось в образ великого города.

Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда мне стало это отчетливо, — но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, — возникло в тот момент точной рифмой.



РАЗНОСТЬ


Разница между Алабамой и Калифорнией, пожалуй, еще больше, чем между Москвой и Ташкентом. Во-первых, алабамское произношение таково, что даже только понять, сколько ты должен на заправке, — невозможно. Во-вторых, некоторые негритянские семьи из поколения в поколение продолжают жить вместе со своими хозяевами. Вот откуда в супермаркете в Бирмингеме, например, вы встречаете аккуратную старушку в инвалидной коляске, которую толкает благообразная негритянка тех же примерно лет, что и ее хозяйка, — и вид служанки совершенно благородный, и манеры, одета она в старомодную с иголочки юбку и кофту с кружевными белоснежными манжетами и передником. Вот почему, когда вы гуляете в окрестностях, разглядывая лужайки и деревья-хиккори перед удивительными викторианских времен домами, молодой рослый негр, подметавший дорожку перед домом, останавливается и почтительно кланяется вам, отчего вы в совершенном смущении кланяетесь в ответ.



ШУХОВ ДЛЯ СУХОВА


Расчет прочности первого в мире нефтехранилища был произведен великим инженером Владимиром Шуховым, который тогда работал у Нобелей в Баку. Он изобрел в те же годы установку термического крекинга нефти и форсунку для печи на мазуте, а десятилетие спустя стал родоначальником современной оболочечной архитектуры: таково развитие гиперболоида знаменитой башни на Шаболовке, 38.

Шуховская конструкция нефтехранилища осталась неизменной на протяжении века. Первый вариант можно видеть в иконе советского кинематографа — в «Белом солнце пустыни», в нем прячется Сухов с остатками гарема Абдуллы, чьи бандиты из железнодорожной цистерны черпают ведрами и передают по цепочке нефть, которой собираются запалить хранилище, казнь в медном быке. Съемки велись в Туркмении на противоположном от Апшерона берегу, на такой же тупиковой ветке близ Красноводска расстреляны были двадцать шесть Бакинских комиссаров, но вдали от каспийского берега, километрах в двадцати в пустыне.

О Шухове знали все на том берегу, в Баку, включая авторов сценария.

Так и о Сухове тоже потом все узнали.



МОРЕ ВО РТУ


В Каталонии самым-самым вкусным из всей череды кулинарных приключений было вот что. В одном из ресторанов на берегу бухты Росеса стояли аквариумы с разной живностью, моллюсками, креветками, рыбами — все это еще пару часов назад плавало в море. К нам вышел шеф со сковородкой, где плескалось раскаленное масло, где шипел чеснок, какие-то травки, растертые с солью. Он черпнул сачком горсть креветок из аквариума и швырнул в сковороду. Облако пара заволокло нас йодистым будоражащим запахом моря. Через секунды шеф расшвырял нам по тарелкам по три-четыре зарумянившиеся креветки и приказал немедленно съесть. Мы приступили, и повар стоял и наслаждался выражениями наших лиц. Это было неописуемо и ни на что не похоже: это даже не напоминало вкус креветок, точней, тех креветок, что приходилось есть до сих пор. Это было очень острое переживание, кажется, неповторимое, хотя составляющие его предельно просты. Это оказалось настолько вкусно, что не было смысла требовать немедленного повтора, это не имело ничего общего с насыщением, но очень близко к любви и искусству.



ЧИСТЫЙ ЛИСТ


Однажды я пришел в один из нынче уже почивших магазинов «Буква», который на Никитском. Нашел нужную книжку, подхожу к кассе. За ней стоит утомленная, с опущенными уголками рта девушка лет двадцати, с выражением на лице явно не приветливым. У кассы лоток, и, пока длится очередь, я рассматриваю книжки. Среди прочего замечаю обстоятельно сверстанную обложку: «Секс после сорока». А мне тогда было лет тридцать пять, и я уже начал замечать, что мироощущение мое становится все меньше похоже на то, что было в мои двадцать девять. И я, с некоторой украдкой, открываю этот «Секс после сорока». И вижу... Пустую страницу. С определенным испугом и разочарованием перелистываю — снова пустая страница, и еще, и еще. Вся книжка — пустая! Я замер, пораженный предчувствием.

Подходит моя очередь. Взываю к юности в лице кассирши: «Скажите, это брак?» — и перелистываю табулу расу секса после сорока. А юность отвечает: «Это для дневника. Записывать мысли и ощущения».

«Если только они возникнут», — добавляю я и откладываю табулу на лоток обратно.



ПРО МУЗЫКУ


Моя бабушка проработала всю жизнь врачом. Хорошим врачом.

Училась она в Перми (Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили вот за что.

Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор.

Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки.

Бабушка устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла. Но бабушку решили отчислить.

Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервилля.

Отчим спасет ее еще раз, но это отдельная история.

Всю жизнь бабушка привечала всех окрестных собак той местности, где жила, — кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти Барсики в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.

Любимый диагноз бабушки был: «симулянтикус натураликус». Причем ставила она его безошибочно.

Однажды в Азербайджан с гастролями приехал Арам Хачатурян.

Он дирижировал оркестром на нескольких концертах в Баку и должен был дать концерт в Сумгаите, городе, находящемся в сорока километрах к северу от Баку, у основания Апшеронского полуострова.

Инструменты перевозили на ПАЗике. Музыканты и Хачатурян ехали отдельно на «икарусе».

Перед концертом Хачатурян вышел на сцену — убедиться, что правильно расставили инструменты, — и заметил странное.

Нет литавр!

А как мы помним из «Спартака», где носятся с саблями, литавры далеко не последний инструмент в творчестве Арама Хачатуряна.

Композитор вкрадчиво спрашивает:

А где литавры?

Ему администратор местный:

Это большой барабан?

Да!

В ПАЗик не влез, двери там такие узкие! — и руками показывает, мол, вот такусенькие.

!!! !!! !!!

Ай, дорогой, зачем так кричишь?! Подумаешь, большой барабан, большой барабан! Ничего, пускай на маленьких барабанах играют! У нас зал маленький, ему как раз маленький барабан нужен.

В общем, Хачатурян при смерти, сердечный приступ.

Привезли к нему лучшего доктора, мою бабушку.

Тут, конечно, «симулянтикус натураликус» констатировать не пришлось.

Сделала она композитору укол камфары, тот чуть оклемался и шепчет, задыхаясь:

Маленькие барабаны! Маленькие барабаны!..



В ЯЛТУ


Когда-то еще летали из Москвы беспосадочно в Сан-Франциско. Самолет был обычно полупустой, лежи на откинутых спинках — не хочу, кури — не хочу, внизу окровавленные закатом льды Гренландии, потом мшистый Лабрадор, солнце алым краешком все время выглядывало из-за полярного круга, а когда все-таки пролетели над Сиэтлом и пошли на посадку, я снова посмотрел на циферблат, понял, что летели мы четырнадцать с половиной часов, и знаете, что подумал с досадой?

Буквально: «Да за это время уже и до Крыма можно было доехать».



СЛОВА ТЕОРИИ


В 1995 году я удивлялся: зачем это в MIT создали лабораторию, изучающую вязко-упругие свойства кончиков человеческих пальцев. Когда спустя десятилетие появились touch-screens, я наконец понял, зачем. Двадцать два года назад академик Лев Петрович Горьков, ученик Ландау, наставлял нас, студентов: «Дети! Учите физику твердого тела. Вам нужно будет зарабатывать на хлеб». А мы пожимали плечами — мол, полупроводник изобретен, микросхемы работают, квантовый эффект Холла вроде тоже, вот и вся физика твердого тела, куда дальше? Займемся-ка мы лучше поэтикой — теорией поля.

Но насколько же был прав академик. Вся проблематика физики твердого тела, все те красивые и, казалось бы, неприкладные задачи, что разбирались на семинарах, и т.д., — все это вошло в фундамент современной цивилизации, в ее технологическое ядро, квинтэссенцию ее технического воплощения, и конца и краю пока не видно — этой библейского масштаба конструкции.

Ибо почти весь современный мир создан с помощью букв, чисел и речений (коммуникаций). С помощью слова — в широком смысле. И «слов» физики твердого тела в том числе, ибо теория, модель — мало чем отличается от хорошего текста, изменяющего мир, изменяющего человека. Числа — это тоже слова (но особенные). И мы видим, как материальный мир является продуктом неких «речений», донесенных до человека, и понятых им текстов. Это вполне теологическая ситуация. Уподобляясь Творцу, человек с помощью текста и коммуникаций создает материальный мир. И наука, обеспечивающая создание средств производства, необходимых для развития цивилизации, есть прекрасный пример вот этого словесного со-творчества. «Бог видит нашими глазами» — совсем не метафора.



САХАР


Все детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики — бородатый мужик, тычущий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: «А почему у кубинок такие особенные попы?» На что сестра пожала плечами: «У них там снега нету. И с горок они не катаются».

Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку, расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, точно унылый октябрь, ноябрь, февраль.



О ГЛАГОЛАХ


Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и она разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая кроме «брота», рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.



КРОМЕ ХОККЕЯ


Мое детство и юность в своей демисезонной и зимней ипостаси прошли в подмосковном городке на 101 километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии — в интернате и институте — мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (Машиностроительный завод, Цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и потом залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная.

Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались — дразнились — все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной», которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями — рисунок их я помню много лучше, чем Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка, и таборная песня «Валенки, да валенки, да не подшиты стареньки» раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!» А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах, и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудная — трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семеныч! Куда ж ты собрался?!»



ИСТОКИ


В древности все новые поселения были связаны с водой. Сначала искали источник, затем селились возле него. Древние поселения Израиля или Армении — все привязаны к источникам. В Мамшите, в городе посреди пустыни Негев, в каменистых песках которой когда-то вел раскопки Лоуренс Аравийский, два тысячелетия назад жители умело собирали воду с каменистых склонов во время дождя и наполняли ею колодцы и бассейны. В детстве не было пластиковых бутылок, и в поход ходили с солдатскими мятыми фляжками, чехлы которых непременно надо было хорошо намочить на жаре, чтобы, испаряясь, влага остужала алюминиевый корпус. На стоянке непременно искали родник, на рыбалке ключи били прямо на срезе воды — чуть раскопаешь, и получается известняковая чаша, в которой бурлит тихо фонтанчик, ледяная вкуснейшая вода. На обратном пути с Москва-реки мы снова мучились жаждой и заходили на завод, в арматурный цех, в котором, как и, согласно КЗОТу, в любом горячем цеху, был установлен автомат с газводой, вместо стакана имелась пол-литровая банка и стояла другая с морской серой солью, щепоть которой рабочий непременно отправлял в бурлящее жерло перед тем, как опрокинуть его в глотку. Так боролись с обезвоживанием. А еще спасали от жажды киоски с газводой, помните такие стеклянные воронки с разноцветными сиропами? Недавно я сделал открытие. Нужно взять хороший яблочный сок и разбавить его в пропорции 1:3 хорошей газированной водой. И тогда вы почувствуете вкус детства, глоток истока.



БЕЗ ХЛЕБА


У меня есть любимая поговорка, которая распространена исключительно среди водных туристов. Но, я думаю, найти ей достойную замену в простой жизни возможно. Звучит она так: «Лучшая стоянка — в полседьмого». Ведь правда непонятно? Значение этой поговорки я узнал на собственной шкуре так. Однажды забрался с товарищем в особенные дебри дельты Волги. Решили месяц провести робинзонами. Думали закупиться по дороге — крупой, сахаром, чаем. А вот специй для ухи взяли сразу, это нас и спасло. Закупку всю дорогу откладывали на потом, сначала при ее попытке отстали от поезда в Саратове — догнали в Красном Куте, потом просто забили, полагая, что сельмаг мы точно какой-нибудь найдем. Так и увлеклись и позабыли про хлеб насущный: ушли на байдарке по сильному течению в такую глухомань и лабиринт из ериков и проток, что об обратном пути не могло быть и речи. Орехи и сухофрукты закончились как раз когда мы оказались почти на Луне, без крупы и хлеба. Миновала половина седьмого, близился заход солнца, после которого на этой широте темнеет так быстро, будто щелкает выключатель. А мы уже шестнадцать часов гребем себе натощак и гребем, выискивая местечко для стоянки получше. Вот это вроде бы подходит, но давай еще немножко спустимся, вдруг там уютней. Солнце уже присело за берег, и в стремительно гаснущем золотом пламени, залившем реку и облака, мы кинулись к первой попавшейся песчаной косе, много хуже тех прибрежных убежищ, которые только что миновали, — и, по-мушкетерски выхватив спиннинги, успели наловить щук, жерехов, судаков и чехони. В общем, выжили, но рыба без хлеба больше недели — это испытание. Егерь наконец нам подвез хлебушка и бутылку подсолнечного масла с маслобойни и жмыха для сазана, и мы все-таки разговелись как следует. После той диеты только от одного вида щуки воротит. А вот поговорка про полседьмого с той поры навсегда со мной.



НА КРАЮ


Из рассказов Алексея Парщикова. Учился он тогда в Академии сельского хозяйства в Киеве. Какая академия, такая и практика. Поля, перелески, шиферные домики трудового лагеря, стадо коров, к которому поэт на закате направляется с двумя ведрами — надоить парного на всю ватагу. Сливовая грязь под ногами, нежные уши коров просвечены низким солнцем. Поэт забирается в середину стада, чтобы выбрать посимпатичней животинку, коварно доит одну, другую и с двумя полными ведрами толкается обратно, косясь в сторону племенного бугая размером с гору, медитирующего неподалеку. Но не тут-то было. Горизонт разрывает истребитель, который проходит сверхзвуковой барьер ровнехонько над стадом. Мгновенно стадо превращается в рогатый восьмибалльный шторм. Ради жизни поэт бросает ведра, хватается за рога ближайшей коровы и вскакивает на нее. Насмерть оглушенный бык вдруг начинает покрывать скачущих как на дискотеке коров. Напрыгнет то на одну, то на другую, подбираясь к нашему седоку. Грязь оглушительно чавкает, по ней течет молоко, ведра сплющены, коровы ревут и пляшут, и над всем этим мощный закат. Такая пасторальная коррида.



ГОСТИНЕЦ


Впервые кусок белого хлеба мой отец взял в руки в 1948 году, девяти лет отроду, и решил, что это пирожное. Говорит, все детство самым грандиозным гостинцем был твердейший кусок сахара, который дед, вернувшись ночью из командировки, клал ему и брату под подушку. Отец говорит, что иногда спросонья и сейчас шарит рукой под подушкой.



ПЕЧКА ГОЛИКОВА



В походе в качестве печки эффективно ведро с вырезанным дном, вырезанным же проемом для закладки щепок, а ручку распрямляем, режем пополам и крестом ставим, чтобы чайник держался и не гасил пламя. Необычайно удобное изобретение, ставшее мне известным благодаря Александру Павловичу Голикову, человеку, памяти которого посвящен роман «Ай-Петри». Будучи физтехом 1967 года выпуска, дружившим по науке с нобелиатом Клаусом фон Клитцингом (квантовый эффект Холла), АП преподнес мне Восточный Крым на блюдечке: он знал о ВК все — каждое растение, каждый камень, каждую тропку, это он показал мне, как искать после дождя обломки амфор и пифосов на дороге еще хазарских времен (IX века точно) из Отуз в Козы, которой ездил и Грибоедов, это он направил меня в замок Ди Гуаско; как распознавать дорогу в темноте, как ориентироваться по лисьему помету на местности — все основные принципы походной жизни были отточены им до предела. На его стоянке висел гамак, смастеренный из рыбацкой сети, был вырыт погребок, а чайник на том самом ведре вскипал минуты за четыре при помощи только нескольких веточек, с которыми он управлялся, орудуя длинными хирургическими щипцами. Любознательность и кругозор его не имели равных. АП научил меня после шторма бежать на берег и собирать сердолики. АП лечил меня раствором толченого угля, добытого из вынутой из костра головешки. «Печка Голикова» — так мы с товарищами называем ведро с выбитым дном и подобные ему конструкции, сделанные, например, из сушилок для ножей и вилок (купить в IKEA). Вечная память.



МИР КРЫШ


В Москве можно жить только очень высоко, этаже на -дцатом — когда кругом тишина и чистый мир крыш. Редакция журнала «Афиша» не так уж давно обитала в Гнездниковском, в том самом доме, откуда из кв. 7 в 1937-м увели на расстрел троцкиста Рудольфа Абиха, одного из героев моего «Перса». Понятно, что там все расстроили и переломали, и внутри все выглядело пространным и интересным разломом, как в Музее Маяковского — почти татлинская лестница туда, где на площадке перед дверью сидел Юрий Олеша и слышал жуткие удары по долоту или чем там вынимали мозг Маяковского, а потом выносили в тазу, накрытом полотенцем, как пирог, везли в Институт мозга, где этот мозг сейчас? Так вот, в том доме, где жила «Афиша», можно было легко выйти на антресоли — почти на крышу и стоять курить и с наслаждением видеть отстраненный и почти бесшумный мир московских крыш, совершенно стерильное пространство, упоительно очищенное от людей, мусора, автомобилей, — мне приятно было там представлять велосипедные воздушные линии; ведь правда хорошо было бы над Москвой далеко вверху перекатываться с крыши на крышу по натянутым крепко тросам, придумать что-то такое, как-то отделиться ото всего приземленного. Мозг Маяковского, где ты? Что за сны футуристические ты видишь, захлебнувшись в спирте забвения? Что снится тебе на пыльной полке архива? Неужели только парная дымка над лесистыми горами близ Риони?



ШИББОЛЕТ


Во время армянских погромов в Сумгаите в феврале 1989 года погромщики останавливали автобусы, выводили оттуда людей и так определяли, кто из них армянин, а кто нет: они требовали, чтобы каждый произнес слово «фундук». В армянской фонетике якобы нет чистого звука «ф», а «фундук» армянин произнесет как «пундук».

С тех пор я не ем ни лещины, ни нацистского фундука.

Есть такое библейское выражение: шибболет. Это тот же «фундук», тоже сегрегационный термин, относящийся к древним временам, когда в ситуации смешанной жизни и противостояния требовалось определить пароль «свой-чужой». Ненависть к чужаку — едва ли не самое архаичное человеческое чувство, доставшееся нам непосредственно из зоологии. Патриархальные законы гостеприимства словно бы распространяются на пришельцев с дальних рубежей. Но чем ближе чужой, тем страшней противостояние. «Сосед хорош, когда забор хорош», — писал Роберт Фрост. До новейших времен оставалось только горевать по этому поводу. Новое время вроде бы создает все возможности, чтобы границы стали прозрачными. Но вот с доброй волей все та же мрачная нехватка.

«…И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: „позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: не Ефремлянин ли ты? Он говорил: нет. Они говорили ему „скажи: шибболет”, а он говорил: „сибболет”, и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закололи у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи…» (Суд.12:5-6).



БАЙДАРКА И ШТОРМ


От Алупки до турецкого берега — 140 морских миль. С навигацией в ясную погоду дела обстоят более или менее просто: как только слева скроется за горизонтом Ай-Петри, на юге покажутся горы Малой Азии. Так рассчитал Георгий Гамов, обладавший баскетбольным ростом русский физик, прежде чем в июне 1932 года, в полнолуние, на байдарке, вместе с женой, попытался покинуть наделы Советского царства. Помешал шторм, и через двое суток их байдарку обнаружили рыбаки близ Балаклавы. Объяснение для властей нашлось: на пути к Симеизской обсерватории вечерний бриз отнес молодоженов в море.

Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.

Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.

В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки — был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.



ЛЕОНАРД КОЭН — ФУТУРИСТ


Вероятно, самая приемлемая палитра, с помощью которой можно описать эпоху, — это голоса. С «трагическим тенором» (А. Блоком, по версии Ахматовой) мы знакомы. Скажем, барочные времена — это бельканто Карло Броски, это голоса (гипотетические) персонажей Доницетти, Перселла и т.д. Барочная эпоха вообще благодаря футуризму — всегда под рукой: барокко, мне кажется, и есть первая, но совсем не робкая попытка футуризма, то есть совершенно авангардное явление, предлагавшее иметь дело не с уже ставшим человеком в его собственном, уже свершившемся времени, а с некой воображаемой человеко-формой, еще только должной быть обретенной; кажется, метафора была решительно разработана именно барокко; а куда еще ведет скачком по барочным тропическим дебрям метафора, как не в будущее?

Так вот, каждой эпохе — голос.

Голос и время удивительным образом насыщают друг друга. Их взаимодействие совсем иное, чем метаболизм времени и других искусств. И особенность эта должна многое сообщать нам о человеке.

Сколько ни называй имен художников, писателей, и т. д. — время появится неохотно и размыто.

А стоит сказать — Утесов, Вертинский, — как тут же время обрушится на вас, неся, как половодье, все, что кануло.

Стоит сказать: Джордж Майкл, Фредди Меркьюри, Леннон, Маккартни, Пресли…

А что за эпоха встает перед нами, когда мы слышим суровый и отстраненный, грустный и мужественный голос Коэна? Неясно. С этим нужно разбираться. Но то, что этот голос — плоть некой эпохи — не календарных дат, в которые он, этот голос, звучал, а голос некоего ненаставшего еще пока, огромного своим смыслом времени, — совершенно точно. Настолько голос этот значителен и настолько не привязан к той эпохе, в которой он формально слышен.

Мне кажется, голос Коэна — голос эпохи, с одной стороны, нам еще предстоящей. И в этом смысле Коэн — и авангардист и футурист, и барочная жемчужина, выпадающая из ряда ему предложенных в соседство. Но такой эпохи, что всегда до нее рукой подать, как до собственной кожи. Именно поэтому кажется, что Коэн звучит не в пространстве, а в сознании.

Я имею в виду эпоху Экклезиаста, обретшего так счастливо и неизбежно голос Леонарда Коэна. Только Экклезиаст мог бы звучать в отрешенной глубине, где в кромешных потемках все-таки обретается свет.



СПРАВЕДЛИВОСТЬ


Мой первый — и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке — на скамье Страстного бульвара двадцать три года назад, был утерян нерадивым приятелем, который взялся отнести его в некую литстудию, куда сам носил свои научно-фантастические повести. Рассказ он показал, но назад не отдал, да я и не очень-то дорожил теми несколькими исписанными страницами. Странно, что впоследствии я стал все чаще вспоминать этот исчезнувший рассказ. Давно канул приятель и эпоха, и вообще не велика потеря, но чувство занозы беспокоило. До тех пор, пока я этот рассказ не написал заново, просто так, чтобы был при мне. И дело не в самом рассказе. А в ощущении, что несправедливо утраченная собственность вновь обретена. Это чувство едва ли не больше самого утраченного рассказа. И хорошо еще то, что новый рассказ получился совсем другим.



О СТРОИТЕЛЬСТВЕ


В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте — такого высшего пилотажа еще поискать надо. И кружились и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.



О БУДУЩЕМ


Сегодня узнал правильную армянскую поговорку: «Дешевле дорогого нет». И в самом деле. В 1996 году в Сан-Франциско на свою первую более или менее существенную зарплату я пошел и сделал совершенно безрассудную покупку: я купил настоящий, болотного цвета плащ Burberry, который стоил ровно всю эту самую зарплату. Во-первых, кому нужен в Калифорнии плащ? Во-вторых, зачем тратить все и снова оставаться без денег? У меня тогда не было ответов на эти вопросы. Зато они появились сейчас, 17 лет спустя: с тех пор я ношу только этот плащ, его клетчатая подкладка выглядит новенькой, внешность потерта, но от этого плащу прибавляется некий верный штрих. Надеюсь, с ним не случится никакая трата (моль, утеря багажа и т.д.) и мне удастся с ним не расстаться, чтобы уж наверняка утвердиться в том, что: «Дороже будущего нет».



ЖАРА И ХОЛОД


Покупая собачий корм, люблю постоять у клеток с попугаями-неразлучниками и разными хомяками-кроликами; и недавно узнал, что шиншилла очень плохо переносит жару и для нее следует покупать две специальные мраморные плитки, которые летом хранятся в холодильнике и попеременно подкладываются зверю, чтобы он, белка, сидел на них и остужался.

И вспомнил я, как однажды, путешествуя по Памиру, попал в холодную ночевку без палатки. Вообще, если нечем согреться в походе, нужно разжечь хороший костер, а когда прогорит, разгрести золу и лечь на прогретую землю. Ни о каком большом костре на высоте три с половиной километра не могло быть и речи, и я заночевал на огромном плоском валуне, согретом за день солнцем, и не продрог.



СИЛА КИНО


Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем сухими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста. Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв — едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920-х, с короткими разгонными съездами — под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции. Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен.

Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллией, и тогда LA уж наверняка навсегда отчалит в прошлое, забранный в стертые зеркала и тусклые латунные дуги арт-деко величественной «Queen Mary».



ТЕПЕРЬ НЕКОМУ


Когда-то, на третьем-четвертом курсе Московского физико-технического института, на ночь глядя в нас просыпался страшный голод, мы садились на велосипеды и мчались на платформу Долгопрудная, чтобы влететь в вагоны последней электрички, которая везла нас до Хлебниково. Оттуда полчаса ходу, и мы бросали велики под эстакадой казавшегося тогда инопланетным сооружением «Шереметьево-2» (так в «Солярисе», в интродукции, все эти токийские туннели и развязки казались чем-то сверхъестественным, а по нынешним меркам — это мостики и норы). Далее мы поднимались на лифте на четвертый этаж, и как раз в полночь начинался обеденный перерыв ночной смены работников таможни. Кормили в той столовке дешево, вкусно и разнообразно — прямо-таки кафе «Прага» по сравнению с нашей институтской тошниловкой, производившей на свет «котлеты пожарские», от одного воспоминания о которых меня мутит и ныне. Так вот, подкрепившись «минтаем под маринадом» и прочим, мы садились перед широченным панорамным окном, выходящим на летное поле, и приступали к преферансу. В темноте помигивали бортовыми огнями самолеты, разбегались, взлетали, и мы провожали их взглядом, мечтательно размышляя о своем вожделенном, как возлюбленная, будущем. Расписав скромную «двадцатку», мы спускались под эстакаду, брали велики и возвращались в предрассветную Долгопу. Скоро мы разлетелись по всему миру, разбежавшись по той самой взлетно-посадочной полосе. А сейчас и «Шереметьево-2» стал курятником, и «Домодедово» разросся и напоминает Казанский вокзал, и мосты и тоннели протянулись и раскинулись по всей Москве. Вот только некому «двадцаточку» расписать, помечтать, покататься в звездных потемках.

А еще мы в той столовке встретили однажды некоего милого шведа, который рассказал нам, что он художник и работал с Тарковским над «Жертвоприношением». Он летел куда-то транзитом, и мы с ним долго стояли у окна, говоря о неведомой нам тогда России.



ХВАЛА ФАРМАЦЕВТАМ


Родители перевезли меня с Апшерона в Подмосковье пяти лет от роду. Раньше я никогда не видал снега, и первая зима далась мне странно, как Армстронгу первые шаги по Луне: вспоминаю, как лежу закутанный и завязанный на санках, а мама торопится в утренних потемках на работу. И тут я слетаю с санок, но не двинуться, и не подняться, и не крикнуть, а мама спешит дальше. Обездвиженный, с заткнутым шарфом ртом («На морозе не разговаривать!»), я лежу навзничь и сквозь ужас вижу фонарь и звезды, и иней осыпается волшебными искрами с ветвей. С тех пор не гаснет во мне немой крик: за что?! С тех пор я нравственно переношу только то, что ниже сороковой параллели, и до сих пор не забыть плевриты, бронхиты, подлые хрипы в груди, горячку свыше 41 градуса по Цельсию, суету и обреченность путешествий в «неотложках» — и неповторимый вкус толченого сульфадиметоксина, смешанного с медом или малиновым вареньем, который, чтобы выжить, следовало немедленно запить теплым молоком. Вы пробовали что-то горче? Бабушка, перенесшая в зрелом возрасте прикаспийскую малярию, говорила, чтобы я не ныл, ибо нет ничего горче хинина... А когда эта серия ада все равно не помогала, тогда мы приступали к тетрациклину, и что было облегчение, потому что у этого антибиотика таки имелась защитная сладкая глазурь, розовая броня — слава тебе и изобретшим тебя фармацевтам.



ПЛАСТИНКА ИЗ ТОРГСИНА


Афанасию Мамедову


В тридцать девятом, еще до женитьбы,

купил с рук торгсиновскую пластинку

«Очи черные». Я слушал ее по субботам,

откупоривал сладкий «Кямширин», жена

ставила тарелку с ломтями разваренной осетрины,

резала помидоры, мыла зелень. Я крутил

пружину граммофона, принимал в ладони тяжесть

прохладного черного диска и проводил

ладонью по игле звукоснимателя, вслушиваясь в шорох

своих папиллярных линий, в свою судьбу, неясно

доносившуюся, как слышится издалека

штормующее море…

Но скоро пластинка

начинала вертеться, и липкая сладкая влага

заливала мне глотку. Потом я ушел

на войну, так закончились мои субботы.

Каспий, Каспий — стальное бешеное море!

Его бутылочного цвета волны, набегая

с туркменских глубин, из-под раскаленного блюда

Кара-Богаз-Гола и пустыни за ним,

в которой сгинули Бакинские комиссары и

где хранится тайна генерала Денстервилля, —

рушатся бурунами, как конница через голову,

вспыхивая гривами, крутыми грудями коней,

путаницей серебристых уздечек,

разбиваясь о мелководье… Я был мобилизован

на Северный флот, ходил мотористом

с конвоем ленд-лиза, был ранен сквозным

спикировавшим на палубу мессершмитом,

два месяца в госпитале и перевод на Черноморье.

По пути в Новороссийск мне дали два дня

отпуска. Я приехал в Баку, прошелся по набережной,

прежде чем подняться на свой мыс — на Баилов,

где до войны мне дали квартиру, в новом доме

из известняка, в котором было тепло зимой

и прохладно летом, откуда с балкона

я так любил смотреть на море… Решил

явиться сюрпризом, открыл ключом и услышал

звон бокалов, женский смех, смеялся чей-то

очень знакомый голос, но не жены.

Я осмотрелся — две офицерских шинели

висели в прихожей… И тут я услышал,

как в спальне стонет жена, как поют пружины.

Услышали это и в столовой — взрыв смеха и

мужчина крикнул: «Петров, поторопись,

помни, мы на очереди». И снова

звонко рассмеялась сестра моей жены,

я узнал теперь ее смех, не осталось сомнений.

Тогда я достал наган, но помедлил,

соображая, куда первым ворваться,

потому что я не хотел, чтобы пели пружины,

не хотел, чтобы надо мной смеялась

свояченица. И тут из столовой раздался шорох,

и запела та самая пластинка, «Очи черные».

Я вздрогнул. Я спустился во двор, посидел,

покурил в кулак, поглядел на зеленую

полосу на море, проступавшую

на свале глубин, представил, как

солнечные лучи погружаются в море,

как бычки снуют меж ними, поднимая

фонтанчики песка со дна… Я встал, и

никто никогда не узнал, что я в тот день приезжал в город.

Я прожил с женой жизнь, мы родили

сына и дочь, дождались пятерых внуков.

Жена сгорела от лейкоза в самом начале перестройки.

Дети уехали в Россию, два раза в год теперь

я езжу в Белгород и Ленинград,

раз в месяц прихожу на могилу жены,

посидеть, прибраться, поправить

букетик из выцветших тряпичных цветов,

посмотреть на выгоревшее небо.

Русское кладбище скоро снесут,

здесь давно никого не хоронят,

время от времени приезжают люди,

откапывают и увозят родные кости в Россию,

за границу, а мне некуда, некуда ехать.

Я снова возвращаюсь в свой дом на Баилов,

сажусь на балконе за низкий столик,

пью дымящийся багровый чай с леденцом

и смотрю на свое стальное море

с мелькающими там и здесь бурунами.

Ветер бьет в раму, и иногда я слышу,

как порывом доносится шум прибоя,

слабый, будто из сна, негромкий шорох.



«СТРАНА ГЛУХИХ»


Однажды меня обворовали. Теплой ночью лета 1993 года мы вышли из какого-то шалмана на набережную Москвы-реки и стали ловить такси. Такси не очень-то ловилось, и ко мне подошли двое, которые стали мычать и что-то показывать руками. Через две секунды я сообразил, что передо мной глухонемые, и несколько опешил: мне стало их жаль, это раз, и я еще расстроился из-за того, что не мог понять, что им нужно, какая от меня требуется помощь. В эти две секунды один из них — лысый и крепкий и, как мне показалось, в настоящем котелке и с тростью — несколько раз ударил меня легонько пальцами по груди. Тогда я сказал им, что очень рад был бы помочь, но не понимаю, что им нужно. Этот с тростью замотал головой, мол, все в порядке; сию секунду подкатила машина, но я не успел подойти — в нее сели глухонемые, которых тут же и след простыл.

Машину свою мы наконец поймали, приехали куда надо, и тут выяснилось, что у меня нет бумажника, лежавшего во внутреннем кармане пиджака, по которому стучал пальцами тот дядя с тростью. Так что за такси пришлось расплачиваться моей спутнице.

Каково же было мое удивление и чуть не радость, когда в отличном, моем любимом фильме «Страна глухих», с потрясающей Диной Корзун и прекрасной Чулпан Хаматовой, я увидел то самое плавучее казино у набережной, из которого вышли обобравшие меня глухонемые, и мне сразу стало не жалко тех денег. Я в самом деле считаю, что «Страна глухих» наилучшим образом воссоздает канувшую Москву тех времен, и довольно здорово, что то самое казино из фильма, где заправлял клан глухонемых, пусть и кражей, нашло отражение в реальной жизни. Сейчас вообще 90-е годы кажутся каким-то не очень настоящим временем из-за своей баснословности. Впрочем, времена перемен никогда не отражались в зеркале.



ПРИЧИНА


Мне кажется, причина ужаса не только климат или антропологическая проблема, бороться с которой возможно лишь демографическим способом. Мне кажется, главный сбой — в хронической нехватке красоты. Чтобы это понять, достаточно приехать в любую европейскую столицу. Нельзя жить среди уродства и быть здоровым, не искромсанным нравственно человеком. Здесь царит экзистенциальная цинга, безобразность обесточила жизненные силы, выхолостила человеческое вещество, люди сами похожи на Москву — с ее перепадом высот, канав, котлованов, проплешинами пустырей, уродством советских фасадов, с кровеносной системой всегда на грани апоплексического удара — уподобленной пробкам везде и всюду. Отсутствие солнца в течение ста двадцати дней венчает непереносимость.

Возможно, мне поставят в укор, что я несправедливо не ценю Москвы. Ответить мне на это есть что. В качестве опорной точки я возьму всего один эпизод центра Москвы — мое любимое в ней место. Речь идет о Покровском бульваре и прилегающих к нему Трехсвятительских переулках, Хохловском, Ивановской горке — и скользим вниз к Хитровке. Обожаю этот район, знаю там каждый камень. Так вот почему эта красивейшая точка Москвы вызывает последние годы боль и ярость. Там есть знаменитый Морозовский скверик, откуда открывается один из лучших видов на самый центр города. Во время восстания поповцев здесь стояла пушка, из которой они обстреливали Кремль, поджидая, когда к ним приедет Дзержинский на переговоры. В этом скверике Достоевский и Толстой коротали время до назначенного часа приема в редакции «Русского вестника». Над сквером на склоне холма высится Морозовская усадьба — перешедшая во владения Кулакова, ставшая гостиницей, а в советское время жилым домом, полным коммунальных квартир. Именно тут, в подвале, содержался в заложниках у поповцев Дзержинский. Потом здесь был детский садик — кто помнит фильм «Усатый нянь», пусть знает, где он снимался.

Неподалеку в палатах Шуйских скрывался Борис Годунов. Сейчас это сакральное, можно сказать, место Москвы принадлежит неизвестно кому — некоему фонду, сведений о котором не добыть. В скверик пускают публику только в дневное время, и находится она там под присмотром. Все. Можно сказать, важнейшая историко-культурная точка в сердце Москвы экспроприирована неизвестными силами. И так повсеместно и всюду.

Теперь ответьте — как это можно любить? Ибо лучшее пространство Москвы сейчас похищено. И они, эти силы, теперь и есть городская плоть Москвы. Они то ломают памятники, то присваивают их. Сейчас отдают на откуп частникам реставрацию подмосковных усадеб. Это значит, что так или иначе они перестанут быть народным достоянием. Тем или иным путем. В обход всех ограничительных мер.

К подобным экспроприациям, делающим большой вклад именно в то самое городское уродство, о котором шла речь, — в уродство, калечащее внутренний мир людей, — невозможно относиться ровно.

В завершение еще пример: во дворе Морозовского дома стоит флигель, в котором долго жил и умер Исаак Левитан. Флигель этот находится в аварийном состоянии с покосившимися стенами и скоро рухнет.



КЛИМАТ


Грета Гарбо — любимая актриса моей мамы. Она почему-то любила вспоминать, что у Гарбо нога сорокового размера. А Бродский говорил: «Венеция — это Грета Гарбо в ванной». А еще Гарбо в фильме «Ninotchka», где она играет советского дипломатического работника — строгую Нину Якушеву, которая влюбляется в Париже в графа, — говорит мечтательно, глядя в распахнутое в весну окно: «We have ideal, but they have a climate». Похоже, это парафраз из Чехова: «Нам ваша философия не подходит. У нас климат суровый».



СТАТЬ МАТЕМАТИКОМ


Никогда не встречал ни одного одновременно богатого и расточительного человека, ибо последнее никак не коррелирует с идеей накопления. Умные потому небогатые, что за богатство принимают смысл. Это он, смысл, вызывает у них эндорфины, не цифирки на банковском счету. Его они и накапливают, в то время как на цифирки у них рефлекс ослаблен. Что есть расточительность в случае умного? Лень больше всего претендует на это звание. Вероятно, потому я и не видал еще пока ленивого умного, что если долго лениться — ум пропадет, как у Незнайки на Острове Дураков, где все от лени превращались в баранину.

Лучшая иллюстрация этому — сентенция академика Павла Сергеевича Александрова, которой он поделился в конце 1950-х годов со школьниками, принявшими участие во Всесоюзной математической олимпиаде: «Дорогие дети! Сегодня вам будут предложены сложные задачи. Почти каждая из них не по зубам любому из профессоров механико-математического факультета МГУ. А многие из вас с этими задачами успешно справятся. Но помните: это не означает, что когда-нибудь кто-нибудь из вас станет математиком».



КУСОЧЕК МЕЛА


Иногда вспоминаю такую картину. Август 1933 года. Отправили писателей воспеть Беломоро-Балтийский канал. Плывут на пароходе через новенькие шлюзы, увенчанные богинями советского пантеона — с веслами, мячами, снопами и т. д. На палубу выходит страдающий тяжелейшей меланхолией — великий и элегантный Зощенко. Он ставит ногу в парусиновой туфле на леер и начищает ее кусочком школьного мела. Потом другую. В это время зеки, строители канала, узнают его, вдоль берега проносится ропот восхищения, все поднимают кирки, лопаты, бросают носилки и раздается громовое «Ура!».



МАРКУС ЯКОВЛЕВИЧ РОТКОВИЧ


Было бы хорошей задачей для науки о перцепции — выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно с того, что царит в парке Zion, штат Юта. На эту мысль меня впервые натолкнуло созерцание гигантских полотнищ Марка Ротко, которые я вспомнил во время пребывания в каньоне Virgin River: красноватые скалы и синее небо. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора самой дорогой картины, когда-либо выставлявшейся на торгах на этой планете, как мне кажется, зафиксированы иероглифы ландшафта. Тут непочатый край для интерпретаций и опровержений, но вот это сочетание красноватых, насыщенных рудыми окислами железа скал Юты, крытых пронзительно сапфировым небом, на котором после заката наливаются слезящиеся звезды, — оно накрепко для меня связано с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка все поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? В Юте я все время вспоминал Ротко: как оказался в «Гараже» на его выставке, заставившей всерьез — посреди промозглой Москвы — задохнуться от ужаса и восхищения, совершенно непонятного и оттого еще более ранящего. Стало быть, Ротко, в определенном смысле, — писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.



ДОСТОЕВСКИЙ И ГОВОРЯЩИЕ ФАМИЛИИ


Лет десять тому назад я оказался в Ферапонтове, к северу от Вологды.

В монастыре мы смотрели лазоревую роспись Дионисия. Трансцендентную настолько, что почти абстракция, где главное не что изображено, а кривизна, складки и минеральная, тектоническая симфония цветов, которая вызывает в памяти Кандинского. Потом такого — немыслимого — цвета небо реяло над холмами под Тарусой. Туманное поле — борозды высоченных, перистых, чуть еще розовых от схлынувшего заката облаков. Цвет такой, будто свет его изнутри самого себя — света — светится; как у моря, в которое упало солнце.

В Ферапонтове у нас было поручение — навестить научного сотрудника музея по фамилии Шаромазов с поклоном от приятелей. Жарко натопленный бревенчатый дом, бывшая школа; высоченные, под самый конек, потолки, огромные заиндевевшие окна, будто хрустальные витражи, построения антресолей, стеллажи с каталогами, библиотекой. Милейший человек, питерский — заведует здесь всем Дионисием. Вручили ему фляжку коньяка «Баку».

Так вот, выйдя от Шаромазова, я вспомнил сначала Хармса: у него «Я» — шар, и из головы шары вынимаются, отчего человек сам превращается в шар, и потому сознание топологически есть шар — или сфера? — с центром, который везде и нигде одновременно. Последнее почти совпало с паскалевским определением Бога. Потому-то Шаромазов и совпал с Богомазовым. То есть с Дионисием.

Так приоткрылась тайна фамилии. Имеем: богомаз, то есть иконописец; кара — «черный», повсеместный тюркский корень (напр., Карадаг — «черная гора»; Карамзин, Кара-Мурза, просто кара — казнь, «казнь петровская», чья «вода в новгородских колодцах и черна и сладима»). Следовательно, Карамазов — Чертомаз.

Тем временем вдоль забора миновали хлев: разбросанное по снегу сено. И вдруг заблеял невидимый козел (именно козел, потому что коза не блеет, а мемекает). Пронзительно. Потом заревел, заплакал, забился. Сарайчик пошатнулся, двинулся, как шляпа, под которой слон.

И тогда я вспомнил еще: «Все это [злодеяния ангелов] привело к тому, что Всевышний послал четырех своих ангелов — Уриеля, Михаеля, Гавриеля и Рафаеля — для изъятия падших ангелов с земли и соответствующего наказания их. Каждый из ангелов получил соответствующий срок наказания в аду — кроме Азазеля, который остался в этом мире и был заточен в Иудейской пустыне под одной из скал. К этому известному месту, находящемуся приблизительно в трех километрах от Иерусалима, и отсылали козла во время Йом-Кипура („сеир ле-азазель” — „козел отпущения”). Только козел не жертвовался Азазелю (таково распространенное ошибочное мнение), а сбрасывался с обрыва в том месте, где был заточен в скалах Азазель».



О ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТИ КАК ФОРМЕ ОТЧАЯНИЯ


В рассказе «Улица Данте» Исаак Бабель пишет: «Мой сосед Жан Бьеналь сказал мне однажды: — Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу… В этом никто нам не откажет…»

Я тоже не откажу по всем пунктам, но смотрите, что Бабель пишет дальше про вторую тему, подбираясь к теме первой, главной в этом рассказе: «По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом возке за сто двадцать километров в Руан есть утку, которую там жарят в собственной ее крови».

Так вот, что касается этой баснословной утки, недавно я узнал о ней удивительные вещи. Оказывается, это не простая утка, а специально разведенная, и ради особенного вкуса утку не режут, а душат, чтобы оставить всю кровь в мясе. А вот то, что вкушал бабелевский герой, готовится так: обжаренную утку кладут под винный пресс и добывают кровь, которую вместе с печенкой используют для соуса.

В общем, Бабель хорошо пообедал в свое время в Париже и Руане. И много другого изведал, не сомневаюсь. Он был очень любопытным человеком, и любопытство его было безрассудным. Под стать его писательской величине. Так что Бабеля погубило все вместе — и любопытство (роман с женой чекистского наркома), и талант, и время.



МЕТЛА


Раньше поэты и музыканты мели дворы. Теперь метут таджики и узбеки. Раньше Ташкент был городом хлебным, любимцем бомжей и беспризорников. Теперь Москва. Может, организовать таджиков и узбеков в литстудии и музкружки? Раз не получается нам всем в Ташкент уехать.



МИНУС-ПСИХОЛОГИЯ


Какой странный, странный вечер... В одночасье весь воздух залился студеной тоской. В юности в такие дни я шел на Курский, совал проводнику купюру и замирал на третьей полке с Борхесом перед глазами, чтобы вечером сойти в Симферополе и на троллейбусе в Ялту, в Мисхор, заночевать на пляже, под шум прибоя... А утром гроздья муската, свежая сдоба, прохладное купанье.

В такое время не столько мы отгораживаемся от природы, сколько она сама, природа, прячется. В этой климатической отверженности для многих есть драма. Только одни к ней привыкают и превращают в ожидание весны, а для других она оборачивается трагедией. В детстве я ждал снега и льда, как манны небесной, и не только потому, что занимался хоккеем. А теперь зима не моя опера настолько, что слов нет, не то что песен.

И, конечно, не во внезапном холоде дело, дело в тоске. Я недавно стоял на понтонном мосту через Оку и смотрел в сердце реки, смотрел, как время струится меж понтонов в стремнину и широко уходит в излучину; было тепло и золотисто, и паутинные паруса тоже текли и тянулись, но уже щемило, теснило, ведь печаль — это предвосхищение или воспоминание, но не лицом к лицу с лишеньем.

Есть в осени элегический настрой, и для искусства он полезен. К тому же есть и биохимическое объяснение творческой активности во время осеннего упадка. Но оставим его для редукционистов. Резкость зрения обостряется от подъема тональности. Тональность чувств взмывает, когда чуть умаляется счастье (подобие угрозы). И тогда спасает возможность переводить бросившиеся со всех сторон детали ускользающего покоя в смысл: это — зерно, из которого растет искусство.



«О, ОБЛАКА!»


Облако мне кажется важной топологической опорой художественного мышления. Я убежден, что образное мышление оперирует прежде всего элементами геометрическими и с необходимостью использует облако как главный трансформирующий и переносящий предметы в процессе мышления метод.

Кажется немаловажным и метеорологическое соображение. Оказывается, «попасть в облако» — это может быть столь же катастрофично, сколь и уникально. Мне рассказывал мой товарищ — дельтапланерист, как его приятеля восходящим потоком засосало в грозовой фронт: «Во мгновение ока его планер устремился вверх, стал размером с пылинку и пропал в густой смеси белых и серых валов. Труп его нашли два дня спустя в шестидесяти километрах — обмороженный из-за дождевого конденсата, обгоревший — из-за молниевых разрядов, обернутый рамой дельтаплана — из-за страшного ураганного потока, закрученного в туче».



«ЭРА МИЛОСЕРДИЯ»


Оказывается, мой любимый фильм Киры Муратовой «Чувствительный милиционер» происходит от сцены из «Эры милосердия», где Шарапов и Синичкина несут подкидыша в детский дом. Это было на поверхности, но очевидно стало только из книги, которая явно лучше ленты — там и характеры четче и глубже, и мотивации логичные. Например, в книге глубоко тоскующий юморист малой формы Михал Михалыч Бозе просто как живой, в то время как в фильме Гердт, если б не его обаяние, совершенно был бы бессмыслен с этой Шуркой и детьми ее.

А сцена с убийством Векшина на скамейке Цветного бульвара — вообще неправдоподобна хотя бы потому, что в фильме она происходит днем, народу полно, шумно, а Жеглов тихонечко свистит Векшину с расстояния шагов в пятьдесят — никогда не услышать. В книге же все происходит в глубокие сумерки под моросящим дождем, ни единого прохожего, только укативший к Самотеке трамвай, так что свист слышен и понятен. Да и сам Векшин совсем номинален. Но все равно изобразительность фильма — большое дело. Все эти хлебовозки, мороженое из формы между вафелек и память о послевоенном воодушевлении — это производит впечатление на зрителя, несомненно.



ПРОСТЫЕ ПРОФЕССИИ


Оказывается, Сергей Курехин в 1970-х работал концертмейстером художественной гимнастики.

Так вот откуда «Поп-механика»! Вот откуда шагающие бодро на сцене музыканты.

Это дает ключ к упражнению: берем простые профессии и представляем себе их применение в авангарде.

Есть такие, где воображение почти не справляется: например, сталевар.



МАРОДЕРСТВО


Когда вижу аварию, никогда не могу восстановить картину происшествия. Никогда, при всем желании: то машины разбросаны по всем полосам, как игральные кости, то «пассат» обвит немыслимым образом вокруг столба, чтоб так — нужно взлететь, порхать и в обратном ходе вращения вмазаться винтом, но почему, какие крылья? И я догадываюсь, отчего это: ведь смерть — любая — абсурдна, она подлинное ничто, тут обсуждать нечего, никаких смыслов об избавлении, — и вот потому-то логика и ретируется из этого развала происшествий, ее нет, все случаи невероятны, все они мародеры. Вот и вчера ночью, из Домодедова по Варшавке, за минуту-другую до: два тела — две девушки, подростки, разбросаны тела, одно за другим, метров через десять, выплеснуты руки, тянутся друг к другу по второй полосе, одна в розовой кофте, короткая юбка, голова не прижата к плечу; вторая спит беспокойно, разметавшись, вокруг осколки, взорванная сумочка, косметика. Ползут в гору три грузовика, двое машут руками — объезжай, с горки спускаются от прижавшихся к обочине, мигающих автомобилей водители, пять машин мигают, у всех серьезные, но начинающие искажаться гримасой ужаса лица, дальше между машин лежит мотоцикл, мотоциклист навзничь, и парень, водитель такси, юный совсем, что-то ищет в смартфоне, хмурясь над капотом машины. Молиться, чтобы живы.



ПОСЛЕ СЛОВ


Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.

Тысячелетья шлифуют мозга кору.

Волны мелют песок, он спекается в окнах.

Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?

Мне она не нужна больше. Дым

развалин? Глаза отслезились давно.

До марли туч стер меня мой Додыр.

Мне теперь легко, тяжело: высоко.

Сколько здесь ни люби, все равно до смерти.

Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.

Кошка за голубем двор пересекает, и дети

не мои, не мои — дежурят в засаде с распятьем казнить.

На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой

горизонт ее ослепил? Чью ладонь

сжимала в своей, чей голос родной

был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».



РЫБА


Лет шесть назад я рыбачил на Оке под Велегожем. Старик и малец в плоскодонке у того берега сыпали сети; на следующий день снова приплыли, выбрали дырявые, стали разводить прорехи руками и укладывать в лодку вместе с рыбой. Рыбы было немного — она висела серебряными слитками в бурой путанице.

Рыбнадзор — «казанка» с двумя оранжевыми движками вдруг налетела из-за поворота. Детина в защитной униформе орет в мегафон: «Держи к берегу. Сдавай сети, а то протокол оставлю! Чему несовершеннолетних учишь, старый хрыч?»

Дед что-то отвечал неслышно. Рыбнадзор явно стушевался, примолк. Принял амбал в охапку негодные сети с уловом, и явно не терпится ему с глаз долой. Дергает стартер, дергает, но мотор чихает и глохнет. Наконец поршни приняли обороты, и лодка отвернула против течения на стремнину.

Дед потихоньку, немощно подгреб к моему берегу и пошел с усилием вдоль, вытягиваясь кое-как сутулой, почти горбатой спиной. И у него, и у внучка — очень народные лица, не стертые. Таким лицам нужен Репин, Сорока, Венецианов, Крамской.

Когда поравнялись, спрашиваю:

Что, обобрал сволочь?

Дед улыбается беззубо, хрипит:

Ага! Говорю: оставь, жрать охота.

У мальчика открытое, чуть испуганное выражение лица, чумазые щеки. На нем выцветший дырявый пуловер: точно такой, в горизонтальную полоску, еще четверть века назад и я носил зимой как поддевку.



ТЕОРМИНИМУМ


Однажды меня хорошенько разыграли. Зима третьего курса МФТИ, время сдачи теорминимумов Ландау, откуда следует, что учился я тогда еженощно, для чего после лекций и семинаров запирался в аудитории Главного корпуса (стул в дверную ручку), и вся доска была в моем распоряжении. Нет ничего удобней для черновых записей, чем просторная, во всю стену, елово-матовая, чуть посвистывающая под мелом доска. Под вечер я переходил дорогу (Московское шоссе) и возвращался в общагу факультета общей и прикладной физики. Ясное дело, к концу дня голова с трудом воспринимала реальность, и однажды однокурсники, курившие в коридоре, меня окликнули: «Вот ты целыми днями где-то пропадаешь, а тем временем у нас война. Китай напал на СССР, бои на Даманском полуострове».

Короче говоря, последующие три дня они держали меня в полной уверенности, что 25 тысяч китайцев продвигаются к Хабаровску. Я же соображал только одно: надо бы сдать из экзаменов то и это, потому что скоро мобилизация, а когда вернусь, уже все забуду и трудно будет учить заново. Вероятно, это была моя самая хозяйственная мысль за все время обучения в МФТИ.



БУЛГАКОВ ВО ВЛАДИКАВКАЗЕ


Моя бабушка в 1921 году жила во Владикавказе.

В 1980 году она мне рассказала, что по Владикавказу тогда ходил всех поразивший слух о жуткой истории, приключившейся в Москве. Будто бы «солидному мужчине предсказали, что ему отрежет голову девушка, и он попал под трамвай с вагоновожатой». Я вообразил себе тогда Олоферна и Юдифь-комсомолку.

Тогда же во Владикавказе жил и Булгаков.

Семья моей бабушки с ним знакома не была, это точно. Возможно, просто посещали театр, где ставилась его пьеса, и только.

Вопрос в том, как строится сюжет.

Что появилось раньше: слух об этой истории или выдумка Булгакова, пустившая по Владикавказу мифическое эхо?



АКАДЕМИЯ


Здание Президиума над Андреевским монастырем, над рекой и Нескучным садом, над Воробьевыми горами, усыпанными искрящимся снежным светом, — стоит того, чтобы там побывать. Виды из окон — с разной, порой головокружительной высоты, в зависимости от посещаемого кабинета, да и само здание — по вычурности и топологической замысловатости — примечательно: сплошь мрамор и золоченый дюралий, исход советских времен, апофеоз имперской и позитивистской выспренности. Структура здания переогромлена, но в то же время продумана с тщательностью, находящейся на грани безумия и бессмысленности. Бесконечные, взаимно переплетающиеся лестницы, отсутствие сквозных сообщений, множество вновь и вновь, с каждым проходом мимо, открываемых элементов архитектуры: например, прогулочный дворик на приставной крыше, лучи дорожек ведут к постаментам, на них статуи великих ученых: Ковалевская, Вейерштрасс, Остроградский, Ньютон в полный рост, как Грации вдоль дорожек и скамеек пустующего висячего сквера, над которым носится бес метели, вьюжит, крутит, поливая, уматывая все снежным шлейфом. Летний сад при Большом концертном зале, где обычно выпивают академики, — это аквариум высотой метров тридцать, плюс заросли магнолий, олеандра, папоротника и т. д. Стеклянная Ротонда на втором этаже, с хрустальными люстрами и кадками с тропическими деревами, — некий колумбарий с бюстами мертвых академиков по кругу, в натуральную величину, с изобразительной точностью — как Иван Грозный, воскрешенный антропологом Герасимовым, — жуткое зрелище, сразу понятно, что скульптура по сравнению с подражательной копией — это рай по сравнению с адом. Слухи, что здание построено на монастырском погосте, а подвалы там неисчерпаемые, уходящие под реку, и повсюду невероятные вентиляционные и силовые системы, автоматические станции пожаротушения, лифтовые шахты на каждом углу, в которых среди ночной тиши — воет и рыдает, беснуется, толкает створки дверей запертый дух-сквозняк, плюс мощнейший центр трансатлантической интернет-связи, стояки, уходящие в двадцатиметровую ребристую высоту трансформаторов, питающих гиперболоиды космических локаторов-антенн, которыми уставлен периметр крыши, и прочее — в общем, станция Солярис есть жалкая декорация в сравнении. И по всем этим потокам кабелей и проводов, уложенных в алюминиевые лотки под потолком, по всему этому лабиринту, когда открывают вентиляционные заслонки, ночью мчатся крысы. Они пищат — и взрываются веером искр на оголенных, прогрызенных местах силовой изоляции, которые привлекают их поживой — обугленными тушками собратьев. Половина площадей роздана фирмачам, внизу прорва вышколенной охраны. Очевидно двадцатилетнее запустение Новой вещи, позднесоветский шик интерьеров, сами академики большей частью превратились в циников.

Да, в целом эта мраморная башня с невероятными золочеными, мозговитыми построениями на крыше впечатляет. Еще забавно, что вокруг нее наслоен удивительный атмосферный пирог, всегда неспокойный воздух — могучие вихри в колодезных закоулках, а на выходе иногда такой прозрачный бес подхватит тебя — и катит, волочит по гололедице, только держись. Рядом Воробьевы горы и булгаковская мгла…

Вот так еще раз меня опрокинула Москва.



ДУХ ГДЕ ХОЧЕТ


Священник сирийской православной церкви отец Павел только что получил новый приход. Это калифорнийская глубинка, степь, холмы да пыль. Отец Павел перебрался сюда тоже из деревенской местности, но менее глухой.

Вечером раздается звонок. Отец Павел разбирает книги, откапывает под вещами телефон, берет трубку:

Это наш новый священник?

Да, меня зовут отец Павел.

Батюшка, это Ричард. Я хожу в вашу церковь уже пятнадцать лет. У меня срочное дело. У нас так долго не было священника, что вы мне просто позарез.

Слушаю вас…

Приезжайте и освятите мой дом. Я недавно въехал и не могу заснуть, пока дом не будет освящен.

Я падаю от усталости…

Батюшка, я не буду спать, отдохните и приезжайте, умоляю…

Хорошо, я приеду.

Отец Павел долго искал дом, путался в нитках дорог, сельская местность, пыль, придорожное кладбище, призраки на обочине…

Наконец нашел. Стучится.

Здесь живет Ричард?

Здесь.

Он просил меня освятить дом.

Эй, Риччи, к нам священник пришел, он хочет освятить дом!

О, замечательно, — раздается со второго этажа голос. — Выходите все, спускайтесь, пусть святой отец освятит ваши комнаты.

«Все домочадцы вышли в пижамах, — рассказывал отец Павел. — Кто из них Ричард, я так и не понял. И чувствую, никто меня не ждал».

Освятил. Походил по коридору, комнатам, помахал кадилом, побрызгал святой водой. Собрался обратно.

Батюшка, вы голодны? Садитесь за стол, у нас на ужин были спагетти!

Спагетти?

Да.

Спасибо, я поеду.

Утром звонок.

Батюшка, это Ричард. Где вы? Я чуть не спятил, не сплю всю ночь.

Но я же был у вас. И все освятил.

Батюшка, вы издеваетесь?

Но вы же не призрак? Я был вот по этому адресу...

О, простите! Простите! Это адрес моего старого дома! Меня заклинило! И нового владельца тоже зовут Ричард!

Не может быть…

Но он же итальянец, католик, как же вы освятили его дом?!

Как? Дух веет где хочет. Наверное.



ДВАДЦАТЬ ЛЕТ


Вечером 19 августа 2011 года я ехал на дачу

и с гневом думал: двадцать лет прошло

с того дня, когда я — двадцатилетний —

стоял в толпе на Лубянской площади и, глядя

на то, как подъемный кран снимает

статую Дзержинского с постамента,

держал в руке тонкий ятаган красного стекла —

осколок вывески «КГБ СССР», подобранный

на крыльце самого страшного здания в стране…

И ничего, ничего, ничего с тех пор не изменилось.

Будущее не наступило, люди не стали прекрасней,

добрей, умней, честней, милосердней, и

великая русская литература, убитая советской

литературой, так и не воскресла…

Тем временем я

миновал Серпухов и подъехал к повороту на Тарусу.

Здесь на пригорке стоит танк Т-34: рубеж

обороны 49-й армии, в январе 1942-го

отсюда началось контрнаступление. Я

повернул налево и в медленном потоке машин

двинулся вдоль Оки… Ах, какие здесь заливные

луга, какой простор! Всякий раз, когда

мой взор разлетается в этом приволье,

после удушающе апоплексической Москвы,

после ее пробок и человеконенавистничества…

Каждый раз, когда я вижу это окское раздолье,

я открываю окно и жадно вдыхаю, кусаю ветер,

повторяя про себя: «Ну вот, наконец-то дома».

И тогда я открыл окно и нажал на газ: сколько

можно тащиться, как черепаха?! Я пошел на обгон,

но тут увидел сплошную. Вернулся в строй, и сзади

заплескалась мигалка. Становлюсь на обочине,

отдаю права, пересаживаюсь в патрульную машину.

Мне сообщают: — Пересечение сплошной

влечет лишенье прав от четырех месяцев.

Говорю: — Лишайте.

А что так сразу?

А как иначе? — Ну, вы б поговорили с нами,

рассказали, где работаете, кем… Машина-то у вас

не дешевая, новая. Небось, хорошо бегает?

Вам какое дело? — Ну, интересно…

Оформляйте. — А вы не хотите вопрос

по-другому решить? — Хочу, — ответил я.

И добавил, подумав: — Но не в этот день.

Минут через пятнадцать, подписав протокол

и оставив лейтенанту права, я снова

летел вдоль окских лугов, вдыхал

полной грудью настоянный за день

травный воздух… Скоро, скоро

Новый год, выйдет срок лишенья,

пройдут праздники, и я перестану

быть пешеходом, настанет весна,

начало лета, и однажды я сяду за руль,

чтобы часа через три выйти на берег

реки, текущей уже не одно тысячелетье.

Я всмотрюсь вдаль — в исчезающую

излучину реки: толща воздуха над ней

еще будет полна тихого рассеянного света.

Я поднимусь в лес, к Верховенским болотам,

а за ними — к водоразделу, откуда

берут начало лесные речки, бешеные

в половодье и сухие в июле. За века

они прорезали к Оке овраги. В них страшно

и долго, долго спускаться. Дно одной такой речки

устлано плоскими замшелыми камнями

с перистыми отпечатками моллюсков, хвоща;

небо едва брезжит, как со дна колодца, и камни

стучат, стучат под ногами, как кастаньеты.

Древняя река, не замечающая человека,

ее притоки, не ведающие ничего о речи,

внушают мне мужество, так необходимое

перед лицом беспощадной вечности.



ДЕНЬ ШАЛИТА


Вчера утром, когда поливал цветы под окном,

я передвинул горшок — похожий на пифос,

горшок из толстой огненно-красной глины

с тремя стеблями роз и кустом алоэ.

Что-то скрежетнуло под ним, и я извлек на ладонь

старый ключ, чуть заржавелый. И замер. Когда-то —

когда ты ушла, ты оставила ключ здесь — в условном месте.

С тех пор я не заглядывал туда. Зачем? У меня на связке

есть свой ключ, им я и открывал все время,

позабыв про тот, что был у тебя. Или в надежде,

что ты вернешься. Не знаю. С тех пор я тебя не видел.

Прошел день, миновал вечер, я уже собирался

спать и с зубной щеткой в руке

вышел проверить — заперта ли дверь-решетка,

ведущая в сад, к пятачку, где мы кормили

соседского кота, когда он еще здравствовал;

сюда к полуночи приходил и ежик,

чтобы подъесть остатки кошачьего корма. Он терзал

ерзавшую миску, и однажды опрокинул ее на себя

и пополз, как слон под шляпой. А я услышал,

как ты засмеялась. О, этот звонкий глубокий голос!

Вспоминая его, я чувствую, как

поднимается в гортань сердце. Но при этом —

я совсем не помню твоего лица.

Как странно!.. Впрочем, так и полагается божеству

оставаться инкогнито — незримым. Еще в детстве

я точно знал, что если не можешь вспомнить

лицо той девочки, о которой часто думаешь,

ради которой берешь высоту на физкультуре,

стараешься придти первым на кроссе, —

если ты не можешь вспомнить ее лицо —

значит это всерьез, значит ты ее «любишь».

И правда, нельзя полюбить то, что уже стало,

что уже завершено, лишь то, что течет, способно

увлечь за собой душу, подобно речи, подобно

Времени. И разве способна память

остановить течение Леты? Я вставил

ключ в личинку замка, повернул,

язычок вдвинулся в прорезь, но ключ

больше не пошевелился. Я оказался заперт.

Я рассмеялся. Как странно! Как давно

мне не приходилось оказаться в запертом

помещении. Однажды на экскурсии

по Петропавловской крепости нас, возбужденных

девятиклассников, привели в карцер, где сидел кто-то

из декабристов… Наполеоновский Пестель? Лунин? Волконский?

Все вышли, а я остался, чтобы почувствовать

то, что испытывали мои кумиры. Дверь закрылась.

Я присел на краешек топчана и попытался

представить себе, каково

проводить месяц за месяцем день напролет в этом каменном мешке,

с узким окошком в толстенной стене. Единственный

плюс помещения состоял в высоте потолка, я

не переношу низкие потолки, под ними

мне кажется, что я погребен заживо. И вот

кто-то выключил в карцере свет снаружи — и

только тогда мне стало по-настоящему страшно…

Да, я рассмеялся от страха. Потому что подумал: твой ключ —

он заноза. Я сел и попытался выдернуть, повернуть.

Все тщетно. И тогда, чуть не плача, я взял

стальной прут и использовал его как рычаг, но только

треснула личинка и лопатка ключа погнулась.

Обессиленный, я вошел в спальню и открыл окно,

подергал решетку. Она не шевельнулась. Тогда я лег

на кровать и стал смотреть в сад, где среди ветвей

плыла луна, как китайский фонарик.

Я лежал и старался не шевелиться, поскольку

ты пришла и легла неслышно рядом. Я слышал

сквозь кожу предплечья твой холод. Наконец луна

погрузилась в крону эвкалипта, и я заснул.

Утром я позвонил в службу спасения, и там

мне дали телефон слесаря. Он приехал,

выбил замок, вставил новый и выдал

три новых ключа. Расплачиваясь, я был

неописуемо рад, что повлияло на чаевые.

И вдруг понял, что давным-давно, с самого детства

я так не радовался жизни. «Господи, какое счастье», —

подумал я, провожая мастера до машины. А вернувшись,

я включил радио и услышал, что Гилад Шалит

спустя пять лет заключения в зиндане

был встречен отцом на границе с Египтом.

«Какое счастье!» — снова решил я. «Словно

весь мир выбрался из темницы.

А что до убийц, то Господь их и так покарает.

Ему стоит только послать ангелов возмездья или

агентов „Мосcада” — между теми и этими

зазор невелик». Весь день прошел превосходно,

в тихой радости, и только

когда вечером прибирался,

поднял с порога погнутый ключ —

твой ключ, что ты оставила в моем сердце.

Но нынче я избавился от него, я

зашвырнул его за забор и не услышал,

как он звякнул об асфальт, как если б

я кинул его в безвоздушную пропасть.



КАРТЫ


Бабушка моя родилась и выросла в селе Ладовская балка на Ставрополье. У нее было пять сестер и три старших брата. Два брата погибли в Первую мировую, как говорила бабушка, «на Германском фронте». Третий погиб в голод 1933 года. Все сестры пережили голод чудом, но с огромными семейными потерями.

Наталья была второй по старшинству, и речь, собственно, о ней и об Отечественной войне.

Немцы Ладовскую балку взяли со второго раза. Евреев расстреляли через день, но Наталья успела укрыть молодую пару с грудным ребенком и сберегла на чердаке до освобождения.

Однажды она сидела перед окном и гадала на картах. Вдруг выпал расклад, означавший «опасность». Она подняла глаза и увидела, как соседка, в парадном платке, запрягает подводу. Тут же метнулась на чердак. Жила Наталья на окраине, у лесополосы, там все и переждали облаву: немцы явились через час. За это время она успела все прибрать наверху, натаскать под крышу сена и запустить кур. Их немцы и прихватили с собой во время обыска. Получилось так, что куры эти оказались жертвой, выкупившей жизни людей.

А еще у Натальи был старый глухой пес, который набросился на немецкого офицера. Это было в самом начале оккупации, когда немцы обходили все дворы на предмет чем-нибудь поживиться. Перепуганный вояка поставил Наталью и четверых детей к забору и достал пистолет. Случилась осечка, но Наталья уже упала в обморок. Лежит, говорит, и чувствует — ничего вроде не болит, значит, в раю. Хорошо-то как, решила она, но тут очнулась, а кругом ее же двор, земля, собака лижет щеки, дети плачут: никакого рая. Офицер отдал заклинивший пистолет ординарцу, а тот возьми да скажи: «Проблема серьезная, нужны инструменты». Пока они переговаривались, офицер остыл и передумал расстреливать.

А Наталья после войны вышла замуж за командира партизанского отряда, потому что мужа ее на Белорусском фронте убили.



ПЕВЕЦ


В детстве у меня была знакомая собака — доберман, который обитал в семье друга отца. Псина была агрессивной и любила петь. Она цапала мою сестру за подол и приводила к древнему фортепиано, на крышке и на боках которого были нацарапаны свастики. Инструмент не подлежал настройке, но его не выбрасывали, ибо был вывезен из Таганрога, где во время оккупации на нем играли немецкие солдаты.

Доберман требовал аккомпанемента. Сестра играла — что угодно, хоть из «Школы беглости», а псина выла.

Мне приходилось на острове в дельте Волги слышать близкий волчий вой. На него позвоночник отзывался так, будто по кости проводили ножом. Вой добермана был вполне сравним с волчьим. Но был отвратительней. В нем чувствовалась искусность.

Однажды сестра осталась наедине с доберманом. Часа два, пока не было хозяев, ей пришлось непрерывно играть. Стоило только прерваться, как доберман набрасывался на свою музыкальную жертву. Хозяева псины застали ее всю в слезах. Она рыдала и играла. А доберман пел.

Теперь осталось сказать, почему я это вспомнил. Все дело в том, как звали этого пса. Звали его — Иран. «Иран, тубо!», «Иран, фу!» — вот что я слышал, когда мы все вместе ходили в парк на прогулку.



ФУКУСИМА


Старик-рыбак рассказывает.

«Как только пришло предупреждение о цунами, все жители нашего городка побросали лодки у причалов, схватили детей и помчались на вершины холмов. А я завел дизель и на полном ходу пошел в открытое море. Скоро я увидел, как горизонт застилает гора воды и она продолжает расти. Лодка стала карабкаться вверх, и не было конца и краю этой волне. Я увидел, как ее гребень начинает рушиться, все кругом стало белым. Я закрыл глаза и сказал своей лодке: „Мы вместе с тобой работали сорок два года. Вместе и погибнем”. Но скоро я снова увидел небо, а внизу пропасть, и я летел в эту пропасть. Впервые в жизни в море у меня закружилась голова. Но моя лодка осталась на плаву, а все другие волны были менее страшными».

Потом старик вернулся к своему причалу, от которого остались одни сваи, и стал помогать перевозить людей.



ПЛАСТИНКА


Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки. Бирюзовая этикетка: «Двадцать третий концерт Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина». Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Adagio Двадцать третьего концерта есть восемь нот, на которых, как мне тогда, в двенадцать лет, представилось, — держится весь мир.

И вот сейчас узнаю, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным. Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал предоставить пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали Двадцать третий концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила ему, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.

Разумеется, все это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле — только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в Третьей симфонии Малера могли еще меня заставить услышать ангелов.



ЦВЕТНОЙ ВОЗДУХ


Двенадцать лет назад моим соседом в Тарусе оказался примечательный старик — Александр Иванович Косарь, профессиональный военный, служивший после войны во внутренних войсках, — его батальон участвовал в разгоне волнений в Новочеркасске. Старик был огромного роста, мосластый, даже не очень понятно, как такие люди могут состариться. Очень был хозяйственный, выращивал в парнике дыни «колхозницы» и учил меня правильно подрезать яблони. Делал настойку на черноплодной рябине, от которой отнимались ноги и развязывался язык. Но говорил, конечно, больше он, я слушал. В рассказах старика ум и воля к жизни сочетались с сознанием обреченности служить государству. Вероятно, именно такой выпестованной войной самостийности среднего офицерского состава и испугался Сталин в 1945 году, когда обнаружил, что народ не желает уступать ему Победу.

Кое-что из историй А. И. Косаря я записал, но больше запомнил. Вот одна из них.

«Уже неделю мы штурмовали деревню Маклаково, Калужская область, зима 1942 года. Наконец приехал Жуков, построил батальон. Маршал подобрал палку и принялся избивать нашего командира. Тот старался стоять ровно, от боли лицо его искажалось, удары по спине и груди звучали громко, по рукам и ногам были почти беззвучны.

Избив прилюдно командира, как собаку, Жуков избил нас всех.

Деревня Маклаково стояла на вершине оврага, единственный подступ к этой высоте следовал по дну оврага. Огневые точки немцы установили в окнах четырех изб, их полуметровые бревенчатые стены изнутри еще были завалены мешками с песком. Немцы стреляли не сразу. Они ждали, когда нас побольше навалит по склонам оврага в горловину, подпускали поближе и только тогда открывали огонь — из пулеметов и минометов.

В атаку я никогда не ходил пьяным. Я берег свои сто граммов, потому что опьянение ослабляет инстинкт самосохранения. Зато потом я выпивал и свою порцию, и долю погибших своих товарищей. Очень важное это было дело — напиться после атаки, трезвым после боя оставаться нельзя, смертельно опасно.

В ту атаку мне повезло — меня контузило, я свалился в воронку. Очнулся ночью, хорошо — обмундирование было приличное, не замерз. Первое, что увидел, — звезды стынут над головой, а от моего дыханья дрожат, шепчутся. Меня разбудили выстрелы: немцы поглядывали на дно оврага и, если кто-нибудь в груде тел шевелился, — досылали пару коротких очередей. Тогда я сообразил — чуть выглянул, присмотрелся, чтобы понять, откуда немец стреляет. Затем труп, который со мной был в воронке, уже замерзший, сколь было сил — поднял повыше, вытолкнул на край. И только окошечко приоткрылось — я туда и жахнул. Немец в ответ так залился, что труп на меня обратно пополз. Слышу — притих фриц, ну, думаю, в этом секторе он уже отстрелялся, ствол теперь полагается остудить. Тогда я и пополз.

Когда вышел утром к своим, они мне удивились: „А мы тебя уже списали”. Своему второму рождению я обрадовался не сразу. Выпил кружку спирта и сел писать письмо матери, чтобы не верила похоронке.

Я писал и вспоминал: у немцев в лентах пули размечены, через промежутки поставлены трассирующие цветные — зеленые, синие, красные, чтобы знать, когда лента кончится. И вот когда нас стали поливать из пулеметов, мы залегли — и вдруг я вижу вверху воздух — зеленый, синий, красный. Зеленый, синий, красный…»



ЗНАМЕНА МОРЯ


Наверное, самое яркое в приготовлении блюдо — это морская капуста, покупавшаяся в свернутом высушенном виде у корейцев на рынке в Ташкенте, затем она вместе с вяленой змей-башкой привозилась в Москву, ее замачивали в кастрюле, и она выпивала весь объем, издавая волнующий сверхъестественный запах моря, настоящего шторма, взбаламутившего водоросли и родившего пену. Затем воду доливали и чуть погодя листья капусты вынимали изумрудными тяжело хлопающими полотенцами, шинковали и приготовляли, посыпая непременно толченым корнем лотоса. И это было невыразимо вкусно, все эти консервы, салаты и т. д., все, что в продаже, — шелуха по сравнению с той морской симфонией — вынимающихся на протянутые руки живых свитков-листов длинней человеческого роста.



О ХЛЕБЕ НАСУЩНОМ


Невозможно писать о сексе. Что можно написать о том, как вылетают пробки? Как зафиксировать реальность, если существа, запитанные действительностью через дугу короткого замыкания, неспособны утвердиться в истинности собственного существования?

Единственной помехой этому делу в юности было… плохое питание. В 1991 году с продуктами было плоховато, да и не до них было, если честно. Вот на этом однажды я и прокололся.

Девушку свою я должен был встречать в центре зала метро «Севастопольская» в полдень и после отправиться с ней в аспирантское общежитие МФТИ, где была комната, ключи от которой мне вручил товарищ, только что канувший в один из университетов Новой Англии.

До встречи с подругой мне удалось обзавестись только пакетиком лимонных долек и четвертушкой водки. Дольки мы растянули на трое суток, а в четвертые питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания, время от времени переворачивая бобину с «Pink Floyd» и «Porgy&Bess» на катушечнике.

На пятые сутки я понял, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между дурманом поцелуев мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. В Москве это было время карточек и табачных бунтов.

Наконец мы нашли своих благодетелей. К метро мы направились, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской».

Вечером мы ехали обратно уже с приличным запасом: с корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла, буханкой черного, спичечным коробком соли, смешанной с перцем, и огромным пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из «продуктовой помощи», выделенной из просроченных стратегических запасов одной из стран НАТО.

С тех пор вкус этой несъедобной субстанции у меня вызывает странные ощущения — смесь непристойности и благодарности.



ПРЕИСПОДНЯЯ, ВЫВЕРНУТАЯ НАИЗНАНКУ


В домициановском Амфитеатре в Риме, в его галереях с неожиданными выходами на обрывистые трибуны, на которых, кроме удивления от внезапной высоты, охватывает оторопь от акустического совершенства: слышно каждое слово каждого голоса, попавшего в это огромное каменное ухо. Разумеется, Арена напомнила топологию художественного пространства «Божественной комедии», с ее ленточно-мебиусной конструкцией, позволявшей автору и Вергилию вставать вверх головою там, где раньше они стояли вниз, макушки совместив с отвесом.

В то же время сурик (сирикон, по-гречески) — сирийская краска, если сохранились в Сирии открытые места ее разработки, то, должно быть, они очень красивы с птичьего полета: красные цирки-пятна посреди каменистой пустыни.

Еще вспомним алмазный карьер — кимберлитовую трубку «Мир» в Якутии: километровой ширины спираль, уходящая в преисподнюю, поскольку, чтобы вынуть грунт (смысл) с глубины, необходимо по краям этого метафизического и реального котлована (А. Платонов) оставлять широкие транспортные (театральные) сходы (первый круг, второй), рукотворный дорожный серпантин.

Вероятно, Данте хорошо знал, как добывают руду открытым способом, как вгрызаются в недра кирками, как спускают по серпантину вниз и поднимают тачки. Идея ада как карьера-котлована геометрически дополняет идею о метафизических концентрических сферах мироздания: что наверху, то и внизу. Стоит проверить: известны ли древние рудники или каменоломни в окрестностях Вероны или Равенны.



ПРОСОДИЯ МИРА


Музыка есть пространство душ, а человек с древних времен для него, этого пространства, подбирал звуки своей среды обитания. В Калифорнии я каждый день бегал, и маршрут мой пролегал вокруг строящегося огромного здания — вечером, в то время, когда его покинули все рабочие. В зависимости от ветра — его силы и направления, и в зависимости, конечно, от степени прогресса в строительстве — то есть количества незакрепленных в каркасе частей, а также площади, открытой ветру, и, соответственно, внутренней акустики здания как огромного резонатора, — все это строительство звучало будто один огромный оркестр — со множеством инструментов и музыкальных партий.

Каждый следующий день я слушал новое произведение. И вспоминал, конечно, «Einsturzende Neubauten», гениальный альбом «Против архитектуры».

Так вот, среда человека обогащается звуками, и они становятся предметом искусства. Обогащаются или деградируют ритмы. Фразы человеческой речи становятся музыкальными фразами, одним словом, развивается просодия цивилизации. И нетрудно заметить, что она чрезвычайно сжата. Отсюда возникает не только techno как источник питания. Отсюда — понимание того, что время нынче сильно уплотняется. Пятнадцать лет назад еще не было мобильных телефонов, а сейчас никто уже не представляет, как без них жить. Мелькают эпохи. Укорачивается память, и человек изобретает новые способы и объемы ее хранения. Один кошмар вытесняется другим. А будущее время становится все более разреженным.

Что известно о звуках, неведомых еще человеку? Есть ли эксперименты — попытки открыть новую область звуков, которые недоступны синтезаторам и воображению?



ZOO


Московский зоопарк работал во время войны без перерыва, принял четыре миллиона посетителей, его дважды бомбили, но погиб только один попугай от осколочного ранения. Хищников кормили павшими лошадьми, которых собирали по всему городу. Редких зверей эвакуировали в Свердловск и Кавказский заповедник, а слонов и бегемотов как-то спасали посреди зимы. Причем в 1943 году родила бегемотиха, наверное, от страха, ибо размножение бегемотов в неволе редкий случай и тяжкий труд. Зоопарк выполнял также стратегическую функцию: в нем разводили три миллиона белых мышей, которых употребляли на производство противотифозной вакцины, останавливая эпидемии. Остававшийся после мышей корм шел цыплятам, которых армии было передано 250 тысяч штук. Интересно, что после одной бомбежки расползлись по окрестностям змеи, так что пришлось питонов, кобр и гюрз собирать по всей Пресне. Недаром ходят легенды о вылетающих из тоннеля «Краснопресненской» мадагаскарских тараканах размером со спичечный коробок: ими кормили каких-то рептилий, но часть их бежала, и какое-то время тараканы пожили в метро.



ЯЛТА


Мне кажется, что Степа Лиходеев оказался в Ялте благодаря рассказу Зощенко о ялтинском землетрясении 1927 года. В этом рассказе некий сапожник перед выходными, приняв на грудь литр или полтора и поколбасившись для порядку по улице (вот тогда уже употреблялся этот прекрасный глагол), упал на дорожке в саду, не дойдя до своей мастерской. Пока спал, вокруг все растряслось и рухнуло — эпицентр был под морским дном напротив ялтинской бухты. Очнулся он утром и видит, что вместо его мастерской — груда камней. Выходит на улицу — весь город порушен. А пьяному с похмелья что? Пьяный с похмелья, как Веничка говорил, испытывает вселенскую скорбь: суть «Петушков», да и любой пронзительной лирики, в осознании героем себя как нерва мироздания. «В мире все должно происходить медленно и неправильно», в общем, покаянное такое с утра время. И вот берет на себя сапожник вину за все про все и идет по дороге к Гурзуфу, рвет на себе волосы, бьет себя в грудь: что ж я натворил! какой город разрушил! С тех пор в рот — ни капли. Это так Зощенко социальный заказ по борьбе с пьянством выполнял.

Ну, Степа Лиходеев ничего не рушил, но тоже был чересчур с похмелья и десантировался в Ялту подобно сапожнику: с таким же коротким и феерическим замыканием сознания. По крайне мере это объясняет, почему Ялта, а не Пицунда или Сухум.



МОЛНИЯ


Когда Петр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего он занялся в ней плазмой и попытками получить искусственную шаровую молнию. У него это не слишком получилось, зато он составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, что именно я видел в детстве, когда после дождя наблюдал большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар, с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью. Все это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.



ПОВЕРХНОСТЬ


У детей шаг меньше, и потому их мир огромен. Что в малом возрасте казалось непреодолимым пешком за руку с отцом, теперь поражает краткостью в три шага. Дети только начинают изучать мир, и поверхности, текстуры им интереснее того, что находится вдали. Пейзаж не интересней забора, стены, кубиков, мячей, травы, цветов, с которых так увлекательно обрывать лепестки. Я помню, как меня поражала стена бетонного забора, обмазанная цементным раствором, в который были замешаны ракушки — небольшие острые ракушки Каспийского берега, по ним на пляже было трудно ходить. В песке отыскивались костяные пластинки белуг, когда-то выброшенных штормом. Но самой интересной поверхностью была стена дома культуры, к ней я подходил вплотную, касался подбородком и смотрел вверх — в небо, и плотность вертикали вызывала сладкое головокружение, казалось, можно медленно, понемногу проползти вверх, в самое небо.



ВОРОНКА


Мне было лет двенадцать, когда у нас во дворе появился Дик — пес ростом повыше колена, — всегда бегал с нами, где б мы ни носились — по заводским складам, арматурным цехам, известняковым карьерам, на Москва-реку, по лесам, оврагам и т. д. Кормили мы Дика хлебом с подсолнечным маслом, таскали ему со стола к неудовольствию родителей, а он всем был доволен. Жил по подъездам, никто его не гнал, а он только и ждал, когда кто-нибудь из нас выйдет во двор, чтобы посвистать остальных.

Но однажды некий пролетарий, державший в гаражах за домом мотоцикл «Ява», решил сделать из него шапку, и сделал. Господи, как мы плакали, один Ты знаешь. А пролетарий всю зиму проходил в этой шапке, в которой мгновенно узнавалась шкура Дика. До сих пор не понимаю, что помешало нам сжечь его гараж, совершенно не объяснимо, что не спалили, наверное, сообразили, что от его конуры займутся остальные.

Что ж? На советской земле всегда была мода на собачьи шапки, и теперь, когда мне говорят, что фильм Германа «Хрусталев, машину!» — не об этом, что фильм нельзя любить, я отвечаю: лента находится вне «нравится — не нравится», как, допустим, «Улисс». Фильм есть — и это главное его свойство, ибо он такого масштаба, что его невозможно оценивать подручными способами. Он велик и обнажением сути времени, и тем, что каждое его мгновение выткано из множества виртуозных планов и характеров, достойных Веласкеса и Рембрандта, из драмы речи, событий, взлетевших птиц, сочувствия и беспощадности, — это словно бы наш «Амаркорд», и как горько, что вот такой amarcord (ит. — «я вспоминаю», печальное / ностальгическое воспоминание) и есть достоинство канувшего в сточную воронку времени.

1 «Пегий пес, плененный краем моря» — строчка из стихотворения ярославского поэта Александра Белякова.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация