Кабинет
Юрий Гаврилов

РОДНОЕ ПЕПЕЛИЩЕ

Гаврилов Юрий Львович (1944 — 2013) родился в эвакуации, в уральском городе Верхняя Салда. В 1946 году семья вернулась в Москву. После школы работал экспедитором, затем наборщиком 6-го разряда в типографии «Известия» и учился на вечернем отделении исторического факультета МГУ. В 1964 — 65 годах служил военным строителем в воинской части. В октябре 1965 года был посажен под домашний арест (в казарме) после допросов по поводу рукописей антимарксистского содержания (попали в КГБ по доносу), но до суда дело не дошло. После окончания МГУ в 1969 году работал преподавателем истории во 2-й физико-математической школе, после ее разгона в 19-й школе и в различных школах Москвы преподавал историю, обществоведение, правоведение, литературу, историю мировой и русской культуры; написал ряд авторских программ. Публиковался в различных журналах и газетах. В 1989 — 91 годах вел рубрику «150 лет фотографии» в журнале «Огонек», признанной лучшей публикацией года. В 2008 году опубликовал в соавторстве с Е. Н. Вигилянской книгу «Пишем сочинение грамотно». В журнале «Отечественные записки» (2012, № 3, 6) были опубликованы две главы из неоконченных воспоминаний «Родное пепелище».

Полностью воспоминания будут изданы в «АСТ» («Редакция Елены Шубиной»).




Юрий Гаврилов

*

РОДНОЕ ПЕПЕЛИЩЕ



Глава из книги


Публикация и подготовка текста Марины Гавриловой



Дом и его обитатели


Наш дом был одноэтажный, деревянный, добротно оштукатуренный и не производил впечатления обшарпанной лачуги.

Вообще, в переулках между Сретенкой и Трубной одноэтажных домов было раз, два и обчелся (пристройки не в счет).

На Трубной между Колокольниковым и Сергиевским переулками стоял одноэтажный прядильный цех какой-то артели, в Пушкарском переулке напротив клуба глухонемых помню одноэтажные склады под огромными висячими замками — а вот жилые дома…

Второй, татарский флигель нашего четырнадцатого дома был двухэтажным, деревянным, с оштукатуренным первым этажом.

История нашего жилища достоверно мне не известна, я в молодые годы собрал несколько версий, но документально не известно ничего.

Дом наш в четыре окна в Колокольников (два — наши, когда по деликатным причинам отец спал в теплое время года на обеденном столе, его ноги высовывались в окно и знакомые здоровались с ним, пожав ему ступню), напротив снесенного ныне одиннадцатого дома, был явно выстроен для небольшой семьи.

И, по одной из версий, был куплен моим дедом для бабы Мани, ожидавшей моего отца. После революции бабушку уплотнили, кухню перенесли из комнаты Елены Михайловны в коридор, и, когда меня из Верхней Салды перевезли в Колокольников, в доме жили четыре семьи: кроме нас — дядя Миша с тетей Аришей, дядя Федя с тетей Маней и Елена Михайловна с Александром Ивановичем, все без детей. Елена Михайловна, «старый медицинский работник» (она была медсестрой), приблизительная ровесница бабы Мани (1894 года рождения), была неизменным инициатором всех склок, дрязг и стычек в нашем коммунальном обиталище.

Она была неутомима в поисках поводов для столкновения со всеми соседями, но особенно — с нашими родителями.

Ей, «как медичке», не нравилось, что мама и баба Маня носят наши с Лидой горшки из комнаты в уборную через кухню, но ведь другого пути не было.

Ее раздражало, что нас с Лидой моют в кухне-коридоре, в непосредственной близости от ее кухонного стола, но где воду грели — там и мыли.

Она утверждала, что баба Лида, когда она иной раз ночевала у нас, отливает у нее керосин из керогаза, что было, по существу, гнусной клеветой.

Когда в 1949 году в наш дом провели газ и установили в кухне-коридоре четырехконфорочную плиту, Елена Михайловна заявила, что их с Александром Ивановичем конфоркой никто не имеет права пользоваться, даже когда их нет дома.

Жильцы, а чаще других — мама, конечно же, пользовались, следствием были грандиозные скандалы.

Александр Иванович ставил на свою конфорку десятилитровую кастрюлю, а когда вода закипала, он выливал ее на улицу, отчего зимой рядом с входной дверью нарастали надолбы льда, что вызывало всеобщее неудовольствие.

А Александр Иванович пропускал пени мимо ушей и ставил кастрюлю заново.

Количество пакостей, которые соседи по коммунальной квартире могут причинить друг другу, начиная от хрестоматийного плевка в суп и заканчивая смертельным отравлением, ограничено только их фантазией, житейскими и техническими навыками.

Елена Михайловна и Александр Иванович свои кастрюли запирали на маленькие висячие замочки, а для одной, особенно ценной посудины Александр Иванович, весьма мастеровитый слесарь, соорудил центральный замок со скважиной для ключа в ручке крышки.

Вечными грушами раздора были две тусклые лампочки — в коридоре и уборной.

Высчитать, кто сколько должен за них платить, по сложной системе коэффициентов, придуманной Еленой Михайловной, было практически невозможно.

Елена Михайловна ввела обложение «за забывчивость», требовала, чтобы родители платили за нас с Лидой, хотя мы до определенного возраста уборной не пользовались.

При ничтожной цене на электроэнергию вся сумма за месяц гроша ломаного не стоила, но и отец, и мама, и Федор Яковлевич, и дядя Миша, не говоря уже о зачинщиках этой бузы, самозабвенно орали друг на друга часами.

Я теперь думаю, что это происходило по причине всеобщей изношенности нервов, скученности, подспудного ощущения ненормального устройства жизни и быта.

Через несколько дней, когда всеобщее возбуждение спадало, плата за лампочки, рассчитанная до тысячной доли копейки, «округлялась» и сдавалась сборщику, ужасные угрозы забывались в силу их неисполнимости, наступало хрупкое перемирие, и все жильцы сходились в комнате дяди Миши, где было просторнее, чем у остальных, за «петухом» и лото.

Надо заметить, что и дядя Миша, и Елена Михайловна всерьез рассматривали игру как подспорье для семейного бюджета, хотя ставки были копеечными и выигрыш за весь вечер не превышал 10 рублей.

Елена Михайловна играла расчетливо и точно, но Александр Иванович, умственное и душевное равновесие которого было разрушено ежедневными упражнениями с замком (о чем немного позже) и неумеренным возлиянием горячительных питий, проигрывал с избытком весь выигрыш жены.

Дядя Миша страдал из-за проигрыша ужасно, бледнел, задыхался, но держал марку и говорил что-нибудь залихватское, вроде «снег пошел».

Дядя Федя путал карты, бросал их сразу по три и во время сдачи успевал выскочить в свою комнатенку и «добрать» — как он выражался.

Тетя Арина все время посматривала на мужа — у них была система тайных знаков для передачи ценных сведений о том, что у каждого на руках; тетя Маня иной раз неохотно заменяла мужа, ушедшего «добрать» и не имевшего уже сил вернуться.

Но как оживлялась игра, когда в ней принимала участие баба Лида, какими красками она расцветала!

Баба Лида, не стесняясь в выражениях, обличала преступный сговор Миши и Ариши, козни Елены Михайловны, требовала, чтобы ей дали еще раз снять колоду, настаивала на предъявлении «мальчиков» в натуре, проверяла счет, который всегда вел дядя Миша.

Поймав однажды Елену Михайловну на мухлеже, она подозревала ее всегда, Елена Михайловна отвечала ей тем же, игра становилась нервной, никогда, впрочем, не переходя в потасовку.

Мама играла сосредоточенно, а отец — легко и непринужденно и чаще других выигрывал, вызывая тем не только зависть, но и намеки на нечистую игру, ничем, впрочем, не обоснованные.

И так до нового скандала — воплей, угроз и хватания за грудки.


Баба Маня, узнав об очередной склоке, затеянной Еленой Михайловной, философски замечала:

— Ничего не поделаешь, она же — полька, — посеяв в моей душе семена стойкого недоверия ко всем полякам, как к народу вздорному, сварливому и коварному.

Немного повзрослев, я понял, что этот подход: «все» — все женщины, все мужчины, поляки, евреи, чеченцы, интеллигенты, рабочие — не имеет никакого смысла и совершенно непродуктивен.

Только евреи, разумеется, все как один — богоизбранный народ, но я и в этом сомневаюсь.

Тем не менее баба Маня утверждала, что все женщины — плутовки, и вот здесь стоит задуматься…


Александр Иванович был великорусский липовый инвалид.

Он утверждал, что на учениях упал с лошади и «получил контузию всего тела».

Когда он в шлепанцах на босу ногу и в галифе с милицейским кантом мыл в коридоре над раковиной бритую голову и могучую шею под ледяной струей воды, отфыркиваясь, как морж, и пританцовывая, а потом выпивал натощак граненый стакан водки, он вряд ли выглядел как образцовый инвалид.

Не то чтобы инвалиды не пили водку стаканами, в шалманах они только и делали, что заливали в себя беленькую, но вот чтобы такая шея бычья или бритая башка по полчаса под ледяной водой — сомневаюсь.

Александр Иванович слесарил: кому ключ, кому кастрюлю залудить, кому примус или велосипед починить, коньки приклепать, пилу развести, ножи поточить.

Это был заработок, который почти весь пропивался.

Но истинной страстью бывшего кавалериста были замки.

Единственно то, что запирать большинству граждан было решительно нечего, не позволило Александру Ивановичу разбогатеть на оригинальных замках собственной конструкции.

Один такой он поставил на дверь своей комнаты.

Замок был врезной, черный, лоснился от смазки и напоминал маузер. Работал он, щелкая и лязгая, безотказно, имел могучие цилиндрические ригели, и вскрыть его было сложно даже изобретателю.

Соседи, заметив, что Александр Иванович, сильно под мухой, примостившись на низкой табуретке, в очередной раз выковыривает замок из гнезда и дело идет к завершению, участливо спрашивали:

— Дверь захлопнулась?

— Да я, дурак, сам ее… — Контуженый кавалерист не выбирал выражений.

Он извлекал замок, брал ключ, ставил замок на место — все было готово для жестокого развлечения, и кто-нибудь из жильцов между делом интересовался:

— Да как же это случилось?

— А вот так. — Александр Иванович шел в комнату, клал ключ на скатерть и объяснял: — Ключ на столе, а я, дурак, вышел и бац! — И он для наглядности наотмашь захлопывал дверь…

Соседи веселились и злорадствовали, а огорченный экс-кавалерист шел в сарай лечить душевные раны хлебным вином.

Но апофеоз этого развлечения наступал тогда, когда Александр Иванович напивался до положения риз и уже не мог извлечь замок и впустить свою Медузу Горгону в комнату.

Это был последний день Помпеи.

«Содом и Гоморра, — как говорила баба Маня и прибавляла: — А ларчик просто открывался».

Дядя Миша и тетя Ариша держались везде и всюду статистами без слов.

Оба — неприметной внешности, и оба старались стать еще неприметнее и слиться с неживым фоном.

Дядя Миша был премудрый пескарь и трепетал по большей части молча.

Его единственной темой для разговоров была погода:

— Дождь-то какой! (снег, мороз, ветер, жара).

Но, видимо, и это он считал политически опасными, сомнительными рассуждениями и предпочитал помалкивать.

На бурных коммунальных собраниях по вопросу жировок он отделывался междометиями: «но-но!», или «ну да», или саркастическим «ха-ха!»

Он не пил, не курил, не выражался, не выключал радио, ничего никогда не читал, кроме «Вечорки», в кино не ходил.

Он любил смотреть в окно и греться на солнышке.

Даже замечания он делала мне весьма неопределенные:

— Ты, Юра, тово. Смотри в оба.


Но именно он стал несостоявшейся жертвой смертоубийства в нашей квартире.

Следуя наставлению дяди Миши, я смотрел в оба и заметил, что наша печь стала потреблять заметно больше дров и угля.

Объяснение этому могло быть только одно.

В свое время дядя Миша отказался от услуг нашей «голландки» и перестал выдавать свою долю дров и антрацита.

То есть он, конечно, частично пользовался нашим теплом, так как тылы нашей «голландки» грели стену его комнаты, и решил, что будет отапливаться бесплатно, за наш счет.

Но дымоход, ведущий в свои каморы раскаленного воздуха, он собственноручно заложил кирпичом.

Отец сразу догадался, что премудрый пескарь как замуровал, так и размуровал пазухи, и вызвал дядю Мишу для объяснений.

Тот позвал соседей в качестве третейских судей.

На что он рассчитывал, не понимаю.

Дядя Миша, забравшись на стремянку, вскрыл короб, внешняя сторона кладки была цела, но, когда отец потребовал снять короб целиком, стало ясно — внутренняя часть кладки разобрана.

Отец молча ударил ногой по стремянке, дядя Миша полетел на пол и картинно раскинул руки, подобно оперному Ленскому, не подавая признаков жизни.

Тетя Ариша завыла, дядя Федя и Александр Иванович схватили отца за руки, а Елена Михайловна метнулась в свою комнату.

Пескарь, казалось, склеил жабры.

Однако нашатырный спирт Елены Михайловны вернул дядю Мишу к жизни — он просто упал, бедолага, в обморок с перепугу.

Злоумышленник покаялся, предложил отцу распить мировую: отец пил, а дядя Миша символически пригублял.

Тетя Ариша разделала селедочку, каспийский залом, обложила ее колечками лука, были на столе и маслята из «Грибов — ягод», и сало из деревни, от родни тети Ариши; и даже бутылка портвейна «Айгешат» (дамское вино) украсила стол золотой каймой затейливой этикетки.

Так что мировая прошла чин чинарем, третейские судьи упились, аки зюзи, — вылакали все и дамским вином не погнушались; дядя Миша побожился дымоход заложить, а у себя в комнате поставить буржуйку — и все выполнил.

Баба Маня изрекла по этому поводу: «Отойди от зла — и сотворишь благо».

Я, правда, не понял — это про стремянку или про мировую.


Самой примечательной соседской семьей были Федор Яковлевич и Мария Ивановна Киреевы.

Это были наши верные союзники во всех коммунальных стычках; мы с Лидой запросто заходили к ним в комнату и сидели в гостях, сколько хотели.

Тетя Маня была простая русская баба, сердечная, добрая; своих детей у нее не было, она несколько раз рожала, но младенцы помирали, не прожив и года (резус-фактор?).

Она любила нас с Лидой и была для нас своим человеком.

Их комната в одно окно во двор была самой маленькой в квартире, но вмещала целый мир.

У двери — круглая стальная печка-буржуйка, изнутри выложенная огнеупорным кирпичом в один ряд и выведенная через окно во двор.

Над дверью под стеклом помещалась большая литография картины Иллариона Прянишникова — вооруженные рогатинами и вилами крестьяне ведут по зимнему полю в плен оборванных, продрогших французов, 1812 год.

Я очень любил ее рассматривать во всех подробностях, мне было жаль окоченевших французов, но мы их не звали.

Справа от двери — зеркальный шкаф, в котором не много было платья, но висели на задней стенке ружья Федора Яковлевича — тульская двустволка и трофейный «Зауэр, три кольца», не стоявший на учете.

Углом к шкафу — буфет, на котором располагались две узкие стеклянные вазы с крашеным ковылем, лежали морские ракушки, фарфоровые собаки и кошки и прочая хурда-мурда.

У окна — обеденный стол, к нему два стула, впрочем, сидеть можно было и на кровати, которая ногами упиралась в печку.

В красном углу над столом — фотографии родственников и среднего размера цветная картинка «Парижская коммуна».

Тесно, бедно, но уютно.

Тогда были совсем иные представления об уюте, попроще нынешних: гора подушек, подзоры на кровати, круглые домотканые половики под ноги, лоскутные одеяла, ковер с оленями над кроватью, мраморные слоники.

Под кроватью у Киреевых жили куры: четыре несушки и петух (до морозов их держали в сарае); на шкафу — белка, по всей девятиметровой комнате — шесть кошек, заяц и собака — чистопородная лайка Тузик, истинный великомученик, даже куры норовили клюнуть его в нос.

Заяц Захар был самым невыносимым существом в этой компании — истеричным, завистливым, прожорливым, склочным и драчливым.

Он объедал всех — кошек, Тузика, кур. Да, да, он жрал куриное пшено и был толст как бочка.

Чуть что он заваливался на спину, дико верещал и норовил выпустить противникам кишки своими мощными задними лапами.

Белка со шкафа швыряла в него тяжелыми предметами, в том числе и бюстами немецких философов, отчего у Шопенгауэра было отколото ухо, а у Ницше — нос.

Под столом на табуретке помещался патефон с пластинками.

Неоднократно бывший фронтовой связист передерживал в своем сарае свору борзых приятеля — охотника, жившего за городом, на время его командировок.

И мы все глохли от лая шести здоровенных псов, привыкших к вольному содержанию.

Федор Яковлевич, надутый от важности, эдаким Троекуровым выводил свору в переулок, это был миг его славы — все смотрели на него с опасливым любопытством. Не знаю уж, как этот шплинт (слово тети Мани, скорее всего, от ее брата-техника) управлялся со сворой, но иногда борзые волокли его по мостовой, при этом он ухитрялся сохранять выражение важности на физиономии.

— Этого не может быть! — воскликнет молодой читатель (а есть и таковые) и будет прав.

И верно, не может быть, совершеннейшая ерунда. Но было.

Кошки жили по большей части во дворе, домой приходили только поспать и поесть, кроме любимца тети Мани, черно-белого щеголя Маняненького, он любил руки; престарелый гладкошерстный, очень крупный Котя из дома не выходил. Партизан — он утащил у голодных немцев кусок конины, в него стреляли, но он не бросил добычу и, сколько мог, ослабил вражескую армию.

На следующий день немцы были выбиты из Гориц.

Он понимал свою исключительность, был не просто важный, но величественный.

Когда топилась «голландка», он приходил на кухонный стол Киреевых греть старые кости и очень не любил, когда мимо стола ходили и загораживали от него тепло.

Однажды Лиде купили кофту, и она пошла к тете Мане — у нас не было большого зеркала — посмотреть на себя в зеркало.

Видимо, она себе понравилась, да и все дружно хвалили обнову, и сестра повторила смотрины несколько раз.

Коте это надоело, и он цапнул ее мощной лапой, зацепил и вытащил нитки из кофты.

Лида захлебнулась от слез и гнева:

— Ты порвал кофту! Ты порвал мою новую кофту! — кричала она.

Потревоженный криком кот сел и начал злобно таращиться на сестру.

— Иди и покупай новую! Сейчас же иди покупай новую!

Котя умер у меня на глазах, когда я принес ему свежей рыбки — вьюнков из Муравки, на 24-м году жизни, в Горицах, и был похоронен с воинскими почестями (я с берданкой стоял на часах).

Летом 1954 и 55-го года мы жили у тети Мани в Горицах, недалеко от Дмитрова и в четырех километрах от села Рогачева, в большом добротном доме, доставшемся Киреевым от «тяти» (отца) тети Мани, Ивана Ивановича Домнина.


Летом 1954 года Мария Ивановна подарила мне Новый Завет, на титульном листе которого была надпись: «Выдано Евангелие в награду Домнину Ивану Ивановичу (сыну. — Ю. Г.), окончившему курс Ведерницкой Земской школы. 1907 мая 30. Учитель С. Петров».

Я начал незамедлительно читать и застрял на родословной Христа, на первой странице Матфея.

Текст показался мне невыносимо скучным и занудным.

Я был разочарован, я ожидал чего-то необычайного и значительного.

Я вернулся к Новому Завету через четыре года, усилием воли преодолел три первых главы, и вдруг от пожелтевших листков меня стало бить электрическим током.

В какой-то горячке я одолел все четыре Благовествования и тут же стал читать их снова.


И вдруг стало видно далеко во все стороны света (Н. В. Гоголь).


Меня лихорадило, бил озноб, хотелось плакать. Я вспомнил картину Н. Н. Ге, и сразу все сошлось и встало на свои места: что есть истина?

Умрешь и оживешь…

Я сидел на пне, на краю сосновой посадки, у самого болота, цветущего кувшинками.

На том самом месте, где я за месяц до того провалился в бездну Блока:


Над бездонным провалом в вечность,

Задыхаясь, летит рысак.


Прямо передо мной была просека, ведущая к будущему международному аэропорту, земляники там была уйма; слева — смиренное кладбище.

Солнце клонилось к вечеру, западный ветер приносил легкий запах смолы с просеки, любопытная пестрая сойка поглядывала на меня искоса с молодой сосны.

Белые кучевые облака громоздили свои текучие замки фата-морганы в огромном целокупном окоеме.

Вечное небо Аустерлица опрокинулось надо мной.

Я понимал, что я прежний умер.

Со мной это случилось впервые, и было мучительно: грудь болезненно распирало, сердцу было тесно в клетке ребер, голова кружилась, я был на грани обморока — это были муки рождения нового меня. С тех пор


Я умирал не раз

О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела…


Но я возродился не верой, а своим природным русским языком — поэзией и прозой.

Заумные люди говорят, что родной язык предопределяет мыслительную структуру мира, и это — верно.

Русский язык — альфа и омега моего бытия, он — мое все, я привязан к нему, как мочало к колу.

Когда Божественный глагол до слуха чуткого коснется…


И это во многом определило мою судьбу.

У меня, видимо, отсутствует орган веры — нечем верить. Не верится, как не спится, не сидится. И изменить это нельзя.

Но тот самый Новый завет до сих пор со мной, и, если я уезжаю на несколько дней из дома, я всегда беру его с собой.

Есть книги, которые почему-то становятся живыми.

Когда их берешь в руки — от них исходит тепло, их гладишь — они отзываются, страница иной раз не хочет переворачиваться — она говорит: не спеши, прочти еще раз — ведь чудо как хорошо.

В моей домашней библиотеке ныне пять собраний сочинений Пушкина, а живое только одно — восьмитомник издательства «Просвещение» 1896 года, подаренный мне сестрой.

Однако занесло меня.


Непрост был великорусский крестьянин Иван Иванович Домнин, самый богатый мужик в округе, первым вступивший в колхоз.

А до того имевший четырех лошадей, трех коров, сепаратор, конную сеялку, конную жнейку, большой вишневый сад (ну не смешно ли?), пасеку, свою (потом кооперативную) лавку в Москве.

Он был одним из тех Микул Селяниновичей, на ком держалась дореволюционная Россия да и вся тяга земная.

Его колхозный порыв в общем потоке разорения пустил по миру семью Домниных, но спас их от Соловков или смерти подобного переселения на Северный Урал.

У Марии Ивановны был брат, Иван Иванович-младший, окончивший машиностроительный техникум и работавший инженером на секретном заводе в Дмитрове; впрочем, в семье его звали Жан Жаныч, он разошелся с сестрой из-за презрения к Федору Яковлевичу, единственному, до 1952 года, члену партии в нашей квартире.

Дядя Федя был горький пьяница, совершенно трезвым я его не помню.

Похож он был чрезвычайно на известного рок-певца Гарика Сукачева — низкорослый, кривоногий, морщинистый, но совершенно без усов.

Он курил невыносимо вонючий табак, играл на тальянке, часто слушал военные песни, любимой его пластинкой была: «Ах, ты, ласточка-касаточка моя…», при словах «он горел на танковой броне, горел, горел, да не сгорел, да не сгорел» — он плакал.

Его рассказы о довоенном прошлом были путаные, сбивчивые — видимо, было, что скрывать.

На фронте он служил связистом в звании старшины, имел орден Славы третьей степени, медали «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Берлина», нашивки за ранения — вполне достойный иконостас для унтер-офицера.

В партию он вступил в период коллективизации, выбился в маленькие начальники, но говорил об этом неопределенно: «Да, уж… Накомиссарили мы тоды, японский бог…»

С тех пор он больше всего боялся выпасть из обоймы, зубами держался за свой маленький портфельчик маленького начальника, так как руками работать не хотел, а головой — не мог.

Как и у многих фронтовиков, самым ярким событием его жизни была война.

Те, кто действительно был на передовой, по преимуществу не любили об этом вспоминать:


Ну что с того, что я там был?

Я это все уже забыл…


И Федор Яковлевич, пока он пребывал в привычном состоянии «выпимши», или «сильно выпимши», держал язык за зубами.

Он курил трубочку-носогрейку и часами гулял по Рождественскому бульвару с любимым Тузиком.

Верным признаком того, что он основательно перебрал, была тальянка.

Федор Яковлевич усаживался наискосок от нашей двери на низенькую табуретку, если она была свободна, или приносил из комнаты один из пары венских стульев, и довольно-таки мерзким голосом начинал распевать:

«Когда б имел златые горы и реки полные вина — все отдал бы за ясны взоры…» — во что я лично не верил: ну как же, отдал бы он реки полные вина. Да ни за что!

Федор Яковлевич был очень давно и совершенно безответно влюблен в нашу бабу Маню, над чем жена его, Мария Ивановна, так же давно и беззлобно посмеивалась.

Услышав знакомые звуки, баба Маня, безо всякого осуждения, произносила: «Мужик. Ну, разве он может понимать…»

Федор Яковлевич мог музицировать и призывно взывать: «Мария!» (вспомните историю Эммы — Гектора, собаки Шульца) очень долго, и единственным средством обезвредить его — было вступить с ним в беседу.

Вопрос о том, собирается ли он на лису, отвлекал его совершенно от страданий неразделенной любви.


Его рассказы о войне были настолько не похожи на все, что я о ней слышал, что не только удивляли, они пугали меня.

За ними угадывалось нечто, способное разорвать сердце.

Старшина-связист был неплохой рассказчик — не терял нити повествования, повторялся нечасто, понимал значение детали.

Он очень мало говорил о себе, не приписывал себе никаких подвигов.

У него была своя тема.


Пепел Клааса стучал в его сердце.


Боль мозжила, и ненависть тяжелая, как расплавленный металл, клокотала в нем:

— В лоб, на пулеметы. Всегда одно и то же. В сорок первом, в сорок втором, в сорок пятом. В лоб на пулеметы...

К празднику, спьяну, со страха перед особым отделом, во исполнение безграмотного приказа.

Напуганные насмерть в 37 — 38 годах, до спинного мозга парализованные страхом, неспособные брать на себя ответственность (в сорок первом — почти все, в сорок третьем — по преимуществу), наши отцы-командиры без толку щедро проливали солдатскую кровь.

Черт бы его побрал, Федора Яковлевича, он одно свое воспоминание навсегда сделал моим: брали деревню, стоявшую на пригорке; на околице — барская еще конюшня из вековых бревен.

«Солдат у нас во взводе был, справный солдат, смекалистый, финскую воевал. А главное — местный:

— Дайте, говорит, мне людей, я их проведу скрытно, в тыл немцам выйдем!

Так нет! Как же! Будут оне маневрировать! В лоб, на пулеметы, положили весь батальон.

Лежали, как валки на покосе.

А немцы ночью сами ушли».


Он жадно, одним махом, заливал в себя стакан водки, замолкал, глаза его стекленели, и маленькие злые слезки криво текли по морщинистым щекам.

Я просто заболевал от его рассказов.

Я сам лежал там, на виду, на самом пекле, у проклятого пригорка, не смея поднять головы под кинжальным огнем беспощадных, не знающих устали MG.

«Как же так? — страдал я. — А „Смелые люди”? А „Падение Берлина”? А диафильм „Сталинградская битва”? Зачем только я слушаю этого пьяницу?»

Смущал меня только фильм «Александр Матросов». Там как раз и было показано это «в лоб, на пулеметы».

Но через несколько месяцев все повторялось: тальянка, «Когда б имел златые горы…», разговоры про охоту на лису, и все заканчивалось тем же: серо-зелеными валками страшного покоса, плотным огнем MG и ощущением, что я смотрю в бездну.


Если ты долго смотришь в бездну, помни: и бездна смотрит в тебя.


В лоб. На пулеметы. В сорок первом, в сорок втором и в сорок пятом.

И нутром, и умом я понимал, что это несомненно она — отвратительная неприглядная правда.

Как я ее не хотел, ненавидел, отпихивал, отбрыкивался руками и ногами, старался забыть, вытеснить из сознания, но она всегда возвращалась, она взяла странную власть надо мной.

Она была невыносима.

Смешно сказать, она и сейчас невыносима.


Относительно трезвым Федор Яковлевич бывал только перед серьезной охотой и тогда, когда начальство тягало его на ковер за очередные прегрешения.

В конце сороковых — начале пятидесятых он был освобожденным секретарем парторганизации того подразделения Москомхоза, которое ведало уборщицами общественных туалетов, бригадами мойщиков памятников Ленину, Сталину, другим партийным вождям, Пушкину (существовало расписание, утвержденное Моссоветом, кого сколько раз мыть в год), теми, кто должен был возлагать живые цветы перед монументами (Ленину-Сталину и Пушкину — ежедневно), и прочей экзотикой.

Вместо того чтобы духовно окормлять свою паству животворящим и огнедышащим партийным словом, он обирал своих товарищей, пропивал деньги, собранные на подписку, торговал цветами, предназначенными для возложений, и покушался даже на совсем уж святое — партийные взносы.

Иногда в нашем дворе проходили стихийные митинги туалетных работниц, и в воздухе долго плавал специфический запах.

В конце концов его секретарский срок кончился, его понизили в коменданты какого-то учреждения, и во дворе теперь митинговали вахтеры и сантехники.

Он повадился рыскать по пунктам вторсырья и по домоуправлениям, приобретал за гроши все битое (стекло, унитазы, раковины) и пропивал под эти останки все целое из вверенного ему учреждения.

Попался, был разжалован в заведующего клубом работников московской кооперации, где незамедлительно пропил шикарный бархатный занавес.

«Бес попутал», — объяснял он мне, набивая патроны, а я в это время вырезал пыжи из картона.

Он был заядлым охотником.

С середины августа, когда открывался охотничий сезон, он таскался по болотам за вальдшнепами и утками, когда мы жили в Горицах — брал меня с собой и давал пострелять из тулки.

Зимой он ходил на зайца и лису.

Отсюда белка и заяц в его домашнем зверинце — ранил, а добить не поднялась рука.

Я заставлял себя смотреть, как он свежует зайцев или тетя Маня потрошит уток, — закалял характер.

Приспособления для набивки патронов, весы, порох, жевело, дробь под номерами, гильзы металлические и картонные — все это восхищало меня.

Федор Яковлевич объяснял, какой номер дроби на какую дичь, показывал жаканы. Жаканы с насечками, серебряную пулю «на оборотня», формочки для отливки дроби и жаканов — два его больших охотничьих ящика для меня были как сундуки Флинта.

С войны Федор Яковлевич вернулся, как положено, с трофеями.

Полный аккордеон Weltmeister горел перламутром и был украшением коморки Киреевых.

Но играть на нем бывший связист не смог — сложен.

Второй трофей, «Зауэр — три кольца», производства 1931 года, красавец, немецкий безотказный, необыкновенно красивый в своем совершенстве механизм, напротив, был надежно спрятан.

Иметь нарезное оружие позволялось только охотникам-профессионалам, а у Федора Яковлевича, естественно, был любительский охотничий билет.

Загадочного назначения ножницы, бронзовые, парадные, лежали на комоде.

Хозяева ими не пользовались, и только годы спустя, в другой жизни, я узнал, что они были предназначены для того, чтобы обрезать верхушку вареного яйца, заключенного в фарфоровую, серебряную или мельхиоровую подставку.

Но дядя Федя вареных яиц никогда не ел, предпочитая всем блюдам в мире яичницу на сале, по-деревенски.

Самым загадочным трофеем были два бюста белого мрамора каких-то, видимо, знатных немцев.

Только в пятом классе я смог прочитать на бюстах, что один из них изображал Ницше, а второй — Шопенгауэра.

Сам Федор Яковлевич этого не знал, как ничего не ведал и о реакционности и безнадежном пессимизме двух немецких мракобесов, а также о запутанных кровнородственных отношениях Ницше с национал-социализмом Адольфа Гитлера.

Золингеновская опасная бритва и мейсенская фарфоровая кукла на чайник завершают этот славный список.


Дети во взрослые дрязги не допускались и в расчет не брались.

Вызывающее поведение Елены Михайловны и Александра Ивановича я молча и сурово осуждал.

Но когда нечистая пара оттяпала себе часть нашего двора, поставила штакетник, стол, две скамейки, стеклянный шар для освещения и даже цветы развела, мое возмущение стало искать выход.

К этому времени пошел в школу Толя Чернышев, и я, вместе с возмужавшим другом, решил убить чету шпионов.

Мы давно следили за бывшим кавалеристом.

В его поведении было много подозрительного: он подолгу запирался в сарае — зачем? Секрет раскрылся позже — он стряпал и употреблял в сарае тюрю на водке: выливал в миску пол-литра, крошил туда черный хлеб, резал репчатый лук, добавлял столовую ложку подсолнечного масла «для запаха» и хлебал нехитрое, но бодрящее блюдо большой самодельной деревянной ложкой. В его ящиках было множество гильз от разных систем оружия — откуда? Инвалид он был липовый, значит жил, по нашему разумению, по поддельным документам.

На Цветном бульваре Александр Иванович время от времени встречался с неприметной наружности мужичком, забирал у него небольшой сверток и расплачивался.

Что можно завернуть в такой маленький сверток?

Фотопленки с секретными документами, яд, обойму или дамский браунинг…

Решиться на убийство легко, а вот как это осуществить…

Цветник в палисаднике мы разорили, шар был расстрелян из рогатки — вот и все наши успехи.

Ко мне, по случаю, попали учебники истории для старших классов.

Из одного из них я узнал о том, как члены «Промпартии» травили передовиков производства, подсыпая толченое стекло в премиальный компот и премиальную кашу.

Они выворачивали электролампочки, отчего рабочие ломали в темноте руки-ноги, а вредители толкли лампочки в ступе и — в насыпанную поверх каши чайную ложку сахара.

Нам и ступы было не нужно, у нас был надежный пресс — трамвай «Аннушка».

В том месте, где он преодолевает крутой подъем с Трубной площади (там у маршрута «А» был круг), как раз напротив Малого Кисельного переулка, мы клали на рельсы разные предметы к неописуемой радости вагоновожатых, пассажиров и прохожих.

Расставленные в ряд, с известным интервалом, капсюли жевело отлично воспроизводили пулеметную очередь — бабульки вздрагивали и — врассыпную; гвоздь становился плоским и ни к чему не пригодным, но интересно было снять с рельса теплую еще полоску металла.

Бутылочные осколки — зеленые и коричневые из-под пива и водки, кусочки бесцветного оконного стекла и прочий стеклянный бой трамвайное колесо превращало в стеклянную пудру разных, едва отличимых оттенков.

Лезвием ножа мы собирали смертоносный порошок в спичечные коробки.

Единственный человек, который иногда гонял нас, был обходчик пути со стороны Рождественского бульвара.

Когда-то на участке, идущем под гору, у «Аннушки» отказали тормоза, вернее, тормоза-то схватились, но трамвай продолжал, ускоряясь, скользить по рельсам, забитым листвой.

Раздавленные листья стали смазкой на путях, и трехвагонный состав врезался в другой, стоявший на остановке; погибли десятки людей.

С тех пор обходчик чистил рельсы осенью — от листьев, зимой — от снега и льда, весной — от всего, что приносили талые воды.

Мы с Чернышевым накопили такие запасы стеклянной пудры, что ею можно было обречь на мучительную смерть все население переулков, а заодно и Сретенки, и Трубной, но толченое стекло было припрятано в тайниках и ждало своего часа.

Кастрюли Елены Михайловны были заперты на замок; когда она жарила вонючую мойву, то не отлучалась из кухни, также под неусыпным контролем кипятился чайник.

Согласно плану убийства, я должен был, как бы в запале игры, выскочить из нашей комнаты, сбить с ног Елену Михайловну, а бросившийся в погоню за мной с воплем «Стой, не уйдешь, вражина!» Толик должен был успеть посолить треску стеклом из бумажного кулька.

Роли были распределены именно таким образом, потому что я был потяжелее и мог если не сбить с ног, то хотя бы развернуть Елену Михайловну, а Толик, ловкий, как обезьяна, должен был завершить коварный замысел.

Но случай, бог-изобретатель, сильно поколебал нашу уверенность, что симулянт-инвалид — еще и резидент американской разведки.

После одной из подозрительных встреч контуженный кавалерист не расстался со своим агентом, а направился вместе с ним в шалман на Трубной.

Ждать пришлось долго.

Когда Александр Иванович вышел, он уже плохо держался на ногах и крутой подъем Колокольникова переулка преодолеть не смог.

Цепляясь за водосточную трубу, он присел на тротуар, привалился к стене и совсем уже было собрался засыпать, как вдруг полез в карман и достал таинственный сверток.

Видимо, это было не то, что он искал, и он стал запихивать подмокший сверток в карман, но тот расползся у нас на глазах.

Мы подошли, чтобы взять резидента с поличным, но убедились, что в свертке были болванки английских ключей.

Да и к палисаднику мы уже привыкли и как-то обходились без восьми квадратных метров, изъятых из общего пользования.

Но новый плафон, повешенный вместо молочного шара, я все равно расстрелял из рогатки — соблазн был неодолим.


Моя бабушка по отцу, Мария Федосеевна, родилась в 1894 году.

В паспорте, по ошибке, отчество исказили: Федоровна; ох, уж эти мне ошибки в документах, из-за одной из них я мог вовсе не родиться.

Баба Маня была старшей из трех дочерей моего прадеда Федосия, столяра-краснодеревщика Второй компании Бельгийского электрического трамвая, который был пущен в Москве 26 марта 1899 года на загородной линии: Петровский парк — Бутырская (Миусская) застава.

Я писал эти строки в своей тогдашней (до декабря 2011 года) квартире в доме бывшего немецкого семейного пансионата «Альпийская роза».

Он был построен одновременно с «Электрическим трамвайным парком», подстанцией мощностью 320 киловатт, первой в России, на углу Нижней Масловки и Новой Башиловки, в двух шагах от сохранившегося доныне депо Бельгийского трамвая.

Я знаю, что мои предки по линии прадеда Федосия в четвертом от меня колене пришли в Москву из Калужской губернии, но кто они были, крестьяне или мещане, мне неведомо.

Мой прадед был в своем деле — дока, об этом говорит оклад жалования — 75 рублей в месяц плюс 20 рублей на образование дочерей; если учесть праздничные к Рождеству, Пасхе и царским дням (именинам царя, царицы и цесаревича) и годовщине основания компании, набегало немногим больше сотни.

Это было вчетверо от ставки землекопа и канцелярской мелюзги и более чем вдвое больше жалования поручика царской армии.

После его скоропостижной и безвременной смерти Бельгийский трамвай положил бабушке вполне достойную пенсию и выплачивал ее до 1918 года.

Но зачем трамвайной компании столяр-краснодеревщик?

А затем, что в тогдашних вагонах были зеркальные стекла в четырех с каждой стороны окнах, резные колонны из красного дерева, эбеновые вставки и такие же держатели для матовых плафонов внутреннего электрического освещения, мерная дощечка из железного дерева на задней площадке — дети ниже ее ездили бесплатно, и все это требовало ухода и ремонта.

Электрический трамвай мог развивать скорость до 25 верст (27 км) в час — неслыханное дело!


Первая остановка электрического трамвая была как раз напротив пансионата «Альпийская роза», поэтому расчетливые немцы и построили здесь, на сравнительно дешевой земле, свое семейное заведение.

От Петровского парка трамвай шел по Нижней Масловке, сворачивал на Новослободскую. А дальше по прямой через Долгоруковскую (улица Каляева и опять Долгоруковская) и Малую Дмитровку (улица Чехова и опять Малая Дмитровка) на Большую Дмитровку (с 1922 улица Эжена Потье, французского анархиста, автора гимна «Интернационал», с 1937 — Пушкинская, с 1993 — Большая Дмитровская), позже маршрут продлили до Сокольников.

От Бутырской заставы (нынешний Савеловский вокзал) до богатых дач Соломенной Сторожки и Петровско-Разумовского, от Калужской заставы (площадь Гагарина) до Воробьевых (Ленинских) гор — места народных гуляний на Троицу — ходил паровой трамвай, в Москве его применение было невозможно: в городе было множество деревянных домов, а из трубы локомотива летели мощные искры, что грозило пожаром.


В Петровско-Разумовском проезде у прадеда был свой дом с мезонином в шесть комнат (две — темные) рядом с пожарной частью.

В сорок первом году немцы усиленно бомбили пожарную часть и швейную фабрику, но они уцелели, а в дом прабабушки, давно уплотненной, попала тяжелая фугаска, и от него ничего не осталось.

Нынешний наш дом объявлен аварийным, и нас выселили на Большую Академическую улицу к метро «Петровско-Разумовская», не отпускает меня судьба от родового гнезда, от родного пепелища.

Теперь из моего окна на шестнадцатом этаже как на ладони Большой Садовый пруд, в котором Сергей Геннадьевич Нечаев и Иван Гаврилович Прыжов с подельниками из первой и единственной «пятерки» «Народной расправы» первого ноября 1869 года утопили убитого ими в гроте неподалеку студента Лесохозяйственной академии Ивана Иванова.

Убили единственно для того, чтобы «склеить кровью» зашатавшуюся революционную организацию.

Именно это жертвоприношение побудило Ф. М. Достоевского написать роман «Бесы» — беспощадный и окончательный приговор русской революции.

Но кто это помнит сегодня, кто читает роман «Бесы»?

А революционное братство нынче склеивают деньгами, оно надежнее.


Прадед мой, Федосий, был человеком богатырской силы; он не пил, не курил, но в царские дни (он был истовый монархист), на Рождество и Пасху мог усидеть четверть[1] («гусю») монопольного хлебного вина.

Он, конечно же, пошел на Ходынское поле за царскими подарками.

Оказавшись в смертельной давке, он, опираясь о плечи соседей, отжался, сумел выдернуть себя из толпы и ушел по головам.

Но подарки — черный платок с желтым[2] гербом империи и гербами всех губерний, в который, собственно, и были завернуты царские гостинцы: фунтовая сайка, полфунта варено-копченой колбасы, вяземский печатный пряник, леденцы «Ландрин» в жестяных сундучках (в них я потом держал крючки, поплавки, грузила, колокольчики донок), кульки с орехами — прадед домой принес.

Негусто для царского-то презента!

Баба Маня помогала матери, присматривала за младшими сестрами, поэтому учиться пошла только в 12 лет.

Ее определили в прогимназию, которую она благополучно окончила.

Немного вынесла баба Маня из подготовительного курса, но то, что усвоила, — усвоила твердо.

У нее был поставленный почерк, четкий, красивый без завитушек, писала она грамотно, придерживаясь простых конструкций и лаконичных периодов, так как в синтаксисе была слабее, чем в морфологии.

Она помнила наизусть короткие отрывки из Крылова, Пушкина, Некрасова и Нового Завета.

Познаний исторических и естественнонаучных она не обнаруживала.

К тому времени, когда нужно было решать вопрос о дальнейшем образовании бабы Мани, умер прадед.

Прабабушка, женщина практического склада, пустила старшую дочь по швейному делу.

Как многие русские мещанки, она считала, что у человека в руках должно быть ремесло, которым всегда можно прокормиться.

Ни во что умственное, кроме денежного счета, она не верила.

Прабабка была бережлива и говорила мне: «Каждая вещь должна иметь свое назначение, место и счет».

Мне она подарила прадедов молоток и, навещая нас в Колокольниковом, спрашивала: «Ты, Юра, куда вбил гвоздики, что я тебе дала? В порог? Ну, бери клещи, мы их вытащим, и ты их еще куда-нибудь вобьешь…»

Ее похоронили на Ваганьковском кладбище; под руководством бабы Мани я посадил в ногах могилы сиреневый куст (дерева я так за всю жизнь и не посадил), который разросся необычайно.

Неподалеку протекал ручей Студенец, откуда я в галлонной жестяной банке из-под американской тушенки таскал воду для полива незабудок и сирени.

Когда пришло время хоронить бабу Маню в 1973 году, свидетельство на ваганьковскую могилу родители не нашли, так родовое место погребения было утрачено (там лежал прадед и его родители), и бабушка упокоилась на недавно открытом Хованском погосте.

Последний раз я был на могиле прабабушки Пелагеи весной 1957 года.

Так обрубаются и забываются корни, слабеют, ветшают и расточаются кровные связи; так мы, русские, превращаемся в Иванов, родства не помнящих.


К семнадцати годам баба Маня выросла в замечательную красавицу.

Я не поклонник подобной скульптурной красоты, но, полагаю, многие со мной были бы не согласны.

Баба Маня поступила белошвейкой в пошивочный цех театра Корша; тогда для каждого спектакля шили платья и костюмы; в своих джинсах и исподнем, как сейчас, не играли.

В театре Федора Адамовича Корша, адвоката и антрепренера, самом популярном театре Москвы (ныне «Театр Наций» Евгения Миронова), чего только не ставили — и Шекспира, Толстого и Чехова, и всяческую музыкальную пошлятину, на которую публика шла охотнее, нежели на Шекспира, — театр-то был коммерческий.

Красота бабы Мани обращала на себя всеобщее внимание, но она была девушка строгих правил, и тогда ее двинули на сцену (известный метод обольщения).

Но ровным счетом никаких авансов от нее никто не получил, а артистических талантов у нее не обнаружилось, как с ней ни бились, и ее стали использовать как символ живой красоты вроде Венеры Милосской (но с руками).

По ходу действия желательно было, чтобы она фланировала где-нибудь на втором плане, в углу гостиной под пальмой.

Она была бессловесной Еленой Прекрасной, для нее вносили изменения в спектакль, дабы она в пьесе Оскара Уайльда могла пересечь сцену в роскошном, модного цвета «электрик» платье со шлейфом и под опахалом из птичьих перьев.

Но жалование статистке заметно прибавили.

Она ушла из семьи, поселилась в Козицком переулке в двух шагах от театра, который располагался в Богословском (Петровском, улица Москвина и ныне опять Петровский) переулке, и срывала цветы удовольствия, питаясь исключительно деликатесами: кондитерским ломом и изысканными обрезками; светскую жизнь ей заменял кинематограф.

Тем временем началась мировая война, но она этого не заметила.

«С этого момента, пожалуйста, — подробнее», — так фигуристо выражаются следователи в сериалах.

Но как раз на этом месте в рассказах бабы Мани о ее житье-бытье наступал преднамеренный провал.

«Случилось несчастье, — смутно выражалась она, — до несчастья, после несчастья…»

Так как отец мой родился осенью 1916 года «до несчастья», а коммунизм ввели «после несчастья», я в какой-то ужасный миг догадался, что «несчастьем» баба Маня называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию!

Это был удар под дых — моя родная бабушка оказалась «контрой».

Но, порассудив, я пришел к выводу: она не враг, а политически дремучая старуха, блуждающая в потемках классового невежества.

Если кто-нибудь подумает, что я успокаивал себя, чтобы со спокойной совестью уплетать конфеты «Ну-ка, отними!», купленные бабой Маней в сороковом гастрономе, он подумает обо мне незаслуженно плохо.

Я не предал идеалы Октября за чечевичную похлебку.

Я искренне пожалел бабу Маню, ведь она не была ни пионеркой, ни комсомолкой и о коммунизме у нее были самые дикие и нелепые представления: какие-то пайки, селедка, пшенная каша, отмена денег, запрет торговли.

К тому же — трудовая повинность, холод, голод, какие-то заградотряды и вообще черт-те что: актеры, копающие канавы, без чего им почему-то не выдавали карточки на керосин.

Я терпеливо объяснял ей, что коммунизм — это не карточки, боны, литеры и пайки, а светлое будущее всего человечества.

И победа коммунизма неизбежна, как восход солнца.

Но она только вздыхала: «Не дай Бог».


Между делом она родила моего отца, пережила революцию и начало Гражданской войны.

Но про это она никак не распространялась.

А вот про голод в Москве и про студень из копыт дохлых лошадей она повествовала охотно.

По ее словам, она с Левочкой спасалась только тем, что меняла кольца и браслеты на хлеб и сало у московских вокзалов, а в незабываемом 1919 году она сама в качестве мешочницы ездила в Белоруссию.

Хроника этой поездки была смутной, с явными умолчаниями.

Судите сами: она привезла три мешка муки-крупчатки, картошку, сахар, два пуда сала и солонины и крестьянской колбасы, и все это — одна?

За это время у нее вынесли «всю обстановку, но до главного не добрались…»

Даже у меня, еще не умудренного жизнью, но любопытного и внимательного мальчика, возникали вопросы: сколько же их было, колец и браслетов, если на них она продержалась весь безумный коммунизм Ленина, растянувшийся на два с лишним года?

Какая обстановка? Откуда? Что было «главным», до чего не смогли добраться воры?

Отец до конца дней своих был уверен, что их обнесли завистливые сестры Тоня и Люба и еще одна двоюродная — Наталья, но не пойман — не вор.

Несмотря на все мои наивные ловушки баба Маня в своих воспоминаниях твердо держалась ею самой поставленных пределов и никогда из них не выходила.

Когда начался НЭП, бабушка встала на учет на бирже труда, и через некоторое время получила работу лоточницы Моссельпрома.

Она должна была торговать на Сретенке, от Сретенских ворот до Сухаревой башни.

Папиросы «Ира» и «Нота» россыпью, папиросы «Дюшес» в коробках, расчески, мыло, одеколон, носовые платки, спички, зубной порошок, шоколадные батончики и ириски — таков был нехитрый ассортимент ее лотка.

Мальчишки-беспризорники брали «на шарап» ее лоток; она обсчитывалась, то есть платила Моссельпрому больше, чем он ей.

Здесь наступал очередной преднамеренный, просто-таки мертвый провал памяти, и баба Маня перескакивала в тридцатые годы, когда она начала работать в регистратуре родильного дома на Миусах. Где была на таком хорошем счету, что ее, беспартийную и политически безграмотную, награждали то галошами, то отрезом на юбку, то даже путевкой в Крым.

На фотографиях тридцатых годов она уже совершеннейшая римская патрицианка среди плебеев и варваров.

Вопросы крови, как известно, — самые запутанные в мире.

Подозревать, что среди предков бабы Мани были французские королевы или римские патриции, вроде бы нет достаточных оснований.

Хотя как знать, ведь забредал Наполеон в Калужскую губернию…

На фотографиях моя прабабка Пелагея — самая обычная русская мещанка с простонародным лицом и посадкой, какие я встречал в детстве среди еще оставшихся русских крестьян и мещан, сильно прореженных большевиками.

Но уже ее дочери — баба Маня и ее сестры, Тоня и Люба, — женщины совсем иной породы.

Люба, как и баба Маня, в молодости была очень хороша, но уже в среднем возрасте Тоня и Люба — обычные женщины московской окраины.

Если посмотреть множество фотографий начала века и даже двадцатых-тридцатых годов, то легко убедиться: преобладали лица грубые, лица людей малограмотных, не знакомых не только с высокой культурой, а и с начатками городской цивилизации.

Можно только поражаться тому, как быстро этот тип сменился бывалыми горожанами (мои родители); мы с сестрой — уже иной демографический этап бытования русского народа.

На фотографиях шестидесятых — начала семидесятых годов моя сестра Лида — красавица утонченного, изысканного типа, а я — вполне породистый интеллигент-разночинец с умным значительным лицом и длинными музыкальными пальцами, и некоторые даже подозревали, что я скрываю титулованное аристократическое происхождение.

Но баба Маня резко выделялась из своей семьи.

Ее осанка могла быть производной от ее театральных штудий, но ее привычки и манеры были немещанские, индивидуальные, без сословного отпечатка.

Она иначе вела себя: говорила, пила чай, иначе ела, ходила; держала себя с людьми очень сдержанно и с некоторым отчуждением.


От той обстановки, которую «всю вынесли», остался обеденный стол из эбенового дерева, большой, раскладной; в полностью разложенном виде он занимал всю комнату, оставляя узкие проходы по бокам, так что жизнь становилась двухэтажной — над столом и под столом.

Черное дерево при постукивании по нему молоточком прадеда позванивало, как металл.

Оно не поддавалось ни одному моему ножу и даже клинкам Александра Ивановича, позаимствованным мной для эксперимента, — но и они не смогли оставить на могучих ногах стола, увитых резными виноградными лозами, ни одной зарубки.

«Чем же они все-таки этот стол смастерили?» — вопрос мучил меня, и я брал в руки долото, стамеску и даже зубило — но тщетно.

Может быть, у меня просто сил было мало?

Кроме стола присутствовала козетка, настоящий павловский ампир: красное полированное дерево и зеленый, местами изрядно потертый плюш.

Вся остальная мебель: платяной трехстворчатый шкаф (мещанская классика), еще один небольшой шкаф с полками, его мама приспособила под книжный; небольшая изящная ореховая этажерка (ее со временем отдали мне для учебников, тетрадей и прочего имущества) — все это носило случайный, сборный характер.

Все жизненное пространство комнаты было съедено мебелью, но, безусловно, — ничего лишнего у нас не было.

Однажды я упросил родителей первый раз в жизни оставить меня ночевать у бабушкиных сестер на улице Мишина (бывшая, до 1922 года, Михайловская).

Но когда Тоня стала меня укладывать, страшная мысль отравленной иглой пронзила мое существо.

Дело в том, что я — единственный из семейства — был обладателем кровати.

Баба Маня спала на продавленном диване времен НЭПа, родители — на полу под столом, а Лида — на козетке, сначала вдоль, а потом — поперек, а к козетке спереди и сзади привязывали венские стулья.

Я живо представил, что сестру уложат на мою кровать, добротную, самодельную, сделанную на вырост и привезенную из Салды, ей моя кровать понравится и родители скажут: «Ты должен уступить. Она же девочка, к тому же она младше тебя».

А меня отправят спать на стол, больше некуда.

Тоня сочла мои опасения основательными и повезла меня домой, несмотря на поздний час.

Я оказался прав, Лида уже сопела в моей кровати.

Мое горе было так велико и неподдельно, что ее переложили на козетку.

К остаткам обстановки можно отнести серебряные ложки и сервиз тонкого, настоящего (остерегайтесь подделок, а их было пруд пруди) китайского фарфора, покрытый замечательными сценами из китайского быта — на чайнике, сахарнице, молочнике и чайнице в виде пагоды.

На чашках, блюдцах и розетках для варенья были изображены пейзажи: реки с обрывистыми берегами, водопады, горы, рисовые чеки — классический стиль «горы и воды».

К сервизу прилагалась бронзовая полоскательница, в которую бабушка вытряхивала спитой чай, чтобы не выносить заварочный чайник в уборную, не осквернять его, так же как в баню, уборную и чулан не вносили икон.


Однажды я обнаружил, что два изразца на полке нашей «голландки» — шевеленые, и не сразу, но догадался, как их вынимать и ставить на место.

Я нашел там довольно большой тайник, но пользоваться им было неудобно — я редко оставался дома один.

Как-то раз баба Маня застала меня с изразцами в руках и сказала, как бы про себя:

— А они просто простучали печь и все забрали.

На мои необдуманные вопросы она ответила:

— Что было, то прошло.

И только когда мне минуло пятнадцать лет, как-то раз на даче, в поселке «Литературной газеты» в Шереметевке («ь» знак не должен употребляться ни в фамилии Шереметевых, ни в названиях, производных от нее), мы с бабой Маней чаевничали, и она нашла возможным объясниться.

Оказывается, дед, отец моего отца, Александр Михайлович Яковлев (он был офицер — лаконично пояснила бабушка), оставил ей перед своей смертью в декабре 1916 года (здесь не было сделано никаких пояснений) около тридцати тысяч звонкой монетой, николаевскими червонцами, сумму огромную.

Большую часть этих денег баба Маня отнесла, узнав об октябрьском перевороте, в банк П. П. Рябушинского на Ильинку.

И очень «вовремя», потому что большевики банки, конечно же, национализировали.

Но толика, и немалая, хранилась в найденном мною тайнике и в выдолбленных подоконниках.


В 1931 году Сталин понял, что русская деревня и продажа музейных ценностей на Запад не могут поднять индустриализацию.

И было объявлено о создании «Всесоюзного объединения торговли с иностранцами», первоначально — «Торговый синдикат», «Торгсин».

Но широко известна только позднейшая редакция: «торговля с иностранцами».

Это было самое удачное экономическое предприятие за все годы советской власти.

Сначала торговали с моряками в портах, потом с туристами в Москве и Ленинграде, но все это была грошовая коммерция.

Затем были открыты валютные магазины для населения, что описано, в частности, у М. Булгакова в «Мастере и Маргарите».

У советских граждан не спрашивали ни о происхождении валюты, ни о том, сколько ее еще у гражданина осталось.

Деньги, настоящие деньги, на которые можно было купить тракторные и автомобильные заводы, станки у Германии, турбины Днепрогэса, потекли рекой.

Цены в Торгсине были собственные, значительно ниже розничных государственных цен.

Но постепенно валютный поток начал иссякать.

И тогда чья-то золотая еврейская голова додумалась: надо скупать у населения «золотой лом» — золото в виде ювелирных украшений, вещей и монет любой чеканки на вес, также не интересуясь происхождением сокровищ.

За грамм червонного золота 900-й пробы давали издевательские 1 рубль 30 копеек (грабеж среди бела дня!), но не деньгами, а товарными ордерами (этим и объяснялась «низкая» цена торгсина), но население так изголодалось, износилось и настрадалось без лекарств, что понесли последнее.

Товарные ордера Торгсина тут же стали предметом спекуляции: они легко уходили с рук по тут же возникшему курсу.

И полетели в ящик приемщика и золотые зубы, и нательные крестики, и золотые двухфунтовые адвокатские портсигары с монограммами, и николаевские червонцы, и кубки работы Бенвенуто Челлини из разграбленных имений и городских особняков, и «бурбонские лилии» с камнями немереной ценности, и вензеля фрейлин, и орденские звезды.

Тот, кто понимал, что он сдает, камушки, конечно, выковыривал, но многие случайные владельцы ювелирных раритетов и не догадывались об истинной цене сдаваемых вещей.

Постоянных «золотонош» до поры до времени не трогали, но, естественно, брали на карандаш.

Вполне осознанно руководство Объединения «Торгсин» (Шкляр Моисей Израилевич, Гиршфельд Артур Карлович, Левинсон Мойша Абрамович — все чекисты) создало условия для неслыханного воровства и злоупотреблений.

В приемных пунктах царил обвес, махинации и намеренная путаница с пробами, хищение камней, подмена предметов высокой художественной ценности «ломом золота» — всего не перечислишь.

Но население принесло Сталину столько, что хватило на Уралмаши и Днепрогэсы, ЗИСы и ГАЗы, Харьковский, Сталинградский и Челябинский тракторные заводы и еще осталось на «паккарды» английские для Иосифа Виссарионовича и его подручных, и даже на оплату малой части ленд-лиза.


Ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь.


Что же влекло бессребреницу баба Маню в капище Мамоны?

Потребности ее мало чем отличались от запросов схимницы.

Конечно же, чай!

Никому не ведомо, какие именно растения Советская власть выдавала за чай после ликвидации НЭПа и введения карточек в 1929 году.

«Разорение кулаков и насаждение колхозов означают голод», — сказал экономист Моисей Ильич Фрумкин, на что Сталин ответил пословицей: «Снявши голову, по волосам не плачут».

Значит, знал, что делал.

Грузинский чай — особая песня. И песня печальная, грузинский чай начали насаждать в конце двадцатых годов.

Про прекрасный красный чай Аджарии, поставлявшийся в Турцию и Иран, нам известно, пробовали в окрестностях Батуми, но его в Россию не поставляли, да и не пьют в России красный чай.

А в Торгсине был богатый выбор байховых китайских чаев, ну как тут устоять.

Левочке (папе моему) в 1931 году исполнилось пятнадцать лет, мальчику нужно было одеваться, бостон и шевиот можно было купить (как, впрочем, и банальный ситец) только в Торгсине.

Вот и извлекала баба Маня десяток-другой червонцев, каждый из которых весил аж на 11 рублей 18 копеек торгсиновских товарных чеков, на которые килограмм отборных мандаринов отдавали за 3 рубля.

А в государственном магазине после отмены карточек на печеный хлеб седьмого декабря 1934 года килограмм белого тянул на рубль десять…


В Москве было около сорока магазинов «Торгсин» вместе с палатками на рынках.

Разумные люди посещали все эти торговые точки по очереди, дабы не мозолить глаза понятно кому, но баба Маня постоянно посещала торгсин на Сретенке, тот, что был почти на углу Сухаревской площади, впоследствии стал упомянутым мной «Гастрономом», изредка заглядывая на угол Петровки и Кузнецкого моста.

Она была весьма легкомысленная гражданка.

Уж на что Советы — суровый учитель, но и они не смогли заставить бабу Маню следить за телодвижениями власти и передовицами газеты «Правда» и делать необходимые выводы.

После того как в январе 1935 года мука, крупа и печеный хлеб стали поступать в свободную продажу (в Москве и Ленинграде), 25 сентября того же года в свободное плавание были отпущены мясо, жиры, рыба и картофель.

Первого января 1936 года отменили карточки на промышленные товары, и система «Торгсина» потеряла смысл.

Золото надо было закапывать поглубже, но баба Маня этого не поняла.

Первого февраля 1936 года ВО «Торгсин» было упразднено, и в тот же день к бабе Мане пришли в гости синие фуражки.

Первым делом сотрудники НКВД простучали печь и проявили неслыханную гуманность — не стали ее разбивать ломами, а нашли шевеленые изразцы. Из горячей печи изразцы вынуть было нельзя, но, по счастью, печь была нетопленной.

Синие фуражки играючи нашли все остальные тайники бабы Мани, но в них уже ничего не было — золото перекочевало в «Торгсин».

Подобные обыски прошли в начале февраля у всех золотонош, кого в свое время взяли на карандаш, но почти никого не арестовали.

И баба Маня отделалась испугом.


Осенью 1941 года баба Маня не поддалась панике 16 октября и осталась в Москве.

Уже в конце жизни она на мой вопрос твердо и кратко, по своему обыкновению, ответила: «Я знала, что немцы в Москву не войдут».


Меня в детстве удивляло, что баба Маня никогда не участвовала ни в каких коммунальных склоках, вообще ни с кем не ссорилась, умела провести между собой и окружающими некую невидимую черту и не позволяла ее никому переступить.

Считалось, что баба Маня столовалась отдельно от нас.

На самом деле ей ничего не нужно было, кроме чая и филипповской сдобы.

Но иногда мама настаивала, чтобы свекровь съела котлету с макаронами или тарелку супа.

Баба Маня в таких случаях не жеманилась.

Каждый месяц у нее от зарплаты, а затем от пенсии в 210 рублей после похода в «Чаеуправление» и сороковой «Гастроном» оставалось что-то около сотни.

Время от времени, не очень часто, наступал очередной финансовый крах в нашем семействе.

Однажды отец, страдая поутру, долго рылся в карманах в поисках зарплаты и немалых денег за халтуру.

Мать молча не сводила с него ледяного взгляда.

Через некоторое время отец отошел от пальто, поглядел на него оценивающе, как художник на натуру, и недоуменно пробормотал:

— Странно. А ведь пальто-то не мое…

Найти владельца приблудного верхнего платья, а с ним и деньги, конечно же, не удалось, потому что отец решительно не помнил собутыльников.

Баба Маня достала свои сбережения и молча отдала их маме.

Вообще, бабушка была настолько не приспособлена к жизни, что меня, когда я повзрослел, время от времени ставило в тупик: как она вообще выжила в невообразимо суровое время.


Бабушка по маме, Лидия Семеновна, была крендель совсем из другого теста.

Она родилась в Санкт-Петербурге в семье печника.

Казалось бы, с кособокой большевистской классовой точки зрения, получалась у нашего семейства вполне благонадежная родословная: один прадед — столяр-краснодеревщик, другой — печник, но обобщенный взгляд на вещи плох тем, что не различает подробностей, а именно там обычно прячется дьявол.

Столяр был монархистом, а печник…

Помните: Ленин и печник.

Вот-вот, только не Ленин, а царь.

В Зимнем дворце, в Большом Екатерининском дворце в Царском Селе, во дворцах Петергофа сохранялось печное отопление.

В октябре 1917 года вокруг Зимнего дворца не было никаких баррикад — просто поленницы дров, о чем сочинители врак про штурм Зимнего дворца, конечно же, знали, но что поделаешь — хотелось чего-нибудь героического.

Мой прадед Семен был царский печник, так сказать, лейб-печник.

Он был шеф-инспектор царских печей, но иной раз, чтобы размяться, сам ваял что-нибудь изразцовое.

Я уже упоминал, что царь Николай Второй имел один талант: он мастерски пилил и колол дрова, ну а с кем дружить дровоколу, как не с печником, у них всегда найдется, о чем покалякать…

Такие непростые пролетарии. По какую сторону баррикад они бы оказались?

Но прадед Семен, как и Федосий, умер молодым. Он заболел скоротечной чахоткой.

Баба Лида всем и каждому прямо с порога объявляла, что окончила девятилетку — это была первая полная средняя школа, созданная Советской властью в 1918 году.

Впрочем, отвлеченных знаний баба Лида обнаруживала еще меньше, чем баба Маня.

Людей со средним образованием в двадцатых-тридцатых годах было мало, и они, как правило, становились маленькими начальниками.

До войны баба Лида работала диспетчером на заводе «Авиаприбор», единственном в СССР, что с военной точки зрения было крайне неосмотрительно.

Жили баба Лида, ее мама, моя прабабушка, и ее дочь, моя мама, в отдельной трехкомнатной квартире (что упоминалось бессчетное число раз) на одной из Красноармейских улиц (бывшие Роты или Линии Измайловского полка).

Как они оказались в этой квартире — непонятно.

Если это была квартира прадеда, их бы неминуемо уплотнили, то есть подселили бы к ним «жилтоварищей».

Стало быть, квартира была жалована отцу моей мамы за заслуги перед советской властью. Но какое положение он занимал в таком случае и куда сгинул?

За всю жизнь я не услышал ни единого слова ни от мамы, ни от бабы Лиды о родном своем дедушке (несмотря на все расспросы) — о времена, о нравы!

На фотографии 1939 года, где мама в летной форме, кто-то отрезан маникюрными ножницами.

Но кто это был, узнать мне не удалось.


Это было время, когда каждому было что скрывать: монархизм, знакомство с царем; дворян, попов и буржуев в родословной, родственников за границей, репрессированных родственников, свойственников и друзей, пребывание на оккупированной территории или в плену.

Один советский писатель и номенклатурный чиновник заболел.

Необходимо было хирургическое вмешательство, но он упорно отказывался лечь на операционный стол, обрекая себя на гибель.

Припертый к стенке родной женой, он признался (через двадцать с лишним лет!), что страшится не операции, а общего наркоза, так как может проговориться, что осенью сорок первого года три дня был в немецком плену.

Бежал из концлагеря, выкопал зарытые документы, с другими окруженными пробился к своим; воевал, несмотря на то, что по состоянию здоровья был освобожден от призыва, честно работал и был до потрохов предан советской власти, но трепетал!..

Было это после ХХ съезда, осуждения культа личности и уже после ХХII съезда КПСС, когда Сталина изъяли из Мавзолея.

Вся беспорочная жизнь и три дня плена, где он был неразличим в общей серой массе страдальцев, его никто не допрашивал, в списочный состав он был включен под вымышленной фамилией…

И все равно боялся.

Так насмерть, в спинной мозг, до столбняка и потери памяти был вбит страх в наших отцов и матерей, и в большинство моих сверстников.

Но небольшой косяк от поколения откололся, и я оказался в том косяке.

Иные нас сторонились и подозревали, что мы не просто так говорим то, что думаем.

Но люди, позволявшие себе независимость суждений, которых я знал лично, были никак не связаны с лубянской конторой.

Неизбежное предложение сотрудничать, то есть стучать, делалось всем людям с высшим образованием, и большинством граждан отклонялось под разными предлогами безо всяких неприятных последствий; напротив, попавшиеся на мелкой уголовщине, как правило, соглашались стать сексотами.

Не то чтобы я вовсе не боялся, но не дал страху раздавить себя и мог сказать нашим вездесущим надзирателям вместе с поэтом:


Губ шевелящихся отнять вы не смогли.


Недоглядели за мной, недоглядели и вовремя не пресекли с беспощадной строгостью, хотя и пытались.


Как же было родителям не остерегаться детей, когда в нас и мытьем, и катаньем втирали Павлика Морозова — вот образец подростка-гражданина: донеси и совершишь подвиг.

Донеси на соседа, на приятеля, на друга, на незнакомца, на учителя, на мать и отца, и ты исполнишь гражданский долг.

И получалось, что и дома взрослым людям нельзя было слова молвить без оглядки: а вдруг дети малые по глупости повторят то слово в школе, а те, что постарше, сами пойдут куда следует.

Вот и получалось, что каждому было, что скрывать, и неспроста сосед дядя Миша говорил междометиями или о погоде.


Мама и баба Лида чудом пережили первую, самую жуткую зиму сорок первого — сорок второго года блокады; их вывезли из Ленинграда по Ладоге в апреле сорок второго, мама весила 31 килограмм, а моя прабабушка и старший брат по матери погибли от голода.

Через Украину, Северный Кавказ, Каспий и Среднюю Азию наши горемыки попали на Урал, в Верхнюю Салду.

В Верхней Салде баба Лида служила комендантом общежития и, пользуясь неограниченными возможностями моего отца, кормила гречневой кашей пленных немцев, рассказывая им об ужасах ленинградской блокады.

Поверженные супостаты по-русски понимали плохо, но соглашались с тем, что Гитлер — капут, и кашу ели бережно, ни зернышка не пропадало.

Она же торговала на базаре излишками, жила за зятем сыто и беззаботно, но рвалась в родной город и, как только представилась первая возможность, увешанная тюками с продовольствием, вернулась в Ленинград.

Квартиру на Красноармейской заселили «пскопские», завезенные в город на Неве по оргнабору, поэтому выбить их с жилплощади не удалось.

Баба Лида получила комнату в 21 метр (мне она казалось огромной) в полуподвальной коммуналке на Лиговке, напоминавшей трущобу.

Там были мрачные стены в разводах, на которых кроме обычных тазов и сидений от унитазов висело почему-то больше велосипедов, нежели имелось жильцов в пещере (потом я догадался: хозяева двухколесных экипажей умерли в блокаду), а у бабушкиной двери притулился чудесный ухоженный «Харлей» чемпиона Вооруженных Сил по мотоциклетному спорту.

Да, да, читатель, это было время, когда чемпионы, народные артисты и даже отдельные генералы жили в коммуналках.

Среди них генерал-лейтенант медслужбы И. М. Прунтов, он с семьей занимал три комнаты в коммунальной квартире в доходном доме княжны Бебутовой — дом № 9 на Рождественском бульваре.

Именно из квартиры на Лиговке 5 января 1946 года, больная (она сильно простудилась), ведомая тетей Шурой, баба Лида отправилась на площадь к кинотеатру «Гигант» смотреть, как вешают немцев, признанных советским судом военными преступниками.

По словам бабы Лиды, зрителей было немного, народ безмолвствовал, злодеи приняли смерть спокойно, а баба Лида и тетя Шура вернулись домой с чувством глубокого удовлетворения и помянули покойных водочкой, с пожеланием им вечно гореть в аду.


Отец из Салды, где он как сыр в масле катался, уезжать не хотел, а мама, получив известие о том, что трехкомнатный ленинградский рай безвозвратно утерян, настояла на том, чтобы мы переехали в Москву.

Чтобы не отрываться от любимой дочери и внуков, баба Лида устроилась работать проводницей на Октябрьскую железную дорогу.

Известно, что проводник в России всегда был специалистом широкого профиля и кормился отнюдь не только сопровождением пассажирских вагонов.

Так что у бабы Лиды денежки водились.

«Бутылки сдает, вот и еще одна зарплата», — с легким оттенком пренебрежения говорила баба Маня.

Когда я подростком приезжал на вокзал, в резерв, где отстаивались вагоны, за гостинцами, я видел, как баба Лида оптом сдает посуду — по рублю за бутылку — приезжавшему на тележке перекупщику.

Любимый рейс «Полярная звезда» (Ленинград — Мурманск — Москва — Мурманск — Ленинград) приносил в один конец в среднем 300-350 рублей, из них 50 рублей — бригадиру, 50 — контролерам, остальное бабе Лиде и ее напарнице тете Шуре.

Два рейса — месячный заработок.

Тетя Шура была «старый питерщик и гуляка», замечательная женщина, мужественная, суровая и практичная.

В блокаду она сохранила жизнь племяннику и племяннице, спасла бабу Лиду и маму, когда у мамы в начале января 1942 года вытащили хлебные карточки.

Это была верная смерть, но тетя Шура спасла многих.

Начальником резерва Московского вокзала (служба, которая ведала проводниками) был человек, родителей которого тетя Шура похоронила в первую блокадную зиму в гробах, в персональные могилы на Волковом кладбище, то есть совершила невозможное.

Эти люди — родители железнодорожного начальника — были верующими, и для любящего сына (а может быть, и тайно верующего) похоронить отца и мать по православному обряду было очень важно.

Священник отпел, бригада тети Шуры закопала и крест поставила, в лютый-то мороз…

Поэтому тетя Шура и баба Лида ездили в выгодные рейсы.

Осенью — в Среднюю Азию; и наша комната благоухала дынями, инжиром, виноградом, гранатами, алма-атинскими яблоками.

С Украины баба Лида привозила нежнейшее сало, из Крыма — благовонный мускат, груши Бере, яблоки кальвиль и крымскую диковину — копченого калкана, из Астрахани — рыбу вяленую и такую воблу, какую в Москве и не видывали, арбузы, что были слаще меда, и лучшие в мире помидоры, из Мурманска — зубатку и палтус, истекающий жиром, с Урала — кедровую шишку, из Владивостока — красную икру в трехлитровых банках, из Тулы — рассыпчатую картошку; из Одессы — все вышеперечисленное.

В нашем доме было два входа, одним жильцы не пользовались, зимой там была холодная, где хранили деревенские припасы Киреевы и мы — дары бабы Лиды под двумя пудовыми висячими замками, открыть которые Александру Ивановичу ничего не стоило, но он этого никогда не делал — своеобразная щепетильность пьяницы и симулянта.

Дыни, правда, держали в диване.

Я не любил сала — так, если только шматок потоньше, но Рифат и Роза, несмотря на свое мусульманское происхождение, и многие мои одноклассники — любили, и, жалея меня, употребляли бутерброды по назначению.


Тетя Шура и баба Лида были не против выпить, по чуть-чуть: четвертинку, максимум — две на пару.

Тетя Шура курила «Север» и была весьма невоздержанна на язык.

Пьяные мореманы и рыбаки в «Полярной звезде», безбилетники, глухонемые продавцы календарей и порнографии, шахтеры Воркуты — все бывшие зеки, амнистированные, завербованные по оргнаборам, — это вряд ли можно назвать школой изящных манер.

Пили в поездах отчаянно, поезда были, по сути дела, шалманами на колесах.

После войны вагоны делились на курящие и некурящие: «в аду курящего вагона».

Работа проводника была тяжелой, грязной, но, если подойти с умом, — прибыльной.

В провинции подчас не было самого необходимого: резинок — подвязок для чулок, иголок для патефона — начнешь перечислять — не остановишься.

Знай, что куда нужно везти, и бери по-божески, вот уже и с наваром.

Сватьи, баба Маня и баба Лида, недолюбливали друг друга.

Баба Маня считала бабу Лиду вульгарной (что было, то было), вкушавшей от неправедных доходов (а как же иначе?), крикливой (пока всех пьяных разбудишь: станция Березай, кому надо вылезай — глотку натренируешь), постоянно не к месту поминающей, что сколько стоит (любила баба Лида прихвастнуть своей щедростью).

Но не было бойца столь храброго и беззаветного в коммунальной сваре, как баба Лида.

Неутомимая склочница Елена Михайловна побаивалась бабу Лиду, хотя и форсила, не подавая вида.

Однажды баба Лида выносила горшок любимой внучки, названной в ее честь, — в одной руке собственно сосуд, а в другой — крышка.

— Лидия Семеновна! — громовым голосом обратилась к своему заклятому врагу Елена Михайловна. — Я неоднократно просила вас проносить ночную вазу по местам общего пользования в закрытом виде! — Елена Михайловна пылала праведным гневом: — Я, как медработник…

Крыть было нечем.

Но регулярное общение с воркутинскими шахтерами не могло пройти даром.

Баба Лида, всклокоченная, по обыкновению, уперлась крышкой горшка в свой толстый бок — это был опасный признак.

— Эти детские писи, — чеканно и сдержанно произнесла баба Лида, — эти детские писи в тысячу раз чище вашей ядовитой слюны! — И она изо всех сил шваркнула горшком по кухонному столу Елены Михайловны, только что отдраенному щеткой и 72% хозяйственным мылом.

Чистейшие детские писи залили только что постеленную новую клетчатую клеенку.

Елена Михайловна без чувств пала в своевременно расставленные руки пьяного супруга.

Он потащил жену в комнату, ноги Елены Михайловны волочились по полу, как неживые.

Сидя у печки, я наблюдал всю эту воистину шекспировскую сцену и радовался, что Елену Михайловну парализовало.

Не тут-то было, часа через два, услышав шаги бабы Лиды в коридоре, медработник высунула голову из двери и пригрозила:

— Вам это так не сойдет.

Еще через пару часов баба Лида вернулась, с ней была тетя Шура, обе в черной железнодорожной форме, что придавало визиту некоторую официальность.

Они привезли точно такой же кусок точно такой же клеенки в бело-синюю клетку, бутылку невыносимо вонючего железнодорожного каустика, железную скребницу, какой чистят лошадей, танки и вагоны.

Шура постучала и приказала Александру Ивановичу выйти.

Оказалось, что кроме каустика они привезли еще и водку.

Женщины в форме выпили с кавалеристом за почин, отдраили стол каустиком, накрыли его новой клеенкой, как-то сами собой на ней образовались четыре граненых стопки, появился Федор Яковлевич с тальянкой, и через час в квартире стоял дым коромыслом.

В конце концов выползла и Елена Михайловна и пригласила дорогих гостей к себе в комнату: украинское сало, домашняя колбаса, соленый палтус, квашеная капуста, огурцы и свежие яички, сваренные тетей Маней, портвейн «Айгишат» и дорогое «Суворовское» печенье произвели на нее впечатление.

Щелкнул замок-маузер, из-за закрывшейся двери слышалось:

— Как медицинский работник…

— Детские писи!..

— Когда б имел златые горы…

— Я его бац...

— Как медицинский работник…

Поздно вечером пришла мама и разогнала примирительную оргию.

Утром Елена Михайловна, узнав наверняка, что тетя Шура и баба Лида уехали ночевать в резерв, тут же обвинила их в том, что они слили бензин из ее примуса.

В Сандунах однажды один из повздоривших мужиков сказал другому: «Во время блокады я таких, как ты, ел».

И невозможно было понять, это черный юмор или правда.

Про засоленные в ванной человеческие филейные части, про трупоедство — про все это я постоянно слышал от бабы Лиды.

Блокада накладывала на людей, ее переживших, отпечаток на долгие годы, а то и на всю жизнь.

Мама, баба Лида и тетя Шура никогда не выбрасывали хлебных крошек, а отправляли их в рот, они не могли бросать в помойное ведро кусок заплесневелого хлеба — его надо было покрошить птичкам…

С вощеной бумаги ножом собирали размазанное масло или сырковую массу; по-моему, они сожалели даже о картофельных очистках.

Блокадники прошли через десятый круг ада, о котором ничего не знал даже Данте, нет слов, какими можно было бы описать их муки.

И все эти муки черными ручьями проникали прямо в кровь мою.

У меня, никогда в жизни не голодавшего, возник стойкий блокадный синдром.

Я должен был иметь запасы гречи и пшена и чувствовал себя спокойным, только имея месячную норму автономного от государства пайка.

В «Робинзоне Крузо» и «Таинственном острове» я наслаждался описью имущества колонистов и того, что дарил им капитан Немо, ликовал вместе с Робинзоном, обнаружившим полезные вещи на потерпевшем крушение корабле, и восхищался его хозяйственностью — виноград, злаки, козы.

В начале 90-х, когда Гайдар, как второй Ленин, бросил Россию в нищету и голод, запасы круп, макарон и растительного масла исчислялись в нашем доме пудами.

Баба Лида находила среди блокадных историй смешные моменты: она ползла на работу по Литейному мосту, его бомбили «юнкерсы», захлебывались зенитки и счетверенные пулеметы, осколками посекло все деревянное покрытие, и баба Лида насажала столько щепок в живот, что в конце моста она потеряла сознание и была отправлена в госпиталь.

Рассказывая эту забавную историю, она смеялась до упаду.

Но мне было не до смеха.

Я не мог понять, как вообще дело дошло до блокады второго города в стане.

А как же самые мощные в мире танки «КВ», которые выпускал Кировский (Путиловский) завод? Почему допустили блокаду маршал Ворошилов, первый красный офицер, и генерал армии Жуков (у меня был диафильм о ленинградской блокаде), как же, наконец, доблестный дважды краснознаменный Балтийский флот и линкор «Октябрьская революция»?

Почему все продовольствие было сосредоточено на Бадаевских складах?

Понятно, что немецкие шпионы сигналили бомбардировщикам фонарями, но их ловили, вот баба Лида сама одного поймала…

Но отчего в одном пожаре сгорели все запасы мяса и сахара? Где же был товарищ Жданов, о чем он думал?

Понятное дело, задавать такие вопросы было нельзя и некому. Но таких вопросов у меня копилось все больше и больше, и они мучили меня.

Баба Лида была толста, криклива и назойлива, мы с Лидой втайне стеснялись ее.

Несмотря на свою тучность, она очень ловко управлялась со своим вагоном; она уходила в рейс одна, когда тетя Шура прихварывала; сама баба Лида почти никогда не болела.


Никогда не болел и мой отец. Иногда он жестоко страдал от перепоя; однажды он потерял сознание, почернел, «скорая» не ехала, в квартире начался переполох, и Елена Михайловна принесла драгоценный пенициллин, который считался за безусловную панацею.

Но отцу пенициллин был как мертвому припарки.

Когда наконец добралась до нас неотложка, врач сделал отцу два укола, пахло камфарой и еще какими-то лекарствами, он дал упаковку таблеток и выписал два рецепта, а меня рысью отправили на Сретенку за кислородной подушкой.

Подушки эти, как и пиявки, давно вызывали мой живейший интерес.

Я, конечно же, подышал тайком из отцовской подушки.

Но кислород припахивал резиной, и никакого прилива сил я не ощутил. Опыт с пиявками был проведен позже и тоже не прибавил сил, не принес заметного улучшения здоровья.

И я разуверился в панацеях навсегда.

Отец оклемался и несколько месяцев не брал в рот ничего хмельного.

Отец, как и баба Маня, страдал провалами в памяти.

Он любил рассказывать о школе, о своей военной службе в Петропавловской крепости, о финской войне, об уральском житье-бытье, но вот что он делал после школы с 30-го по 38-й год — про это он никогда не вспоминал.

Отец мой, Лев Александрович, был рассказчик от Бога, я унаследовал его дар, но мы — разные рассказчики.

Устный сказитель — Боян бо вещий, но без струн — явление штучное и так же индивидуален по стилю, как и писатель.

Когда отец работал в «Литературной газете» выпускающим (техническим) редактором, многие известные тогда литераторы предлагали ему записать его излюбленные новеллы, но он так этого и не сделал и даже не думал об этом.

Быть рассказчиком и писателем — два разных вида творчества, они редко соединяются в одном человеке.

Рассказывая об отце, я сейчас вспоминаю только то, что я знал о нем тогда, в детстве, которое кончилось в октябре 1957 года, когда мы покинули Колокольников переулок, мое родное пепелище.

Отец никогда не высказывался ни на какие отвлеченные или же политические темы, ни тогда, когда это было решительно невозможно, ни тогда, когда языки у многих развязались.

Баба Лида, потрясенная закрытым письмом ЦК КПСС о вредных последствиях культа личности Сталина, любила рассказывать, как заставила секретаря парторганизации резерва Московского вокзала читать ей один на один текст «закрытого» документа.

Но отец отмалчивался.

Как всякий верстальщик, он был человеком рискованной профессии.

Знаменитые опечатки: «Ленингад», «Сталингад» и «Сралин» его миновали, но вызовы в первый отдел были.

И вопросы — зачем вы это сделали? кто вас научил? — звучали особенно зловеще, учитывая сильно подмоченную анкету.

Однажды отец, торопясь на обед, перепутал клише (фотографии и рисунки в печатном тексте) в материале, посвященном Международному женскому дню.

Ну, перепутал и перепутал, но материал был размещен под рубрикой «У нас и у них».

У нас дети в светлый праздник дарили цветы и улыбки учительнице с серебряными прядками, а у них убогая побирушка рылась в помойке, а у стены небоскреба жалкие твари, задирая юбки до подвязок, ловили мужчин.

На оттиске, отправленном отцом в корректуру, все получилось наоборот: это у них дети поздравляли учительницу, а у нас...

Объяснить офицеру МГБ, что клише — это цинковые металлические пластинки и пока они не накатаны краской, разобрать, что на них изображено, довольно сложно, оказалось невозможно.

— Надо было накатать. — Особист явно не желал входить в тонкости технологии.

Лет через двадцать я тщетно пытался втолковать подобному долдону, что вовсе не верстальщики, а стереотиперы дважды перепутали почтенного советского генерал-лейтенанта, автора книги «Год с винтовкой и плугом», удостоившейся похвалы Ленина, с мальчиком-неандертальцем из пещеры Тешик-Таш...

Мне было проще, чем отцу, — я объяснял ситуацию в цехе прямо у талера и мог показать недоумку, как произошла досадная опечатка.

Под неандертальцем красовалась подпись, утверждавшая, что он генерал-лейтенант, а под фотографией старика-генерала — что это неандерталец, к тому же мальчик. Вот уж поистине — не верь глазам своим…

А спрашивали меня все про то же, про что всегда: зачем вы это сделали, как вам пришло в голову и кто вас подучил?

Отца спасло то, что, напившись по случаю женского дня, особист потерял пакет с секретными цензурными инструкциями.

Пакет нашли, а офицеру было обещано не сообщать о его преступной халатности по начальству в обмен на крамольные оттиски.

У Н. С. Гумилева была теория «гениальной опечатки» — это когда ошибка наборщика «поправляла» поэта: у О. Э. Мандельштама было: «и слабо пахнет апельсинной коркой», наборщик ошибся: «и слава пахнет…» Гумилев убеждал Мандельштама не исправлять гениальной опечатки.

Напутать в полиграфии при тогдашней технологии (сейчас нет горячего набора, набирают и верстают на компьютере) было легко, тем более что случались прирожденные, иной раз — гениальные опечатники.

Таким был некий Валентин М. в бригаде верстальщиков в «Литературной газете».

Однажды отца вызвали к главному редактору «Литературки» А. Б. Чаковскому, спесивому официальному еврею, мечтавшему быть избранным в ЦК, карьеристу и известному подлецу.

Он не нашел ничего лучше, как спросить: «Лев Александрович, зачем вы это сделали?» — такой вот инженер человеческих душ.

Накануне номер сдали точно по графику, что было большой редкостью.

Последняя полоса была подписана в печать, оставалось только врубить фонарик в подпись под большим клише, изображавшим дважды Краснознаменный ордена Красной Звезды ансамбль песни и пляски Советской Армии имени А. В. Александрова (отмечали какой-то юбилей не то хора, не то самого Александрова).

Отец поручил врубить «фонарик» Валентину М.

Фонарик, или буквица — крупная литера, которая начинает строку, набранную меньшим шрифтом.

В наших «первых книжках» — была такая замечательная серия — большая красная буква (буквица) «Ж» (она же — «фонарик») начинала слова «Жили-были дед да баба».

Строка, в которую надо было врубить фонарик, начиналась: «…оет Краснознаменный хор Советской армии…»

Какую букву вы бы, читатель, подставили к строке текста про хор, которая начинается «…оет»?

То-то и оно!

Валентин М., объясняя совершенную им идеологическую диверсию, оправдывался: «Да я все перебрал: „м” — моет, глупо; „р” — роет, тоже глупо; „н” — ноет, не может быть; „д” — доет, но они никого не доят».

Подпись в отпечатанном тираже, как легко догадаться, начиналась с буквы «В», как самой подходящей: «Воет Краснознаменный хор…»

Генерал-майор Александров, говорят, был возмущен и в праведном гневе нажаловался в Главпур (Главное политическое управление Советской Армии, настоящий заповедник дремучих идиотов), те донесли в ЦК, Чаковскому «указали».

Вот что может натворить одна буква, пришедшаяся не к месту.


Отец жил повседневными житейскими заботами.

Что он при этом думал, я так и не смог понять.

Он из-под палки читал модные в то время романы какого-нибудь Арчибальда Кронина (это было до Ремарка и Хемингуэя), их ему всучивала мать. По собственному желанию он почитывал только дореволюционного Горького: «Мои университеты» или «Городок Окуров», «Дело Артамоновых» — чем объяснить подобный выбор, я не знаю.

Другим литературным пристрастием отца был В. А. Гиляровский, «Москва и москвичи».

В театр родители ходили, за редким исключением, на оперетту.

Как-то раз родители съездили вместе на Рижское взморье, то-то было рассказов — путешествие почти за границу.

Надо сказать, путевые заметки родителей меня сильно озадачили.

Из них выходило, что латыши не любили русских, своих освободителей.

Считали, что при капитализме жили лучше, чего, по моему мнению, просто не могло быть. Я от всей души пожалел братский латвийский народ за неизжитые родимые пятна буржуазных предрассудков, а неблагодарность прибалтов уязвила меня и осталась шрамом на сердце.


Мы, я и родители, умом и душой жили поврозь.

Родители не понимали моих интересов (мама поощряла лишь мое многочтение), отец, подобно бабушке Пелагее, верил в ремесло, гуманитарные занятия он считал никчемными и опасными.

Жизнь его была трудной: он много работал, дабы компенсировать тот материальный ущерб, который наносило семье его пьянство.

Среди московских полиграфистов он был как рыба в воде.

Достать халтуру, сделать что-либо срочное в немыслимо короткий срок, договориться с заказчиком, обеспечить рабочее место, найти классного корректора — все это он делал надежно и качественно.

Служба в передвижной типографии дивизионной газеты на финской войне необычайно обогатила его профессиональный опыт: набрать, сверстать, отпечатать в условиях, когда литеры примерзали друг к другу, застывала краска, верстатка обжигала пальцы — это была суровая школа мастерства в запредельных условиях.

Правда, в особо суровые, сорокаградусные морозы редактор газеты с оригинальным название «За родину» частенько говорил:

— Ты, Лева, того, отпечатай пяток экземпляров: в политотдел два, в нашу подшивку один и два — замполитам двух первых подразделений, где будем отовариваться… Остальным говорить, что весь тираж уже раздали.

Дело в том, что дивизионка имела право получать продовольственный и водочный паек (наркомовские 100 грамм на человека) из неприкосновенного запаса любого полка и батальона, а также получать в частях горячую пищу.

— Таким маневром мы имели не меньше литра в сутки на жаждущего, — подытоживал отец.

Излишки продовольствия обменивались на папиросы (табачное довольствие выдавалось махоркой), трофейные финские шерстяные вещи, лезвия для бритья, финские ножи и другие соблазнительные вещицы.

Теплая компания сеяла разумное, доброе, вечное до февраля месяца 1940 года.

День Красной Армии 23 февраля 1940 дивизионка отмечала с небывалым энтузиазмом во многих подразделениях, тоже охваченных праздничным восторгом, в результате чего ночью, недалеко от передовой, заблудившаяся полуторка с типографией (редакция следовала за полуторкой в эмке) въехала в борт бронемашине финской разведки и опрокинула ее.

Финны ушли к своим, а подвиг — таран вражеского броневика, был воспет армейской печатью.

Отец отделался сломанной ключицей, был отправлен в тыловой госпиталь, где старшей медсестрой служила его тетка Тоня.

Так что из госпиталя он вышел, когда война с финнами давно закончилась, и был как ограниченно годный направлен в стройбат в Стрельну.

В компании виртуозов-наборщиков, с которыми отец делал свой полиграфический гешефт, умеренно пил только Борис Моисеевич Носиковский, мой известинский наставник, дока наборного дела.

Он за свою пеструю жизнь набирал книги, журналы, брошюры, буклеты, статистические справочники, железнодорожные расписания, учебники астрономии и органической химии (формулы набирались на руках — самый сложный вид набора), меню, листовки, которые для конспирации и экономии места при переправке за кордон печатали на папиросной бумаге, Большую румынскую энциклопедию, театральные афиши и билеты в Польше, альбомы по искусству в Лейпциге, бювары для председателя Президиума Верховного Совета Н. М. Шверника в Москве.

Все остальные виртуозы были, увы, как один — горькие пьяницы, постоянно искавшие дополнительного заработка, чтобы не обездоливать семьи.

Разговоры в компании за водочкой вертелись вокруг работы, товарищей по работе, заказчиков, начальства, всевозможных курьезов наборного свойства — было что рассказать и послушать.

Одна история повторялась часто — про наборщика Алексея Конькова («Конька»), большого шутника и острослова, у которого бдительный дежурный по вытрезвителю извлек из карманов не вожделенные купюры, а какие-то напечатанные на картоне странного содержания не то таблицы, не то чертежи.

Видимо, дежурный был любителем шпионских романов, он решил, что непонятные находки — шифровальные блокноты.

Мильтон позвонил куда следует, оттуда немедленно приехали и забрали тело Конька, который тем временем впал в алкогольную кому, если таковая бывает. Дежурный вытрезвителя сказал, что под воздействием нашатырного спирта пациент, посмотрев на предъявленные ему схемы, произнес одно слово: «шифр…» и впал в беспамятство.

К делу были привлечены криптологи.

Но связать между собой греческие буквы, заключенные в разных размеров прямоугольники с таинственными знаками (они, впрочем, были опознаны как астрономические) и какими-то геометрическими и непонятного назначения значками, например, изображениями левой и правой человеческой кисти с вытянутым указательным пальцем, а в соседнем прямоугольнике — православный крестик, и тут же виньетки и загогулины, шифровальщики так и не сумели.

Все разнообразные попытки объединить все это в читаемую осмысленную систему ни к чему не привели.

Надо признать, что сотрудники органов очень мало читали, в глаза не видели ни книг, ни газет, набранных по старой орфографии, и в дореволюционной стилистике оформления не разбирались, иначе они бы догадались, что и таинственные кисти рук, и смертный крестик, и кубики, и треугольники — все это элементы полиграфического оформления.

Вытянутые указательные пальцы указывали, какому рекламному объявлению нужно уделить особое внимание, а крестик с датой означал год, месяц и день смерти, виньетки было принято ставить в конце текста, малограмотному читателю виньетка указывала, что повествование окончено.

Вернувшийся на короткое время в сознание в результате воздействия спецсредств, Коньков успел гневно молвить:

— Кто вам позволил смотреть в совершенно секретные схемы? Теперь вы все пропали, — и опять отключился, повергнув чекистов в мучительные раздумья: тот ли человек Конек, которого нужно немедленно расстрелять, или он тот человек, который сам их всех расстреляет, как только окончательно протрезвеет.

Наконец личность Конька была установлена, он пришел в себя и твердо и внятно объяснил, что секретные шифры — это схемы вспомогательных наборных касс — греческого алфавита, астрономических, физических и математических знаков и, наконец, кассы элементов полиграфического оформления, или касса украшений.

Всеми этими кассами ручные наборщики пользовались редко, поэтому не помнили их ни наизусть, ни механически, то есть движением рук (левая рука, в которой лежала верстатка, должна была идти за правой для ускорения набора), поэтому держали при себе подобные памятки.

Для верстки газеты Министерства обороны «Красная Звезда», чем Конек и занимался в рабочее время, все эти кассы совершенно излишни, а вот для халтуры: формульного набора, афиш, театральных программ — необходимы, но этого Коньков чекистам объяснять не стал.

Как договорились «Звездочка» и Лубянка неизвестно, но Коньку шить дело не стали.

Слишком уж очевидной была галоша, в которую сели чекисты.

Подобных историй, клонившихся к тому, что полиграфисты выше всех по уму, мастерству и умению изрядно пошутить и выпить, я в детстве выслушал множество.

Считалось, что отец работает в вечернюю смену.

Чтобы газета вышла в свет утром, была доставлена подписчику и продавалась в киосках «Союзпечати» к тому времени, когда трудяги шли и ехали на работу, ее нужно было днем набрать, вечером сверстать, несколько раз вычитать и выправить, получить матрицы, отлить стереотипы и, поставив их на барабаны огромной печатной машины — газетной ротации, ночью начать печатать тираж.

Реально отец уходил на работу часа в два и возвращался под утро — халтура до работы и после нее была обычным делом.

До того как маме удалось пристроить нас с Лидой в детский сад, мы по утрам пытались играть с отцом в волка и семерых козлят и, когда он засыпал на самом интересном месте, были им очень недовольны.

В редкий выходной, когда он оставался дома, заходил Борис Моисеевич, пожимал отцовскую ступню и говорил:

— Лева, есть афиши. — И приятели уходили в «Известия», где работал Носик, если афиши были предназначены для кинотеатра «Центральный», на углу Пушкинской площади и улицы Горького (Тверской), снесенного в ходе реконструкции «Известий» при А. И. Аджубее, зяте Хрущева.

При нем «Известия» пережили золотой век, а тираж газеты превысил тираж «Правды», что было признано идейно порочным сразу после свержения Хруща 14 октября 1964 года, названного острословами малой октябрьской революцией.

Или же гешефтмахеры шли в «Индустрию» на Цветной бульвар, где отец работал до войны и где у него все были прикормлены.

Возвращался отец после афиш (брошюр, программ скачек на приз Буденного или иной срочной макулатуры) обычно навеселе или сильно навеселе.

В этом не было ничего необычного.

В нашем дворе совсем не пили только Коля-Хлоп и сгинувший Иван Иванович Кулагин.

Не пил татарин Рустам и умер в 24 года.

Этот печальный факт Федор Яковлевич и Александр Иванович, напивавшиеся каждый день, ежедневно же и вспоминали как оправдание своей слабости, в том смысле, что Рустам умер молодым именно оттого, что не пил.

— Вот брошу пить и сразу сдохну, как Рустам! — со слезой в голосе кричал Федор Яковлевич и резко сдвигал меха гармони.

— Шут подзаборный, — отзывалась на эту угрозу баба Маня.

Надо сказать, что под забором в Колокольникове и ближайших окрестностях редко кто валялся, советский человек знал: во что бы то ни стало он должен добраться до дома (попасть в вытрезвитель значило обрести кучу неприятностей по службе), и брел на автопилоте, подчас вопреки всем законам физики и физиологии.

Нельзя сказать, чтобы я особенно стыдился отцовского пьянства (обыденное явление), но страдал я от него чрезвычайно.

Мама время от времени переставала разговаривать и с отцом, и с бабушкой, срывалась на мне, но была приторно ласковой с Лидой и кошкой, атмосфера в доме становилась невыносимой.

Отец никогда не буйствовал, не скандалил, и я бывал счастлив, если он приходил «на бровях» и сразу или съевши тарелку супа ложился спать.

«Пьяный проспится, дурак — никогда», — говорила тетя Маня.

Но если отец не засыпал сразу, он начинал говорить, и речь его, как пламенные выступления Фиделя Кастро в шестидесятые годы, могла продолжаться многие часы.

Даже в таком, сильно затуманенном состоянии рассудка он никогда не вспоминал свою до-армейскую жизнь, и, хотя иной раз всплывали кое-какие любопытные детали, в целом сюжеты были знакомые.

Мама иногда забирала Лиду и уходила к Чернышевым на чердак, а я становился именно тем главным слушателем из зала, к которому и обращается опытный оратор или актер.

Но я плохо подходил для этой роли, потому что мучительно хотел спать.

Монологи произносились ночью или, чаще, под утро, когда спать хочется невыносимо, и я засыпал даже стоя.

Однажды схватил графин с водой и ударил отца по голове.

Удар был такой силы, что горлышко графина раскололось и я порезал руку.

Струи моей светлой крови смешивались с водой и темной кровью отца.

Баба Маня словно окаменела, а отец бросился ко мне, смыл кровь с моей руки водой все из того же графина, порез оказался глубоким.

Отец не протрезвел, но действовал четко: была призвана Елена Михайловна, которая быстро и ловко обработала мне рану, наложила повязку и сказала, что к Склифосовскому (15 минут пешего хода) меня вести не надо, так как зашивать руку не обязательно.

Отец не ложился, но замолчал; происшествие напугало нас обоих; рука сильно болела, но заснул я мгновенно.

Маме мы дружно наврали про то, как я разбил графин и порезал руку, а отец наплел, как он разбил голову.

— Ложь во спасение, — подвела итого баба Маня.


После начала войны батальон, в котором служил отец, был направлен на Лужский рубеж строить укрепления, а через месяц воинскую часть отца погрузили в эшелон и повезли, но не на Запад, а на Восток.

В мае 1941 года в Красной Армии происходила замена документов рядового и сержантского состава — старые личные удостоверения меняли на личные удостоверения нового образца (шило на мыло, так как ни в старом, ни в новом документе не было фотографии).

Получив в канцелярии роты новый документ, отец увидел, что графа «воинская специальность» заполнена неправильно и он возведен в машинисты бронепоезда.

Липовый машинист потребовал исправить ошибку, но батальонный писарь отказал: мы, сказал он, столько бланков запороли, нас начальство загонит за Можай… В сентябре — дембель, походи три месяца машинистом, а в московском военкомате тебе напишут правильную учетную карточку.

Отец согласился, но в начале августа он вместо демобилизации вместе с товарищами сидел в эшелоне, пункт назначения которого был никому из солдат неизвестен.

Когда прошли Мгу, два «мессера» нагнали поезд, обстреляли его, и эшелон остановился в чистом поле.

Из состава никого не выпустили, а по вагонам с головы и хвоста двигались навстречу друг другу комендант эшелона и его помощник со стрелками комендантского взвода.

Они проверяли документы.

Ознакомившись с удостоверением моего отца, озабоченный комендант заметно повеселел и сказал солдатам, интересовавшимся причиной остановки:

— Сейчас поедем.

В тамбуре он сообщил отцу, что паровозная бригада убита и что отец, как машинист бронепоезда, поведет состав.

— А помощников, — пообещал комендант, — мы тебе сейчас найдем.

Папа не сразу понял, что никто его объяснений про то, как, собственно, он стал машинистом, да еще бронепоезда, слушать не станет.

Комендант был краток:

— Саботаж в военное время — расстрел на месте. Но тебе мы окажем честь и выведем на насыпь…

В это время помощник коменданта появился с настоящим машинистом, и отец решил, что он спасен.

Но человек полагает, а Господь — располагает…

Машинист, черный жилистый мужичонка, похожий на жука, клялся и божился, что в его документах допущена ошибка.

— Обоих придется расстреливать, — рассудил комендант.

— Какого черта! Ты сам говорил, что ты машинист! — горячился помощник коменданта.

— Да, я машинист, но…

— Вот канитель! Выводи их наружу. — Комендант был настроен решительно.

Но и насыпь не образумила саботажников: похожий на жука наконец договорил фразу:

— Я машинист, но парового крана. А паровоз вести не могу…

Отец настаивал на том, что будь он хоть трижды машинист бронепоезда, но без бригады с паровозом не справиться.

На что он надеялся, он и сам не знал.

— Товсь! — скомандовал комендант, но в это время помощник привел еще одного машиниста.

Его слова об ошибке в документах все, включая конвой, встретили нервным смехом.

— Я кочегар паровоза, а они меня в машинисты определили, эвон куды метнули. Я не самозванец какой…

— Ты знаешь, как сдвинуть паровоз с места? — быстро спросил отец, словно очнувшись от забытья, и, получив утвердительный ответ, твердо сказал: — Поехали.

Роли распределили так: кочегар — за машиниста, машинист парового крана — за кочегара, а отец, как машинист бронепоезда, захлопывал дверцы топки и смотрел в окно.

Когда доехали до первой станции, выяснилось, что останавливать паровоз бравый кочегар не умеет.

Но комендантом была сброшена эстафета, в которой говорилось, что локомотив ведет кочегар.

Поезд из-под кочегара успели убрать, а эшелон строительного батальона поймали только в Киришах с помощью паровозной спарки.

Но, видимо, звезды сошлись так, что паровоз стал на короткое время судьбой моего отца.

Когда наконец состав прибыл в Верхнюю Салду Свердловской области, батальон незамедлительно приступил к строительству нового корпуса авиационного завода.

А бедный мой папа, как машинист бронепоезда, к тому же вытащивший эшелон из-под налета авиации противника, очень порадовал начальника отдела кадров.

— У нас тут военкоматские олухи забрили машиниста маневренного паровоза. Я тебе дам в помощь Васю, он в железнодорожном ФЗУ учился. Так что незамедлительно подавайте заготовки в цеха, реверс вам в руки…

Четырнадцатилетний Вася честно признался, что паровоз видел, но никогда внутри не был.

И пошли пастух с подпаском искать, где пасется их 55-тонная «Овечка», звезда русского дореволюционного паровозостроения, безответное дитя Коломенского паровозостроительного завода, до 90-х годов XX века она бегала по заводам; Первую мировую вытянула, Гражданскую, в Великую войну как умела помогала — теперь такого не сделают.

Паровоз стоял на запасных путях, холодный, хмурый, и чужим людям, их неумелым рукам подчиняться не хотел.

На четвертый день, строго предупрежденный начальством о неполном служебном несоответствии, отец все же въехал в цех.

Как гласила надпись на всех железнодорожных мостах паровозной эпохи: «Не сифонь, закрой поддувало!»

Он тараном снес ворота, от удара бунт труб в роспуске разошелся, и стальной веер начал сносить станки первой линии.

Паровоз уткнулся в стену и заголосил как по покойнику.

Факт диверсии был налицо.

Военным трибуналом отец был приговорен к расстрелу, а Вася ожидал своей участи в холодной.

Утвердить приговор должен был старший по званию в Верхней Салде, директор пострадавшего авиационного завода, генерал-лейтенант Лещенко.

Он впервые отправлял человека к стенке и решил взглянуть на крестника.

На вопрос «Зачем ты это сделал?» отец безнадежно отвечал, что он наборщик, водить паровозы не умеет, и умолял не сажать его ни на маневровый паровоз, ни на какой другой, тем более на бронепоезд.

Утверждение отца, что он наборщик, вызвало живейший интерес генерала:

— Я продукцию не могу отправить — у меня накладных совершенно нет ни одной, а тут наборщиков бросают на паровозы! Ты и накладные можешь напечатать? У меня всех типографщиков в армию призвали.

Отец пообещал, что, если ему дадут в помощь Васю, который якобы учился в полиграфическом ФЗУ, он часа через три пришлет любые бухгалтерские бланки.

— Ну, если ты наборщик такой же, как машинист, я тебя лично пристрелю, — пообещал генерал-лейтенант.

Отца и Васю на директорской эмке отвезли в типографию, и у отставного машиниста бронепоезда отлегло от сердца — все было на месте: кассы, верстатки, рубилки, шпоны, реглеты, линейки, шпагат и шила.

Отец опробовал печатный станок-американку, и через три часа генерал-лейтенант Лещенко получил пачки накладных, пахнувших типографской краской.

Типография авиационного завода оказалась единственной работающей в городе.

И ее начальник, экс-машинист бронепоезда, вместе с верным помощником Васей и четырьмя обученными им девушками, набирал и печатал все: городскую газету, заводские многотиражки (в городе было еще два завода — танковый и моторный), бухгалтерские бланки, в том числе для хлебозавода, масло- и молокозавода, афиши и билеты зрелищных мероприятий, школьные тетради, заводские пропуска и, конечно же, продуктовые карточки.

Барабанная дробь — смертельный номер без страховки: отец клялся и божился, что не напечатал ни одной левой карточки.

Я не уверен, что из нравственных соображений, — ему это было совершенно не нужно.

Риск велик — все тот же расстрел, а он и без того был нарасхват: Лева, срочно, горю, как-нибудь, на обрезках, знаю, что нет бумаги, но ты поищи, я в долгу не останусь…

И не оставались.


Когда моя мама, блокадница, носила меня, у нее начался и диатез, и авитаминоз и прочее, ей было очень плохо.

И тогда генерал-лейтенант Лещенко послал свой самолет в Астрахань, и у нас в сенях стояла кадушка с черной икрой.

Черная икра и пенициллин, а вы говорите — водка.


А мама работала лаборанткой заводской лаборатории авиационного завода.

Однажды ее послали за бланками анализов в типографию.

— Что-то Лева не торопится, — сказал завлаб маме, — подгони его и гостинец отнеси. — И он дал ей трехлитровую бутыль с притертой пробкой.

Мать, которую ветром носило, положила бесценную бутыль со спиртом в заплечный мешок и поплелась в типографию.

Так они и познакомились.

Отец поставил бутыль в сейф, достал какой-то сверток из железного шкафа и, взяв связки бланков, пошел провожать маму в лабораторию.

Когда мама развернула подаренный ей сверток, она нашла в нем три пачки шоколада «Золотой ярлык» и две пары роскошных шелковых чулок в иностранной упаковке.

Не думаю, что это было решающим моментом в отношении матери к отцу, но его неограниченные (в пределах Верхней Салды) возможности, конечно же, не учитывать она не могла.


Мама родилась в Петрограде в 1921 году и выросла там.

Еще в десятом классе она поступила в аэроклуб, после школы стала студенткой по специальности «авиационное приборостроение» и начала летать на «По-2».

Получив права учлета, мама написала письмо маршалу Ворошилову с жалобой, что ее не пускают учиться летать на боевом самолете.

Маршал ответил студентке, что ее желание похвально, и отдал приказ командующему авиации Ленинградского военного округа зачислить ее на курсы ускоренной летной подготовки.

Так мама научилась летать на истребителе «И-16», стрелять, бомбить и штурмовать — чтобы она опять не написала маршалу, ее учили по полной программе.

В 1940 году мама вышла замуж за однокурсника и в начале 41 года родила сына; муж-ополченец погиб на Лужском рубеже, который строил мой отец, а сын умер в блокаду.

Зимой 1941 — 42 года баба Лида наверняка умерла бы, если бы не мама, и они обе умерли бы, кабы не тетя Шура.

Тетя Шура, закадычная подруга бабы Лиды, была женщина маленькая, сухонькая, двужильная, суровая, немногословная, самоотверженная и мужественная — и это еще не все ее замечательные качества.

— Мы — коренные ленинградцы, блокадники. — И это была в ее устах исчерпывающая характеристика.

Тетя Шура сколотила похоронную бригаду: зажиточных покойников на санках свозили на кладбище, саперы за хлеб или золото взрывчаткой рвали замерзшую землю, твердую, как камень.

Люди, которые уже не могли выходить на улицу, но имели ценности, пригодные для обмена на хлеб, сахар, масло и сало (и это, как и хлеб, можно было выменять на черном рынке по бешеным ценам), доверяли тете Шуре эти сделки, ценой которых была жизнь.

Такова была ее безупречная репутация, и тетя Шура приспособила к меновой торговле нашу маму, которой верила, как себе.

Мама ходила и на картофельные поля, что располагались между Кировским заводом и немецкими позициями.

Осенью 41 года там не успели убрать урожай (немцы замкнули кольцо блокады восьмого сентября).

Гитлеровцы обстреливали сборщиков картофеля из минометов, так что картохи те были на крови.

Мины взрывали грядки вместе с людьми, и в воронке можно было найти несколько выбитых из земли клубней.

Это был промысел людей молодых, сохранивших еще остаток сил, чтобы сделать рывок из-под смертельной минометной вилки: два выстрела-ориентира и третий — в цель.

Говорят, в воронку второй снаряд не попадает.

Так это снаряд, а мина — падает.

Русская рулетка ценой в три мерзлые картошки…

Потом надо было собрать немного валежника — в городе все, что горело, уже было сожжено; утерпеть, не сгрызть каменные клубни по дороге домой, сварить их на разведенном на ободранном полу (паркет давно спалили) костерке и есть горячую (!) несоленую, сладковатую, упоительную кашицу.

Мама делила 125-тиграммовую пайку на две части — утреннюю и вечернюю.

Ей приходилось выдерживать бешеный натиск бабы Лиды, которая требовала всю пайку сразу.

Баба Лида канючила, плакала, ползала за мамой на коленях (откуда только силы брались), обвиняла маму в том, что она съела ее вечернюю порцию, отрезала от нее кусочек (как будто там было, что отрезать), но получала кусочек хлеба величиной в спичечный коробок ровно в 18.00.

Надо ли говорить, что в промежутках между мольбами и обвинениями баба Лида перерывала весь дом в поисках своей доли и того, что можно было съесть.

Дело в том, что прабабушка, истаявшая к новому 1942 году, перед смертью призналась, что свою пайку она не ела, а сохранила для дочери и внучки.

Пока завод авиаприборов выпускал продукцию, которую вывозили самолетами, баба Лида пешком за 12 километров, по неубранным улицам, обходя покойников, которых не успевала увозить специальная служба, добиралась до цеха и получала карточку ИТР (250 граммов хлеба очень низкого качества в сутки) — так как ее из диспетчеров перевели в отдел технического контроля.

Завод подвергался усиленным бомбежкам, что привело к гибели ряда производств, бабушка попала под сокращение штата и сидела безвылазно дома, что до предела осложнило жизнь мамы.

Мама могла уехать в эвакуацию со своим институтом, но она предпочла остаться в городе, разумеется, не представляя себе ужасов блокады, их тогда не ожидал никто.

Если бы 9 декабря 1941 года 54-я армия Ивана Ивановича Федюнинского не отбила Тихвин, Ленинград был бы обречен.

В январе 1942 года в город прорвались обозы с бесценной клюквой и другими припасами.

С начала февраля из хлеба почти исчезли примеси, прекратились задержки отпуска хлеба по карточкам, 16 февраля выдали по кусочку мяса, и мама поняла, что самое страшное позади.

11 февраля на иждивенческую карточку стали давать 300 граммов хлеба.

В марте мама была призвана в одну из похоронных команд, задачей которых была очистка города от трупов.

Нечеловеческая работа оценивалась в 600 граммов, а бабушка в конце февраля стала получать 400 граммов, разумеется, мама делила хлеб поровну: на завтрак 300 и на ужин по 200 граммов хлеба на едока.

В конце апреля мама и бабушка были эвакуированы через Ладогу на пароходе.

Один из трех судов конвоя, транспорт с детьми, был потоплен финским «мессером» в самом конце перехода.

За Северную войну нам, русским, должно быть стыдно — и это справедливо, а вот за эти латанные-перелатанные посудины, едва державшиеся на плаву, до отказа набитые полуживыми детьми, похожими на тени, с кого спросить?

Эти, с позволения сказать, пароходы были от бортов до крыши рубки измалеваны красными крестами, летчики с бреющего полета прекрасно видели, какого противника они отправляют на дно ледяной Ладоги.

За эти, вздрагивающие, как живые, на мелкой ряби панамки кто извинился или покаялся?

Так что с ними-то делать? Списать и забыть?

Я этого сделать никогда не смогу.

В дороге блокадников неоднократно предупреждали, чтобы они были крайне осторожны с едой, не ели свежего хлеба, которого они в глаза не видели более полугода.

Но всем прибывшим в Новую Ладогу полагалось аж по два килограмма хлеба, а хлеб только что испекли.

Помочь умирающим от заворота кишок медики ничем не могли.


Маму и бабушку направили в Купянский район Харьковской области.

В большом благополучном совхозе на берегах тихого Оскола ленинградцы оказались в немыслимом продуктовом изобилии: молоко, сметана, творог, яйца из-под курочки, сало и венец всего — пшеничная поляница, украинский белый формовой хлеб, который пахнет так, что у блокадников случались обмороки от счастья.

Маму «выбрали», то есть назначили секретарем комсомольской организации.

Райская жизнь длилась недолго.

Харьковско-Изюмская операция Красной Армией была вчистую проиграна, 25 июля был сдан Купянск.

На Купянском железнодорожном узле не было свободных паровозов, так что состав с эвакуированными, в котором оказались мама с бабушкой, ушел со станции одновременно с приходом немцев.

Их бомбили по нескольку раз каждый день, бабе Лиде большой щепкой распороло ногу, она отказывалась выходить из вагона, и мама, которая весила 34 килограмма, таскала ее на себе.

Немецкие самолеты ходили по головам, в степи негде было спрятаться; летчики прекрасно видели, что в эшелоне не было военных — женщины, дети, старики.

Паровоз захлебывался воем, на предельной скорости проходя полустанок на запретный красный свет семафора, на перроне стоял немецкий танк и в упор расстреливал эшелон из пулемета.

В купе были убитые, все были ранены, на маме — ни царапины.

На гребне стремительного германского наступления и не менее стремительного бегства Красной Армии эшелон в конце августа оказался в районе Махачкалы.

25 августа части Клейста захватили Моздок. Возникла угроза потери Кавказского нефтяного района и большого количества нефтеналивных цистерн, которые и без того были на вес золота.

Немцы перерезали доставку нефти в центр по Волге, речные танкеры стали совершать рейсы поперек Каспия, но их очевидно не хватало.

Тогда было приказано цистерны с нефтью сбрасывать с причалов в море, связывать цепями и буксировать любыми самоходными средствами в Красноводск (ныне Туркменбаши).

Буксирам разрешалось брать людей, но они не могли вместить всех желающих уйти из-под немца.

Надежды на то, что Дагестан и Баку наши удержат, не было никакой.

Самым отчаянным моряки предлагали плыть на цистернах, у горловины которых есть рабочая площадка, маленькая и не приспособленная для плавания, а оно могло продлиться более двух суток.

Надо ли говорить, что среди добровольцев оказалась мама, а бабушку она уговорила плыть на буксире вместе с багажом — чемодан с вещами и мешок с украинской провизией.

В пути несколько цистерн оторвались от общей связки, и их стало сносить течением. Пассажиры необычного плота были обречены на мучительную смерть.

Но на них чудом напоролся буксир, шедший из Красноводска, и оттащил потерявших надежду на спасение людей в порт назначения, где мама нашла бабушку в состоянии, близком к умопомешательству.

Конечным пунктом их одиссеи оказалась Верхняя Салда.


В семейном союзе родителей папа любил, а мама позволяла себя любить.

Отец был ревнив, но умел держать себя в руках, и раскаленная, клокотавшая в нем лава ревности лишь изредка проливалась наружу, но тогда уж неистовством и безумием.

Маме не удалось использовать свои летные навыки — на заводе, выпускавшем штурмовики «Ил-2», было небольшое подразделение летчиков, а главное, мама была слишком слаба после блокады, а ее летные документы остались в Ленинграде.

За самолетами проезжали пилоты из фронтовых частей и перегоняли боевые машины по установленным маршрутам.

Так же перегоняли самолеты, полученные по ленд-лизу из США, через всю Сибирь и Урал в расположение фронтовых авиационных частей.

Даже значительное количество потерь не привело к отмене подобной практики вплоть до конца войны — подвижного состава все равно не хватало на все остальные неотложные нужды.

Среди летчиков у мамы было много знакомых и, скорее всего, поклонников — она была хороша собой и такая миниатюрная, словно Дюймовочка, что часто вызывает в брутальных мужчинах желание носить избранницу на руках.

Первый грандиозный скандал между родителями, который я помню отрывками: в воскресенье, с утра, накануне моего дня рождения, за мамой заехали какие-то летчики в большой трофейной машине, мама уехала с ними, а вернулась только за полночь.

Что говорили по этому поводу вернувшийся к вечеру из шалмана отец и баба Маня, я впитал как губка, но в результате дальнейших событий я оказался в Ленинграде на Лиговке, в коммуналке, в полуподвале, похожем на пещеру.

Со мной сидела целая бригада — баба Лида, которая с великими сложностями получала какие-то отгулы, тетя Шура, которая мне нравилась своей солдатской простотой и надежностью, ее племянница Нина, боготворившая тетку, и бывшие богаделки из волковской похоронной команды.

Так что я частично обретался на Лиговке, а временами — в мрачном кирпичном доме рядом с Волковым кладбищем, где был непременным украшением ежедневных застолий жильцов в большой и дружной (случалось и такое!) коммунальной квартире тети Шуры.

Меня ставили на широченный подоконник, и я с выражением читал Михалкова, Маршака, Барто и рифмованную политическую сатиру, клонившуюся к той неопровержимой и доселе истине, что США — исчадие ада и империя зла.

Баба Лида окрестила меня в соборе Николы Морского, но из всего обряда я помню только поразивший меня размер храма, необычную торжественность обстановки и крепкий запах ладана.

С наступлением зимы я был водворен под отчий кров — родители помирились.

В дальнейшем этот эпизод с летчиками всплывал только в случае крайнего обострения внутрисемейных отношений, что случалось редко.


Ко мне и сестре мама относилась по-разному: с Лидой она была ласкова, насколько умела; со мной сурова — я был мальчик, будущий защитник отечества.

И я считал, что известная твердость по отношению ко мне оправдана — я же не Гогочка и не маменькин сынок.

Но иногда я хотел сочувствия, которого никогда не получал.

Мама воспитывала меня на примерах героев Великой Отечественной войны, которых я сам чтил безоговорочно.

Когда я жаловался, что мне холодно, мама напоминала, что Зоя Космодемьянская шла к виселице по снегу босая и не хныкала.

Я сильно обжег руку — мама тут же привела мне в пример Николая Гастелло, который весь объятый пламенем не бегал по комнате с воплями, а вел горящий самолет на колонну немецких танков.

Александр Матросов и Лиза Чайкина довершали дело — один лег на пулемет, вторая молчала под пытками.

Когда я робко пытался возразить, что героические девушки были схвачены гитлеровцами, от которых нелепо было ждать сочувствия, а Гастелло решительно негде было бегать в бомбардировщике, мама возражала:

— Ты отвлекаешься на мелочи, а главное в том, что они больше себя любили свою родину и стали героями, а ты мужчина и должен научиться терпеть боль и всякие невзгоды.

Парировать было нечем, и, когда я лезвием бритвы чуть не отхватил себе палец (шрам виден и через шестьдесят лет), я только сопел от боли по дороге в больницу, а мама мне подробно рассказывала о муках Лизы Чайкиной.

Откуда только она брала эти душераздирающие подробности?

В послании к евреям святого апостола Павла (12.6) говорится: «Ибо Господь кого любит, того наказывает».

Видимо, моя мама, вовсе не знакомая с Новым Заветом, любила меня все же согласно этому принципу, в основном посредством наказаний.

Наказания моральные были таковы: мама переставала со мной разговаривать, запрещала мне выходить на улицу или посещать кино; запреты были разнообразными и не всегда разумными.

До школы меня мама не секла, так, шлепала, иной раз и ремнем, но как только я пошел в первый класс, характер порки резко изменился.

Отцовский ремень мама сменила на шкив от линотипа, тяжелый, пропитанный машинным маслом, четырехугольный, схваченный металлическими скобами, разрывавшими кожу.

Рубцы от шкива вспухали, были очень болезненными и заживали медленно.

Экзекуции мама проводила в тамбуре, который служил чуланом, иногда из него приходилось выносить припасы, чтобы было, где разгуляться.

Перед казнью мама зачитывала приговор, а потом начинала хлестать меня, находившегося в положении стоя, так как положить тело было некуда.

Во время экзекуции мама теряла голову и входила в раж, что часто бывает с неопытными палачами.

Я сопротивлялся как мог — первоклассником я прокусил ей палец, в пятом классе я отнял у нее шкив и начал лупить ее по рукам, и только когда заклепка разорвала ей кожу около локтя и хлынула кровь, я бросил шкив, боданул маму головой в живот и выскочил из чулана.

Мама опустилась на пол и зарыдала.

Причиной истязаний чаще всего были сомнительного происхождения деньги, время от времени они различными путями попадали мне в руки, а у матери был дьявольский нюх на все, что я хотел от нее скрыть.

Позже я понял, что родители боялись криминальной трясины, обступавшей нас со всех сторон.

Пацан пяти-десяти лет годился и на то, чтобы на шухере постоять (подать знак опасности для воров), и стать профессиональным форточником — проникать в чужую квартиру через форточку, трюк опасный, цирковой ловкости.

Один мой одноклассник погиб осенью пятьдесят второго года — неожиданно вернулись домой хозяева богатой отдельной квартиры на Рождественском бульваре. Серега полез было обратно и схватился за водосточную трубу, колено трубы осталось у него в руке, с ним он и сорвался с внешней стороны подоконника пятого этажа…

Еще одна роль малолетки, предлагавшаяся, в частности, мне, состояла в том, чтобы остановить фраера ушастого строго напротив определенного подъезда невинным вопросом — который час.

Фраером ушастым могла быть и дамочка в шубе «под котик», и хорошо одетый пожилой джентльмен.

Жертва останавливалась, из подъезда выглядывал дюжий молодец и со словами «ты почто мальца обижаешь?», а то и вовсе молча затягивал жертву в подъезд. Там бригада гопстопа, обычно из трех человек, при помощи увещеваний и финского ножа мгновенно раздевала пострадавшего, так что он буквально через минуту выходил из подъезда в носках, подштанниках и нательной рубахе (дамы — в комбинации), невзирая на время года.

При обучении мастерству я сам был свидетелем подобной сцены; ограбленный в подъезде дома № 22 трусцой побежал через проходной двор в сторону 18-го отделения милиции, а через полминуты из подъезда вышли трое — один в пальто фраера ушастого, другой в его роскошной шапке, третий рассматривал часы на своем запястье.

В руках обладателя новой шапки был небольшой чемоданчик, с которыми многие ходили в баню, там лежали пиджак, брюки, свитер, рубашка и кашне потерпевшего.

Они разошлись в разные стороны, тот, что пошел к Трубной, спросил меня на ходу: «Будешь с нами работать?» и, получив отрицательный ответ, сказал только: «Ну и дурак!»

И навсегда исчез из моей жизни.

Это было то самое время, о котором Владимир Высоцкий написал:


Дети бывших старшин да майоров

До ледовых широт поднялись,

Потому что из тех коридоров

Им казалось сподручнее вниз.


Воровская романтика, братство шпаны были притягательными, но то, что я увидел, было так гадко: трое на одного, с ножами на безоружного, для того, чтобы снять с него брюки…

Я к этому времени уже прочел рассказы Л. Пантелеева, «Судьбу барабанщика», «Что такое хорошо и что такое плохо», и у меня были убеждения (беда всей моей жизни), а мне предложили заманивать людей в подлую ловушку, и ничего романтичного в этой истории я не находил.

Кстати, мальчик, остановивший фраера ушастого точно против двери двадцать второго дома, ушел сразу же, он был не с нашего переулка, и сколько стоила его подлая услуга, я не знаю.

Второй причиной экзекуций были школьные оценки и школьные шалости.

Я не был злостным хулиганом, и мои уличные компании никогда не были стаями малолеток, опасных для окружающих.

Мы ничего не ломали, не поджигали, не мучили животных, но мы были не в меру подвижными детьми в очень тесных дворах и переулках.

Я был склонен к прогулам — с начальной школы и до девятого класса включительно.

Вот и почти все мои школьные грехи, прогулы мои объяснялись предпочтением катка (но какого катка!) и других, как правило — непредосудительных интересов и занятий учебе:


Собирались лодыри на урок,

А попали лодыри на каток…


Да еще и тем обстоятельством, что учеба давалась мне очень легко.

До восьмого класса я, получив новые учебники в конце августа, имел обыкновение их все прочитывать от корки до корки — и все, я мог не ходить в школу.

Мои двойки, подбивавшие маму взять в руки шкив, объяснялись не незнанием предмета, а отсутствием письменных работ и невыполнением других домашних заданий.


Мама после войны так и не смогла доучиться: в мае 1946 года родилась моя сестра Лида, мама сидела с ней два года, потом ей пришлось пойти работать.

Отец был против того, чтобы мама пошла в институт, он считал высшее образование излишним, так как он своим ремеслом зарабатывал вдвое больше против рядового инженера на производстве.

Может быть, он опасался неравенства в образовании.

Мама пошла в обучение на линотипистку в типографию, каковую отец всю жизнь называл «Индустрией», по названию газеты, которую набирали здесь до войны.

Эта типография располагалась на Цветном бульваре, в 15-ти минутах пешего хода от нашего дома, по тому же адресу, что и типография, и редакция «Литературной газеты», куда отец перебрался из «Красной Звезды» после смерти Сталина.

Наборным цехом в «Индустрии» заведовал вечный Иван Сергеевич, дореволюционный метранпаж, выпивавший без каких-либо заметных последствий пару бутылок белой головки.

Иван Сергеевич учил наборному делу еще моего отца, работал до революции у Ивана Дмитриевича Сытина в «Русском слове» за теми же талерами (наборными столами), что и я через пятьдесят лет после Ивана Сергеевича.

Линотиписткой (наборщицей на наборной машине) мама была от Бога — она почти не делала ошибок.

Я работал с ней в типографии «Известия», верстал набранные ею гранки — их можно было сразу подписывать в печать, правка была минимальной, за все время работы верстальщиком я знал только трех наборщиц, набиравших так чисто.


Иван Сергеевич ухитрялся распорядиться так, что мама работала только в первую смену, то есть с восьми утра до половины пятого, вечерняя смена заканчивалась в полночь, так что мужьям приходилось встречать жен.

Много позже я понял, что мама была совсем недовольна тем, как сложилась ее жизнь.

Поэтому моя судьба была ею предначертана: я должен был за нее получить высшее образование, окончить обязательно именно МГУ (что и произошло), стать ученым (что и случилось — я претендую на звание кота ученого), так далее и тому подобное.

Я в третьей четверти пятого класса принес первую четверку, да еще по русскому языку!

Она готова была засечь меня до смерти, а я высек ее саму, было, отчего рыдать, сидя на залитом рассолом и кровью полу.

Печальная и распространенная ошибка родителей — возлагать на детей осуществление своих мечтаний и неосуществившихся надежд.

Мама не могла ни понять, ни вместить, как унижают меня, воображавшего себя то героем «Школы» А. Гайдара, то доблестным рыцарем Айвенго или же примерявшего на себя судьбу барабанщика, эти дикие экзекуции. Как унижает мое человеческое и мужское достоинство то обстоятельство, что меня бьет женщина, а я даже ответить толком не могу.

Я считал несправедливым и омерзительным столь жестокое наказание за четверку в четверти и посещение кинотеатра, несмотря на родительский запрет.

И папа, и баба Маня, и тетя Маня были против этих избиений, они неоднократно увещевали маму, но безо всякого успеха.

Чего она добилась: я ее боялся, не любил, не жалел, а временами — ненавидел.

Я стал лживым, скрытным и в нашем многолетнем поединке постоянно переигрывал ее, придумывая все новые уловки.

Это превратилось в весьма увлекательную игру — смогу ли я ее обмануть, направить по ложному следу.

Конечно, провалы в моей конспирации были неизбежны, но я на них учился, а она — нет.

В октябре 1957 года, на новой квартире, когда мама взялась за шкив, я отступил в эркер комнаты, открыл боковую створку и сказал:

— Выброшусь.

Она заплакала, я взял у нее шкив и выкинул его в окно.

Вовсе не ее суровое воспитание отвадило меня от уголовной романтики, сделало невозможным участие в преступлении и насилии, а книги, которым я верил и которые я любил, они оказались несовместимыми ни с гоп-стопом, ни с воровством, ни с квартирными кражами.

Отчуждение между мной и матерью росло с каждым годом, но началось оно именно с того времени, когда я пошел в школу.

Сейчас, на склоне дней, я искренне жалею своих родителей: лихая им досталась доля, как они нас-то ухитрились родить…

Все время в тесноте, в скученности, на глазах — мука мученическая, как говорила баба Маня.

И в иной час щемит сердце, когда наплывает: зимний вечер, натоплено жарко, метель и мороз лепят на стекле поразительные узоры; я читаю книгу Героя Советского Союза М. В. Водопьянова «Полярный летчик».

Лида под столом играет в дочки-матери и приглашает меня принять участие (такое, честно говоря, случалось), баба Маня следит, чтобы не убежала каша, Мурка лежит рядом со мной на диване и слегка цапает меня — требует, чтобы я чесал ей брюхо.

А мама с папой собираются в театр — ритуал!

Папа после парикмахерской стрижки и бритья.

Обычно он брился сам, а я любил наблюдать за священнодействием: пластмассовый стаканчик с горячей водой; круглый, дубового картона, пенал «Нева» с мыльными стружками для взбивания помазком мыльной пены в предназначенной для этого мисочке; лезвия безопасной бритвы — шведский «Матадор», только по блату (советские лезвия — маленькие орудия для изощренной пытки), и, наконец, сам станок — финский, трофейный, но тоже из шведской стали.

Отец в шелковой сорочке, галстуке в крупную косую полоску и солидном двубортном костюме, серого в едва заметную красную полоску аглицкого шевиота, парадных (они же театральные) штиблетах.

И мама, молодая, красивая, миниатюрная в новом синем открытом выходном платье с белым кружевным воротником; лаковая театральная сумочка, перчатки в сеточку по локоть, чулки со швом и туфли на высоком каблуке, которые, впрочем, она снимет и снова наденет только в театре, а сейчас она проверяет — не жмут ли.

Пахнет щипцами для завивки, углями утюга, пудрой — конечно же, «Театральной», духами — конечно же, «Красной Москвой» и чем-то неуловимым, необъяснимо театральным.

Мы с Лидой уже бывали в театре, но театр для взрослых мне представлялся чем-то необычным и недоступным, вроде высшего разряда «Сандунов».

Они проверяют, не забыли ли билеты.

Мама перед зеркалом убирает излишки пудры кружевным платочком…

А баба Маня умоляет их взять паспорта: а вдруг облава.

Солнечный зайчик праздника в скудной монотонной жизни.

И жаль их обоих до изнеможения.

Но шкив забыть не могу…



1 Три литра.

2 Черный, белый, золотой — цвета императорские. 







Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация